Вечерело.
В просторной, как сельский выгон, зале трёхэтажного дворца князей Остроградских люстра отбрасывала на потолок причудливую, похожую на паука, тень, и казалось, будто это он ткёт тот мягкий полумрак, что заполонил всё вокруг.
Темнота скрывала углы мебели, покрывала чернью серебро зеркал, дышала в уши теплом и тишиной. Узоры лепнины на потолке и стенах превратились в таинственные письмена. Тяжёлые шторы застыли потоками чёрного камня, люди на портретах глядели призраками, кресла походили на сидящих на полу вурдалаков.
Номах тронул гармошку. Тонкий, похожий на щенячий скулёж звук пронёсся по зале.
Ты меня не любишь,
Ты моё сердечко…
– пропел Нестор.
Мелодия, улетевшей по ветру косынкой пересекла залу и смолкла, поглощённая без остатка шторами, креслами и портретами.
В тёмный омут бросила
Ты моё колечко.
Номах чуть нажал голосом, и эхо валом прокатилось по паркету, разбилось на осколки, зазвенело по углам.
Нестор замер, ожидая, пока утихнут отголоски.
Рывком, с силой растянул гармошку. Зала отозвалась сотней звуков и призвуков.
Вот тебе на шею
Камень в полсажени.
Сыщешь на дне речки
Ты моё колечко.
– пропел он громким надтреснутым голосом и тёмные стены рявкнули хором самых неожиданных звуков: высоких, низких, дребезжащих, как скрипичная струна под плохим смычком, гулких, будто исходящих из погреба, чистых, словно хрустальные подвески на люстре.
Скрипнула, открываясь, высокая белая дверь.
Вошёл Щусь. В сумраке светились шнуры, которыми был расшит его австрийский мундир.
– Батька, ты здесь-нет? – вгляделся он.
– Здесь, здесь. Закрой дверь и не шуми.
Феодосий, озираясь, встал у двери.
– Слушай, пустота какая, Федос.
Он снова пискнул гармошкой. Звук, едва родившись, задрожал и исчез, словно пустота залы поглотила его.
– Эй! – негромко сказал Номах, и слово его также растворилось в тёмном пространстве.
– Чуешь? Был звук, и нет его. Так и мы с тобой, Федос, исчезнем когда-нибудь без остатка.
Номах снова положил пальцы на кнопки гармошки, намереваясь сыграть, но неожиданно поднял голову.
– Достань водки, что ли. Душа просит.
– О чём вопрос!.. Я, честно сказать, и сам предложить собирался. Всё лучше, чем в пустом доме эхо слушать.
Федос и повернулся к двери, готовясь идти.
– Стой, – приказал Номах. – Разведка вернулась? Что говорит?
– Да что она нового скажет? – ответил Щусь. – Вымотались белые, отдыхают. А то мы сами того не знали? Основные силы в Беседовке стоят. На окраине выставили в охранение пять пулемётов, но даже пулемётные гнёзда толком не обустроили. Устали…
– А мы что, лучше? Тоже устали.
– Куда там… Сил у людей, на донышке едва плещется. Семь дней в седле без передыху. Часовых ночью проверять надо, заснут, как пить дать.
– Верно. Распорядись.
– Всё будет, батька.
С радостным «эх!» Щусь впечатал небольшой, но крепкий, как обух топора, кулак в дверь. Та отлетела, ударилась о стену. Эхо удара пробежало по стенам, качнулся паук на потолке, звякнули подвески.
В зале снова установилась тишина. Номах подошёл к окну, с трудом выдрал из гнёзд прижившиеся там задвижки и распахнул створки. Снаружи хлынули плотные, округлые, словно камни-голыши, звуки вечернего села: звяканье вёдер у колодца, делано суровый бабий окрик, грубый многоголосый хохот, мычание волов, редкий собачий брёх…
В саду рассыпал трель соловей.
Ветер донёс едва уловимый запах цветущей вишни, швырнул в лицо Номаху горсть лепестков.
Номах закрыл глаза, руки вцепились в подоконник, челюсти сжались.
– Как же хорошо! – почти со сладострастием подумал он. – Вот она, воля! Вот чего я все свои тюремные годы хотел!
Веки его вздрагивали, ноздри раздувались, словно у хищника на охоте.
Соловей рассыпал новую трель, будто разорвал над вечером связку бус.
Вдали отозвался другой.
Номах забылся, заслушался…
Дверь распахнулась и внутрь с подсвечниками, закуской и самогонкой, гогоча и смеясь, ввалился штаб повстанческой армии: Аршинов, Щусь, Каретников, Лёвка Задов, Гороховец, Тарновский и ещё с десяток человек.
Эхо заметалось по залу и вдруг, словно напуганное светом и количеством гостей, истончилось, съёжилось и пропало.
А потом лился рекой самогон и крепкие, как молодые дубы, голоса выводили под гармошку русские, украинские, солдатские, каторжанские песни. Махорочный дым поднимался к потолку и собирался там в туманности, переплетаясь с изгибами лепнины, размывая паучью тень люстры и затуманивая лица на портретах. Влетающий в открытые окна ветер приносил с собой облака лепестков и они усеивали пол, головы и плечи сидящих за столом, попадали в стаканы, на хлеб, ломти сала. Анархисты ели их и пили, не замечая, как не замечают люди, живущие в приморских городах растворённую в воздухе соль.
– …Человек должен быть свободным! И он будет таким! – говорил Номах, распаляясь и глядя куда-то вдаль, сквозь стены и потолок. – Анархия даст человеку свободу. Мы построим общество без государства, без механизмов угнетения и принуждения. Общество, где каждый возьмёт столько воли и счастья, сколько примет его душа. Мы исполним мечты всех идеалистов и утопистов, что жили со времён Платона и до наших дней. Выпьем за то!
Стучали стаканами. Выкрикивали здравицы в честь Номаха, анархизма и воли. Лица раскраснелись, голоса звенели, словно у детей в преддверии праздника, глаза светились молодостью и верой.
– Аэропланов бы нам! – пересиливая гомон, кричал Номаху мордатый Задов.
– Куда они тебе? – спрашивал практичный Аршинов, расстёгивая жилетку гражданского костюма.
– Летать хочу. Как птица.
– Птица… Аэропланы твои, по слухам, керосин жрут, как лошади. Где брать будем, подумал?
– Да ну тебя. У человека, может, душа поёт, а он про керосин.
– А ты как хотел? На голом энтузиазме далеко не улетишь.
– Отстань, – махнул рукой Лёвка. – Будет у нас аэроплан, а, Нестор?
– Всё будет, Лев, дай срок. И летать будем, и на поездах за тысячи вёрст ездить.
– Во! – ткнул пальцем Задов в Аршинова. – А ты говоришь, керосин…
Аршинов усмехнулся и обратился к Номаху:
– Давай, Нестор, за трудовой народ стопки поднимем. И за крестьянина, и за рабочего. Чтобы увидели они, наконец, счастье. Чтобы не было над ними этих кровососов, что в шелках по набережным гуляют и в автомобилях катаются. Притом, что каждая ниточка того шёлка потом и слезами трудового человека пропитана, а в двигателе автомобиля живая кровь пролетариата сгорает. Выпьем за это. За свободных детей и внуков наших.
– Федос, – позвал Номах, – ты чего так далеко сел? Иди, выпей с нами.
Щусь подошёл со своей неизменной волчьей улыбкой, которую то ли из-за молодости его лица, то ли ещё по какой причине легко было принять за застенчивую. Бескозырка съехала на затылок, красный мундир распахнут, на перекинутых крест-накрест через плечи ремнях, висели маузер и черкесский кинжал. Безымянный палец на левой руке украшал серебряный перстень с крупным тёмным камнем.
– Щусь, а правду говорят, ты на флоте боксом занимался? – спросил Номах.
– Чемпионом был.
– Ты смотри. А говорят, ещё какую-то хреновину умеешь… Название забыл.
– Джиу-джитсу. Да, знаю.
– И что, полезная штука?
– Человека голыми руками задавить могу. Как цыплёнка.
– Да ты ж сам, как цыплок, – с деланным пренебрежением Номах.
– А это как сказать, Нестор, – заметил Щусь.
– Ладно, не журись, не барышня. И что, доводилось людей руками давить?
– Так война же, всякое бывает.
– Видал? – повернулся Номах к Аршинову. – А на вид пацан пацаном.
– А что на вид смотреть? На войне взрослеют быстро.
– Ты сам-то, Нестор, сильно меня старше? На пять годков всего, – подал голос Щусь.
– В тюрьме, Федос, год за пять идёт. А я, считай, десять отсидел.
Щусь пожал плечами.
– Батька, вопрос имею, – взгляд его, только что пьяноватый, отвердел.
– Ну? – пригласил Нестор.
Федос отодвинул в сторону стакан, обломки хлеба, наклонился к Номаху, дыша луковым перегаром.
– Пошли сейчас белых резать, а? – жар от него шёл, как от печки. – Хорошее дело выйдет!
– Ты сдурел, что ли? – искоса посмотрел Номах. – Сам же говорил, люди устали. Неделю в седле…
– Наплюй, что я говорил. Белые нас не ждут сейчас. Так?
Номах потёр небритую щёку.
– Может, и не ждут. Они мне не докладываются, – ответил с неизвестно откуда взявшимся раздражением.
– Да брось! Уверены, что выдохлись мы. Потому и пулемётные гнёзда толком не обустроили. Ну? Разведка ведь что сегодня доложила?
– Разведка, случалось, только что второго пришествия не обещала…
– Да, нет же! Батька, слушай меня! Дело говорю.
– Ты и под Рыбацкой неплохие песни пел.
– И что? Ну, было. Забыли.
– Забыли? Что забыли? Как ты чуть в окружение не попал? Как ты три сотни хлопцев у белых под пулемётами оставил? Это забыли? Забыл, я те напомню! Уйди, Щусь, слышать тебя не хочу! – распаляясь, крикнул. – Уйди к бесу!
Аршинов тронул его за плечо.
– Спокойней, Нестор.
– Да спокойный я… – дёрнул тот рукой.
Помолчали, глядя в стол.
Номах потёр слипающиеся глаза.
– Батька, пошли белых резать, – предпринял ещё одну попытку Щусь. – Христом-богом прошу, пошли! Не ждут сейчас они удара! Чем хочешь тебе клянусь. Памятью матери-покойницы!..
Он порывисто вытащил из-под рубахи медное кольцо на чёрном шнурке.
– Её кольцо. Когда от тифа померла, сам с её руки снял. На шее вместо креста ношу.
Он поцеловал тусклый медный изгиб.
– Самое время сейчас, клянусь, – почти умоляюще посмотрел на Номаха.
– Закончили разговор, – твёрдым голосом сказал Номах.
– Эх, батька…
Щусь, не скрывая недовольства, пошёл на своё место.
Снаружи на подоконник запрыгнула трёхцветная, похожая на имперский флаг, кошка. Повела чёрным носом, сморщилась от табачного дыма.
Номах выудил из глиняной миски куриную кость с остатками мяса, бросил в сад. Кошка, извернувшись в прыжке, на лету поймала её и исчезла в окне.
– Нет зверя ловчее кошки, – сказал Каретников, провожая её глазами и переводя тяжёлый и внимательный взгляд на Номаха. – Никогда своего не упустит.
– Угу. Налей мне, Карета, последнюю, да я спать пойду.
– Что так рано?
– Устал. А ты не устал, что ли?
– А это смотря для чего. Если хорошо гулять, так и месяц не спать можно.
– Да я уж вижу…
Номах опрокинул стопку, закусил разомлевшим в тепле обрезком сала.
На улице он собрал сохнущие на перилах крыльца попоны и пошёл в сад.
Облетающие лепестки вишни падали на его лицо, лёгкие, словно прикосновения девичьих пальцев, не давали уснуть.
Со всех концов села доносились смех и визгливые голоса гармошек.
– Сил у них на донышке… – подумал Номах, вспоминая слова Щуся. – Гуляют, черти! Дорвались.
Он закинул руки под голову. Сквозь паутину веток, большие, будто лампы, светили звёзды, перемигивались, меркли, разгорались. Он привычно нашёл Ковш Большой Медведицы, Полярную звезду.
Накрыл лицо рукой.
Перед глазами встала синяя, как вена, линия фронта. Она трепыхалась, вздрагивала, словно пыталась сменить местоположение.
– Стой, – сказал ей Нестор.
Остановил дёргающуюся перед внутренним взором картину.
Рывком поднялся. Не смахнув с волос вишенного цвета, надел папаху и трезвый, будто неделю водки не нюхал, зашагал к штабу.
– Что? Пьёте? – заорал весело удивлённым его возвращением хлопцам.
– Пьём, батька. Мимо не льём.
– Не падаете ещё? В седле удержитесь?
– Это ты к чему? Наступать что ли решил? – спросил Каретников, который словно бы вообще никогда не пьянел.
– Решил, – с азартом согласился Номах. – Бить надо, когда не ждут. Так, Федос?
– Да ладно! Пьяные ж все.
– Не такие уж и пьяные. А по холодку прокатятся, и вовсе трезвые станут.
– Да мне что… Я не против, – согласился Каретников.
Щусь вытащил и со звонким цоканием снова вогнал в ножны кинжал.
– Ах, ты ж люба моя!..
– Дело батька говорит!.. – послышались нетрезвые весёлые голоса. – Бить надо, когда не ждут…
– Ну, давай спробуем…
– Потычем ножичком тёпленьких…
– Полюбуемся на дворянские потроха…
Через час четыре тысячи клинков, которые белые считали выдохшимися и ни на что не способными, двинулись по весенней глубокой распутице в сторону Беседовки.
Разведчики Щуся перерезали дремлющие посты, ни единым звуком не потревожив тишины.
Атака повстанцев расшвыряла белых, как ветер палую листву. Смешала их с грязью и пеплом. Шесть тысяч человек были рассеяны и перебиты меньше чем за час. Восемьсот попали в плен. Офицеров расстреляли на месте, солдаты влились в армию Номаха. Захваченные орудия оказались редкой французской марки, с ними даже не стали связываться, бросили в стволы по гранате без чеки и пушки превратились в бесполезное железо. Двадцать захваченных пулемётов установили на телеги, превратив их в тачанки.
Номах остановил коня на краю села. Слез, не выпуская поводьев из рук, устало опустился на редкую траву возле плетня. Сощурился на взошедшее солнце.
– Ты смотри, выгорело дело… – сказал себе, отваливаясь на плетень. – Молодец Щусь. Как момент прочуял!
Ахалтекинский жеребец склонил голову, потянулся к тонким, похожим на зелёные иглы, былинкам.
Номах вытащил из кармана хлебный обломок, посыпанный белой, как снежное крошево, солью, протянул коню. Тот осторожно взял его мягкими губами, дохнул теплом в ладонь.
Ветер мёл по улицам бело-розовые лепестки вишни, совсем такие же, что недавно мешали ему спать. Взгляд Номаха двинулся, наблюдая, как ветер несёт их по сохнущей улице, рассыпает бездумно по округе, теряет в молодой траве.
Неподалёку на земле сидел контуженный немолодой офицер с седыми висками, со слезящимися, пустыми глазами. Трясущейся непослушной рукой он вытащил из кармана белый с вышитой монограммой платок, вытер глаза.
– Это к-к-конец. Ка-к-конец, – прошептал он и зарыдал.
Невысокий номаховец с вислыми хохлацкими усами тронул его концом штыка.
– Вставай, ваше благородие. Нечего на сырой земле сидеть, простынешь.
– Ишь, заботливый, – подумал Номах, поглядывая на них.
– Не мо-мо-могу, – визгливым дребезжащим голосом с трудом выговорил тот, невидяще и непонимающе глядя перед собой. – У меня очень бо-болит г-г-голова.
– Вставай! – хохол снова ткнул офицера штыком.
Тот пошатываясь, с трудом поднялся.
– Пойдём, укажу тебе местечко, где вашего брата в гурт собирают.
– Ты-ты кто? Отойди! Я не м-могу идти. Мне п-п-плохо, – он схватился за виски.
– И что ж? Совсем не пойдёшь, что ли?
– У меня б-болит г-голова!.. – истерично закричал тот.
Хохол с размаху вонзил ему штык глубоко грудь, так что китель натянулся на спине, вытащил с негромким чавканьем, закинул винтовку за спину и неторопливо пошёл по улице.
Из раны ударила кровь. На землю офицер упал уже мёртвым.
Несколько лепестков легли в вишенного цвета лужу и закружились в ней.
Номах отстранил продолжавшего тянуться к нему коня, «ну, будет, будет!», вскочил в седло, и понёсся к центру села.
С подков его ахалтекинца летели комья жирной весенней земли, готовой рожать и цвести.