11.


В дневнике, который увозил Степан Михайлович в Москву, под датой "26--29 июля" было записано так:

"Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та- та...

Четыре дня уже длится "это", а завтра, если получится затребованная мною от Зиночки телеграмма, сниму кавычки со слова "это" и укачу в Москву.

Пишу сразу, за несколько дней, потому что каждый день собирался, как обычно, записывать, но не хотелось. Все было очень живое, ежесекундно-текучее вокруг и во мне, и особенно кощунственной казалась "запись", т. е. неправдивое запечатление остановок, неподвижных, будто бы моментов, этапов, явлений, которых, в сущности, никогда в жизни не бывало и нет.

Это--жизнь. Все остальное--литература. После вечеринки--со следующего же утра-- набежали на балыговский дом телеграммы. Сначала получено было извещение от важной дамы, сестры старого Балыга, что она едет в Архангельск через Москву и желает повидать племянника по делу. Так как старуха обижена была братом в завещании, то незаконный сын, а потом наследник Петр Романович--он сам рассказывал мне все это--относится к тетке с особой почтительностью и просьбы ее исполняет, как приказы: должно быть, потребует денег.

А к вечеру пришла телеграмма из Петербурга от поверенного, что нужны еще одна бумага (все насчет каких-то лугов, этой главной темы березанских дум, бесед и хлопот) и протекция к обер-прокурору синода. Петр Романович грохотно высморкался, вопросительно посмотрел на жену и сказал:

-- Поеду, значит, Москва--Петербург?

Жена ответила ему деловым -- необычным для нее -- взглядом и произнесла утверждающе:

-- Конечно.

Хотя все это не касалось меня, но мне с четкой нелепостью показалось почему-то, что делается все ради меня, и я ждал, что Вера Тихоновна сообщнически на меня посмотрит. Ничего подобного не произошло. Балыг начал извиняться, что вынужден оставить меня, и обещал дней в пять справиться с поездкой и делами и вернуться. Вера же Тихоновна не сказала больше ничего, поднялась, наморщила раздумчиво лоб (кстати, он у нее идеально-целомудренно нарисован) и проронила растерянно:

-- Где же большой чемодан?

Ночью -- после ужина, в первом часу -- Петр Романович уехал. Мы с Верой Тихоновной, проводив, постояли на сыром крыльце; она отметила особенную, после дневного дождя, ясность звезд в небесной кастрюле, которую называют почему-то "медведицей"; я спросил Веру Тихоновну, не прохладно ли ей в легкой кофточке (переход на "тропинку интимности"); она ответила: "нет, ничего", я -- не приглашаемый больше вернуться в дом -- пожелал спокойной ночи и глупыми какими-то шагами побрел во флигель, чтобы лечь спать.

Но не спал, но не спал.

Я, кажется, тоже был обижен, как тетка Балыга. Получил после Петра Романовича меньше наследства, чем ожидал. Не должен ли был он, уезжая, приготовить для меня в супружеской спальне постель и поставить возле нее свои ночные туфли?

Или она: не должна ли была, едва скрылся за поворотом муж, упасть в мои объятия и изнемочь от несдерживаемой больше страсти?

Так хочет пол, карлик-пол, этот дурак в красном колпаке, скачущий на одной ножке. Он состоит при короле и, как шут, ему подражает...

Ибо есть еще великан-пол! Вначале царственно-невинное дитя, а потом мудрый прекрасный король, бессмертный владыка земли, подвластный только воле бога своего: Иванова, Сергеева, Чельцова...

Так вот, дурака я столкнул под кровать, скинув, вероятно, с него колпак, а легли мы королевской нашей милостью Чельцов и не спали, по обычаю нашему, до петухов (между прочим: как расчетливо орут они в деревне, отмечая стадии рассвета), нанося на карту человеческого бытия план предначертанной нами битвы.

Битва выиграна была на следующий же день, без всякой радости для дурака, а королю во славу, по и с печалью.

Как хмуро, гимназически грустно на душе у меня и сейчас, хотя знаю, что это "боль атавизма", что она пройдет и что завтра солнечные зайчики вновь побегут по стенам. А дождь льет уже с перерывами четвертый день, зарядив еще до балыговского отъезда.

Из-за этого скучного дождя и затеян был Верой Тихоновной чай в неурочный сумеречный час в узенькой биллиардной. Там стоит во всю стену огромный, низкий, красным сафьяном обитый диван с пружинами мягкими, как волны. В них-то и нырнула Вера Тихоновна, укутавшаяся в большой оренбургский платок, и вдруг сделалась маленькой и кроткой.

Первый пункт стратегического расчета моего исключал какие бы то ни были возвышенно любовные темы. Интимность, тепло, хохоток, забава, вызов, ласка тьмы и острый крик "петуха" (вам, вам, г. Кнут, принадлежит это слово, а не г. Степану!) -- вот и все, но ни звука о любви, ни буквы о любви, никакой любви, ради дьявола или ради бога!

После какой-то задорной фразы моей, она спросила:

-- Отчего вы так любите эти свои "наобороты"? Когда я читала ваши сочинения, я не замечала...

Я отвечал, блуждая вперед и назад по биллиардной:

-- A-а, туда им прямой доступ запрещен! Я не охотник до шаблонов наизнанку. А так, в жизни... это хорошо для упражнения.

-- В чем?

-- В миропонимании, должно быть. Без этого поверишь и всерьез, что дважды два всегда дают четыре.

-- Но есть же аксиомы, -- восстала Вера Тихоновна и даже приподнялась на локте. -- Вот, -- она вытянула руку к старой гравюре, обрамленной зачем-то серебром, на которой изображен был изящный кавалер, целующий щечку своей невесты: мать невесты разрешила этот первый поцелуй и стояла тут же, надзирая, -- вот, не станете же вы утверждать, что поцелуй -- это не знак любви, а знак например, отвращения?..

-- Отвраще-ения, -- протянул я, рассматривая нудную гравюру и забавляясь тем, что Вера Тихоновна сворачивает на тропинку интимности, сама того не замечая. -- Отвращения -- это излишне резко, но символом отталкивания, лицемерия, равнодушия я, конечно, гораздо скорее назвал бы людской поцелуй, чем символом любви.

-- Почему?

-- А вы сочтите все поцелуи, которыми обмениваются безразличные родственники, повстречавшиеся дамы, опостылевшие жены и надоевшие мужья, подвыпившие приятели, нанятые проститутки, отъезжающие знакомые, поцелуи, которые даются для показа обманываемым любовникам и любовницам, заслюненным детям, провожаемым покойникам, а затем сочтите поцелуи истинной, пылающей любви. Соотношение получится девяносто и десять. Какое же основание после этого утверждать, что поцелуй является знаком любви?

-- Сядьте здесь, это очень интересно, -- сказала Вера Тихоновна, и глаза ее затеплились живым любопытством, которое обыкновенно рождают в женщине возбуждающе-новые мысли и которое является предтечей--о, как часто я это наблюдал!--чувственного напряжения ее. Мысль для женщины всегда мыслечувство.

Были пасмурные сумерки, и хотелось большого тепла: я перестал ходить и взлез на диван, уютно усевшись в его мякоть. Вера Тихоновна переспросила все же меня:

-- Вы не смеетесь надо мной, когда разговариваете... так?.. Вы со мной искренно говорите?

-- Вера Тихоновна, милая... По нынешнему поводу я глубоко убежден, что поцелуй, данный Иудой Христу,--более частое бытовое явление, чем поцелуй, данный Ромео Джульетте.

-- Это вы... вы значит такой!

А какой, не сказала. Я ответил, что я действительно "такой", и от неясности этого- слова мы в чем-то сблизились и рассмеялись. Мне хотелось еще чаю с вкусным ананасовым шербетом, но я побоялся, что Вера Тихоновна переменит свою кошаче-приятную позу, и я отказался от второй чашки.

-- И кроме того, вы неожиданный, ненормальный, вот вы какой! -- вдруг пояснила Вера Тихоновна, глубже кутаясь в свой платок, и снова я, не смотря, чувствовал, что она на меня смотрит.

-- Ну, что же... Я полагаю, что нет большей извращенности, чем быть нормальным человеком. Для того, чтобы этого достигнуть, надо извратить всю естественную свободу, фантазию и многообразие своей человеческой природы: чувства, мысли и воли... Фу, гадость!

Заключительное восклицание мое снова ее рассмешило, и она, спросив -- "у вас мягкие волосы?", -- потрогала голову мою и добавила, опять пряча руку:

-- Да, добрый. Я не хочу больше ваших "наоборотов", -- сказала она с капризом в слове "хочу". Они очень такие... сложные. Будьте совсем простым, вы умеете... как за ужином с Симой.

-- Хорошо, я буду простым, -- ответил я, неслышным движением пересел и замолчал, чувствуя вблизи себя теплоту затаившегося женского тела. Было совсем темно, и казалось, что надо молчать: слова были бы теперь, как внесенные свечи.

В тишине я вспомнил о том, как, будучи студентом, ехал однажды в вагоне со смазливой кокетливой курсисткой. Мы переглядывались, значительно улыбались, а вечером, сидя рядом, коснулись рука с рукой и готовы были слить их в пожатии. Но курсистка, желая ускорить знакомство, по неопытности спросила: который час? Я ответил, естественно отставив руку. Потом мы продолжали еще разговор, но подхода к сближению в словах уже не нашли и расстались досадующими и чужими.

Вера Тихоновна -- я в этом убежден -- почувствовала бы отталкивающую грубость каких бы то ни было слов любви, страсти п даже ласковых слов, если бы я их произнес в этой чуткой мгле, баюкаемой музыкой мысли и двойного дыхания... Но она не шевельнулась, она -- потому что в этом была бы уже грубость ее -- не нарушила музыки мглы, когда я, почти не шевелясь, лаской своих рук прикрыл ее неподвижные руки.

Однако не пора ли перебить... пошлым шантанным мотивом перебить монастырски-сурово настроившуюся тему.

Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та-та- та-та...

Я, кажется, становлюсь стар. В начале каждой записи и в конце не забываю (я аккуратен) ставить этот велико-жизненный напев, но посередине перебиваю им запись все нарочитее, все реже, охраняю каноны своей литературы, серьезничаю, трагичничаю... вообще, Чельцов, берегись! Пропадешь ни за грош, станешь важным литератором, и наступит грозный час: в какой-нибудь критической статье ты будешь разъяснен, поощрен и даже признан маститым...

Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та...

Вот это правда! Это течет. Попробуйте окончить этот мотив, поставить законную точку? Нельзя. Это вам не литература...

Итак, когда я, спустя полчаса, взволнованный и вместе спокойный целовал обнажившиеся нежные ноги томящейся женщины и на все ее тихие молящие призывы ласково, но твердо отвечал: "Нет, нет, не надо этого, потом мы оба стали бы жалеть", -- я понимал, что воля женщины разбужена, и девушка в женщине умерла.

-- Какой он нехороший, ах, нехороший! -- жаловалась кому-то она, закрывала глаза и откидывала за голову, далеко назад, напрасно жаждущие руки. А я, подарив опять телу в легком прикосновении сладостный миг познания еще неведомого ему, прикрывал отеческой ладонью несытые глаза женщины, баюкал у груди усталую голову ее и долгим журчанием слов умирял боль страстей, впервые дрогнувших в ней.

Я говорил с простотой о женской доле ее, которую так легко задеть и обидеть. Женщина -- вечное начало в человечестве, и миги ей болезненно чужды. Миги--это мужская стихия. Женской душе можно в нее сладостно выглянуть, в ней согреться, как рыбе на солнце, но жить в ней нельзя. Расплата женщины--тоска по любви. И с добром говорил я о муже, о Петре Романовиче, несущем в дом полную чашу любви. О благодушном и сонном медведе, Петре Романовиче, в котором нежные касания женской души могут пробудить прекрасного и сильного друга -- любовника, мужа, отца.... Вера Тихоновна, улыбнулась неясной, неверной улыбкой, и, сжав мою руку, сказала: "он славный!" Я говорил о себе и о ней, о двух немудрящих, душевно-случайных бродягах, которые, встретив друг друга на пути, умно повернулись спиною к пыльной проезжей дороге и где-то под старой сосной приятельски хлебнули глоток солнца и неба и выпили общую чару вина. Не веря друг другу понятливыми глазами, опаленные радостной влагой, что-то о себе рассказали--диковинное, сказочное, не как всегда... И все добрее становилась жаркая рука Веры Тихоновны, доверчиво свернувшаяся в моей: рука ее высвободилась и теперь медленно и твердо поглаживала мою ладонь, словно этим хотела согласиться со значением моих слов и утвердить дрожащую в них правду. Когда же уверенно я сказал о том, что добрые бродяги покидают приют под сосной, ибо близится час заката, и весело звучит их прощальный привет, ибо ждут где-то близкие кровли, постучала горничная в дверь и спросила, не подать ли лампу? -- "Вот и кровля", -- рассмеялась Вера Тихоновна простым и дружеским смехом и крикнула горничной, опираясь на мою руку и вставая:

-- Зажгите в столовой. Мы идем туда.

В столовой был приготовлен чай уже настоящий, вечерний. Я вошел сначала один и просмотрел полученные почтой газеты. В одной из них журналист, побывавший в Ясной Поляне, рассказывал, что Толстой из французских писателей любил больше всех Дюма и Поль-де-Кока. Когда вышла из своей спальни Вера Тихоновна, освеженная, пахнущая какими-то ясными, девичьи-спокойными духами, я прочитал ей это о Толстом, а она сказала:

-- Вот это для вас. Опять "наоборот", правда?

Я ответил, что правда, и, разговорившись, вынул из копилки своей несколько маленьких изящных "наоборотов" и показал ей эти безделушки. Ее детски забавляло то, что премудрый Сократ брал уроки танцев у куртизанки Аспазии. Ей показался "замечательным" случай, когда Наполеон, перед тем, как начать свою великую карьеру, хотел открыть в Париже мебельный магазин. Она всплескивала руками оттого, что письма идеальнейшего Белинского полны непристойностями, из-за которых издателям приходилось заменять точками многие места в этих письмах. Вере Тихоновне очень понравилась зато изысканная мудрость африканских племен, у которых все женщины должны ходить голыми, кроме проституток, одетых в глухие ткани.

Остро и щедро обсуждали мы все, что попадалось нам в этом ворохе любопытного человечьего быта, пока столовые часы не пробили полночь и не посоветовали нам разойтись. В темной передней мы остановились, не сговариваясь, коснулись друг друга легким смеющимся поцелуем, и я ушел к себе во флигель, чтобы снова не спать до петухов...

Я тут хотел бы вписать свое назревшее уже "тра-та-та", но не пишу, потому что я не паяц, а в ту "первую" ночь мне было слишком искренно грустно... Почему, почему, почему? Все силился вспомнить юношеское стихотворение свое о том, что в углу каждой комнаты стоит некто с заплаканным лицом, а мы часто бросаем сор и плевки туда, в угол... Так и не вспомнил, и долго еще тревожила тьму мою "тоже женщина", моя бедная сумасшедшая сестра, над которой так больно насмеялась верующая семья, давшая ей указанное святцами имя: Клеопатра...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Какие темные, дождливые за окном, и какие сверкающие солнечные в комнатах, дни! Два дня играющих, дразнящих, сладких, ароматных, молодых, ничего не значащих и созидающих вновь, пьяных, мудрых и целомудренно развратных!

Если бы Вера Тихоновна не была умна и добра, -- какие наивно-простые и какого великого смысла слова! -- я никогда не посмел бы к ней прикоснуться. Вчера, когда я вновь истомил ее в библиотеке среди древних книг -- мы решили к приезду Петра Романовича привести в порядок эти веками собранные и запыленные фолианты, -- она подняла пальцами мой подбородок и сказала, напрягая сердитые ноздри:

-- Вы извращенный человек... Это гадко!

А спустя несколько минут, усмиренная тишиной, миром нашей работы и осенней печалью старых желтеющих книг, она серьезно рассматривала названия их и, справляясь с записью моей, аккуратно ставила переплет к переплету. Я ловил иногда мелькавшие руки ее, целовал, и она улыбалась мне опять с добротою. От этого молодомудро становилось в мозгу, ароматно и блестко на душе, и томилось тело дразнящим ожиданием, и играл я--весь! -- в несбыточные и победные игры. Этого рассказать нельзя: это не мыслится в мысли. Это в жизни живет, когда жизнь пе рождается темной неподвижностью судьбы, а движется вольной волей человека.

Третьего дня я послал Зиночке письмо с просьбой немедленно отправить мне приложенный текст телеграммы. Меня якобы вызывает издательство для спешного просмотра корректур. Таким образом я уеду до возвращения Балыга, и встреча его с женой, нового мужа с новой женой--это мое торжество, -- состоится уже без помехи томящихся глаз Чельцова... Томящихся ревностью? Стыдом? Не все ли равно. Мавр сделал--и мавр может уходить. Вера Тихоновна сказала мне час или два тому назад, когда мы стояли у балконных дверей и смотрели в темный бесконтурный сад сквозь уныло слезящиеся стекла:

-- Как странно было бы, если бы вы сказали мне "ты". Или я вам... Вот дико!

Я промолчал. Она думала вслух и дальше:

-- А если бы Пете я сказала "вы". Тоже дико! Я не уйду от него. Никогда. И я ему...

Она добавила совсем шепотом:

-- Не изменю больше.

-- Вы ему и не изменяли никогда, -- отчетливо сказал я.

Она повернула ко мне голову, по не встретив ответного взгляда, снова начала смотреть в черноту сада. Потом я услышал:

-- Это правда.

Если бы Вера Тихоновна узнала, что завтра или после завтра я уезжаю от нее, что сказала бы она: огорчилась бы? Очень? Или обрадовалась бы концу? Или так же спокойно темнели бы ровные умные глаза на красивой матовости лица, под невинностью ясного неба, нарисованного преклоненным маэстро?

Сейчас лягу и опять не буду слать, и теперь уже будет она--я знаю это--незримая, со мной всю ночь. Потому что сегодня я влюблен, я ревную, я чувствую золотые языки огней, скользящих во мне и вокруг... Не увезти ли ее от Балыга? Ночь, ночь, ночь... Какая холодная постель... Эй, туда вон за окно, пли под кровать... и долой твой красный дурацкий колпак, жалкий карлик-урод!.. Ты лжешь, ты лжешь: никогда я с тобой не примирялся!..

Тихонько, тихонько посижу перед сном. Подумаю... о Балыге. Нет, зачем я написал: о Балыге? Я встречу его как профессор, а не как гимназист. Сейчас лягу, только немного посижу, положив перо на бумагу... Да-да, как написано на заглавном листе: "Не точный, но более чем точный дневник"... Не точный... А я точности, точности хочу! Кажется, скребется мышь... скребутся двое: и дождь и мышь. Но мыши теплее, чем ему... Какая холодная постель! Отчего мне опять больно, больно, больно без конца... а это ты?

Старый бог! Просишься ко мне? Но я призываю бухгалтера. Ты слышишь: двойное жалование предлагаю тебе! Только не уходи: будь вдумчив, расчетлив и точен. Тройное, -- но не покидай поста!.. А ты, старый бог, иди. Я лягу сейчас... Иди, не надо стонать... ах, эти вечные жалобы в углу и заплаканные глаза...

Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та- та...

Загрузка...