15.


Степан Михайлович постоял еще с мгновенье и медленно пошел вниз, к вешалке, где оставил пальто. Оделся, вышел из освещенного подъезда и побрел по мерзлому тротуару в тускнеющую уличную даль, вскинув голову к серебряным звездам, хранящим в этот вечер что-то вечное, холодное, чельцовское и свое.

Степан Михайлович сидел в пивной знаменитого Кнопа, в задней комнате, -- где собирались по вечерам литераторы и куда никогда не совал своего носа подкупленный хозяином околоточный, -- и начинал второй графинчик водки...

Первый, маленький и пустой, исполнив свою миссию, конфузливо прятался за каким-то судком, где вел скромным шепотком беседу с узкой, наполненной горчицею банкою, кичливо внимавшей ему. Чельцов с любопытством вслушивался в топкий его голосок:

"Наше дело малое, -- говорил пузатый графинчик. -- Сидит, скажем, в одиночестве человек, как сейчас, господин Чельцов, мы ему по соразмерности и подсобляем. Не то, чтобы помощь наша очень уж большая была--мы за гашиш какой африканский или за опий себя и не держим,--а все же плавность такая текучая становится в голове и в сердце наплевательное, значит, спокойство. Правду, скажем, обращение с нами надо иметь потому, что если у кого мозга острая, так ему ничего; а если опять-таки у него мягкая бывает мозга, так с ним ошибочка происходит. Он кружение, которое от нас, значит, идет, принимает всурьез, и сам завертится, завертится, завертится с нами--- до скандалу! Вот, если бы напоить господина Вайнштейна, к примеру, будем говорить..." Степан Михайлович разрезал кусочек ветчины и потянулся уже за горчицей, но вспомнил, что банка графинчику для разговору нужна и осторожно взял обратно руку. Чельцову интересно было узнать, что сталось бы с пьяным Вайнштейном...

"Они сидели бы насупротив господина Чельцова и серчали бы, скинув стеклышки с глаз, а за что серчали бы -- неизвестно! -- И совсем я не пьян, говорили бы они, и еще шесть рюмок налей, а все-таки пьяным не буду, а вот ты, действительно, негодяй! Экое правильное слово нашел для тебя человек, потому как ты негодяй и есть, и не иначе...

"Зачем понадобилось тебе смущать мою казенную душу, реалист Чельцов, натуралист Чельцов, интимист Чельцов, сантиментальный провинциал из Луганска? Раньше сидел бы я, Вайнштейн, застывши в своем театральном кресле, въедливо слушал бы растрепанный символистический стих и черкал бы карандашом на манжете слова, которые нарушают стиль и форму. А теперь сижу беспокойно, поджидаю тебя, то и дело вскидываю голову или поглядываю вперед в третий ряд, где целомудренно и холодно пустеет чельцовский приставной стул в душном, заполненном плотью человеческой, зале"...

Степан Михайлович досадливо вытянул руку и ударил ладонью графинчик по брюшку: он совсем сбился с тона. Раньше он говорил, как брат ветеринарного фельдшера, приходивший частенько к отцу и пьяно сидевший и бормотавший в передней до тех пор, пока ему не давали тридцати копеек. А теперь у графинчика появились важные литературные слова, и это уже не напоминало Луганска и не было так уютно для слуха. Но графинчик не послушался и продолжал:

"Я, Вайнштейн, учился на гроши, боролся с косностью, одиночеством, недоверием, чужим богатством... У меня зачерствела душа от болей и неудач, от презрительных или невидящих глаз, и я сам научился тому, чтобы быть удачником, не замечать болей и делать чужие глаза. Так тебе, вот, понадобилось, Чельцов: теплые разговорчики по ночам, потом высылка пряничков и колбас из Луганска в какие-то далекие московские номера, потом письма о матери, о седеньком ворчуне и о сестренке... письма о сестренке, негодяй! Это твой актив, ростовщик Чельцов. Тут тебе и семейное благополучие старого труженика-отца, тут тебе и Вера Тихоновна, рождающая долгожданного сына умиленному супругу своему, тут тебе и ледяной Вайнштейн, расслюнявивший душу перед тобой... А в пассиве -- одна пощечина, только одна маленькая пощечина: подумаешь, велик убыток для ростовщика, у которого такой актив! Н-нет-с, довольно, господин Чельцов... довольно!.. А какая рюмка по счету?"

Степан Михайлович встряхнулся и поднял голову, лежавшую на рукаве: перед ним стоял, протирающий стекла пенсне, и близоруко рассматривавший его Вайнштейн, а рядом огромный ростом драматург Росляков допрашивал настойчивым басом:

-- А какая рюмка по счету, отвечай? Потому что теперь будешь ждать, пока догоним. С какой же это стати!

Дверь то н дело впускала пришедших к Кнопу из театра. Спустя несколько минут комната гудела уже от голосов, и резко тих был только маленький, конфузливый Вайнштейн, столь не похожий сейчас на того, который разговаривал с Чельцовым из графинчика. Степан Михайлович охотно предоставил приятелям возможность его догонять: пить больше не хотелось, надо было, впервые увидевшись после приезда, многое дружески узнать, на многое дружеское ответить. На вопрос Вайнштейна объяснил Чельцов, что в театр его не допустили случайные "женские" дела и спросил о пьесе:

-- Надо ожидать, что за ужином о спектакле будет общий и подробный разговор, -- с вежливой улыбкой отклонился от несвоевременного пока критического разговора Вайнштейн и заказал себе обычную порцию в четыре сосиски с картофелем и малый бокал пива.

Поджидали поэта, автора пьесы, но кто-то из пришедших сказал, что он уехал вместе с премьершей труппы и режиссером, ставившим его драму, в ресторан. Тогда, пожурив автора за измену товарищам, драматург Росляков похвалил пьесу, которую все видели только что, за красочность и смелость положений, но похвалил так, чтобы всем стало ясно, что яркие краски принадлежат известному декоратору, а смелость рождена талантом молодого режиссера. Поднялся шум. Приятель Рослякова, критик из журнала "Алконост" прямо обличил драматурга в лукавстве, заявив, что он, как бытовик, разумеется, ничего не сумел понять в символистической поэме на подмостках, потому что, если верить поговорке, он плохо разбирается даже в апельсинах...

Среди звякающих рюмок, стучащих вилок и ножей и гогочущих по поводам и без поводов голосов Степан Михайлович никак не мог уловить того истинного впечатления, которое большинство или некоторые из видевших унесли из театра от пьесы. А между тем ему хотелось узнать, в чем заключается воля, нерв, мозговая линия творчества, которое все здесь называли "новым", которое желало собирать в большие театральные залы многое множество людей, чтобы выкрикнуть им свой призыв и повести их отныне за собою?

Чельцов, взяв у соседа сигару -- "медленный вкус" сигары всегда успокаивал его, -- пересел в глубокое кресло, стоявшее у зеркала в углу, закинул на спинку голову и, не слушая звона и гула, слушал только отдельные голоса. В их спорах, напорах, перебивая, напряженный после хмеля слух Чельцова издали выискивал и находил более четкий заключительный смысл, в то время как взор его из-под спокойно опущенных век, отдыхал на дремотно-знакомом и ничем не отвлекающем образе "светлого шантрета", глядевшего на него из зеркала уже четырнадцать лет -- с той самой поры, когда так определила для него наружность Чельцова раз и навсегда маленькая хористка от Омона.

Так и не пенял все же Степан Михайлович, что именно впервые, незнаемое до сих пор, сказалось в произведении поэта-символиста, представленном сегодня на сцене, а между тем слово "новый", "новому", "новым" мелькало в речах и спорах собеседников со скучной назойливой пустотой. Пустой неоправданный смысл, придаваемый сейчас этому слову, которое всегда волновало Чельцова большим и до жути радостным значением своим, раздражал Степана Михайловича до того, что он заерзал на месте и готов уже был вскочить, высунуть язык, по-овечьи заблеять, когда вдруг услышал голос Вайнштейна, негромкий, уверенный, прямой. Все уважительно замолкли, потому что Вайнштейн говорил мало, ответственно-складно и всерьез. И опять закинул голову на спинку своего кресла в зеркале "светлый шантрет".

О "новом" говорил п Вайнштейн. Он утверждал, что пьеса поэта, будучи неясной, незаразительной для общей мысли и общего чувства, хороша уж тем, что новыми формами своими будит в массе праздничный пафос ощущений. Новая форма есть мост к познанию неохватываемых мозгом явлений. Новая форма -- это инициатива щедрого художника, обремененного богатством своей фантазии, желающего оделить избытком ее бедное воображение толпы. Новая форма -- это победа смелого наследника над ограничением его творческих прав, указанных в завещании предков. Пусть робкие наследники, т. е. старые художники, отстаивают правильность завещания, но художник-создатель, самобытный богач, рвет отцовские завещания и бросает в мир свои новые формы...

-- Это ложь!

Все оглянулись, и Вайнштейн, вздрогнув, приподнял над глазами пенсне и воззрился молча на Чельцова. Степан Михайлович покоричневел. Он тяжко, как колоду, повернул под собою кресло и решительно въехал, волоча его на колесиках, в гущу стульев, обступающих стол. Потом сделался бледен и, трудно дыша, повторил уже тихим голосом, устремленным к Вайнштейну.

-- Это ложь! То есть вы говорите правду, Яков Харитонович, потому что вы искренний человек, но лжет в вас вся фальшивая культура современного художника, а может быть, и современного интеллигента. Жаль только, что и вам не наскучил этот универсальный маскарад и не хочется вам еще выйти на свежий воздух после него и отдышаться в раздумье... Не верю, чтобы вы не додумались до того, что никаких новых форм нет и не может быть, пока не будет нового содержания, которое призвало бы и новую форму.

-- Что такое новая форма? Футляр. Кто же это может придумать подлинный футляр, когда еще не знает, не видит, не чувствует самой вещи?

-- Новая форма -- это не богатство, а нищета, убранство жалкого карнавала. Жизнь не знает еще нового содержания. По-старому живут старые люди в старых домах, и комнаты пронизаны запахом тления и праха. Где видели вы нового человека? новую любовницу? новое дитя? новых отцов, мужей, матерей, героев, девушек, святых, преступников, воинов? Все на своих местах: недрогнущие, вековые, древние -- камни, не рухнувшие, а не новые люди!

-- Или, быть может, я один -- такой неудачник, что не вижу этого нового содержания жизни, которое так слепительно режет вам глаза? Вы в суете, вы устали, вы запыхались: новое содержание жизни требует от вас новых форм? Если же пет, и вы тоже не знаете и не видите этого нового содержания и тоже изнываете среди ветоши старых слов, поступков, идей, -- то какие же вы на самом деле лгуны или балаганные паяцы, поверившие в блеск и почет своего шутовского наряда.

Степан Михайлович почувствовал, что говорит парадно, как адвокат, но ему не хотелось нарушать ритма своего пафоса, потому что в нем чувствовалась Чельцову не высота звука, а какая-то тихая, долгожданная своя правда, которая возопияла наконец. Чельцов ощущал, как слова увлекают его, но он позволил им течь и доверился их потоку. Адвокат Чельцов продолжал:

-- Кто говорит о богатых наследниках? Какая змеиная насмешка в этих словах! У предков была простая дубовая мораль, к их творчеству вели прямые дороги истины, их формы были корявы или нарядны, но несложны. Вы желаете рвать завещания? Приветствую. Разве может быть более гордый вид, чем у наследника, отказывающегося от подачек отцов. Но наследник тогда поистине должен стать сам богат, сам силен, сам -- дароносный предок. Или скромно сколачивать на пустыре свой незамысловатый шалаш, пока не нашел еще сокровищ, не наслоил своего собственного богатого быта. Знаю, что это трудно и ответственно, ибо всякое содержание жизни--бремя, которое нужно нести и за которое нужно отвечать. И если потомки из лени, из не обязывающего ни к чему фанфаронства, из озорства, из-за кичливого показа мальчишек откажутся от дедовских благ, а потом сговорятся устраивать в свою пользу маскарады, на которых будут щеголять в пестрых испанских плащах и таинственных мрачных полумасках, то я отпущу им свой благотворительный рубль, но я им не поклонюсь, я им не зааплодирую, я перед ними не заблагоговею! В лучшем случае я пожалею их, потому что над плащом--рваная рубашка и сверлящий желудочный зуд, а за маской--голодные глаза и пустой завистливый мозг. Я не клевещу, господа, я с вами, у вас, среди вас. Но я благим матом кричу: "друзья, караул!", оттого, что мне грустно, я устал, я не хочу плясать на этом маскараде...

-- Хотите я буду спокоен, как оракул? Я мертвенным тоном спрошу: где то, подлинно новое, не бывшее вчера, а сегодня явленное, содержание жизни, творчества, мысли, которое желаете облекать вы в новые формы? Вы ведь отрицаете, что нынешняя "новая форма" -- это только шарлатанская ширма бедняков, за которой они прячут отсутствие своей сути, своих благ, своей воли. Хорошо, я поверю. Но укажите же: кто из нас истинно нов? Раскройте мне тайну этих новых раздумий, неожиданных чувствований, вошедших в жизнь идей. Почему мне кажется, что мы все живем, как вчера: как вчера, любим, ревнуем, скучаем, оскорбляемся, похваляемся, причесываемся, когда идем в театр, чтобы подметить нюансы актеров, а дома шлепаем в ночных туфлях и не замечаем собственных детей? Почему часто думаю я о том, что доныне не исполнены древнейшие моисеевы, не исполнены позднейшие христовы заветы, и если бы попытался некий человек явиться среди нас--без подчерка и пафоса, а в тихости, в комнатах, в каждом дне--хотя бы простым и мудрым христианином, то стал бы он в поступках своих--диким футуристом для нас, безумным новатором, действительно презрительным ко всему нашему сверхчеловеком? Так мы отстали, так косны, так неподвижны в веках.

-- Или--повторяя, кричу -- я слеп? Раскройте же наконец мне глаза! Я хочу тоже увидеть в сути и наяву новые наши комнаты и в них новый наш быт. Но -- и другое повторяю--берегитесь: если все это только шутовство бессильников и бездельников, а комнаты по-прежнему низки и в них смердит застоявшийся сор, по степам стекает зеленая плесень, и душный злой старикашка указует коричневым пальцем мне мой сегодняшний путь, то будьте прокляты ваши демонические плащи и ваши мистические маски! Простой метлой я вымету комнату, горящими поленьями осушу ее плесень, пятью пальцами задушу старика и зачну от себя новый день, свое первое завтра, от меня рожденные будни и труд.

-- Да, никаких праздников, никаких торжеств, никаких воскресений! Только в буднях, в повседневности, в понедельниках, в каждом миге и шаге своем я хочу ощущать эту новь, которая, живя и ростя, найдет для себя и невиданные прекрасные формы.

Формы жизни, смелые, потому что под ними волнуется мысль, безгранично красочные, потому что под ними переливается чувство. Живое, живая, живые! О, какие трепетные декорации создаст новый человеческий дух... Какие пятна, линии, композиции, сплетения, скрещения, стихию музыки и красок, раскроют новые формы искусства, когда под ними прощупаются живые рельефы новой человеческой воли, живой организм нового быта, ароматного, юного, здорового, как весна! А пока--я утомил уже вас, но, поймите, утомил и себя, господа, -- позвольте охрипшей глотке моей резюмировать просто свою длинную, назойливую, цветистую речь.

-- Вот бутылки. Вы выпили вино. А бутылки стоят, как стояли. Они не нужны вам. Это пустое стекло. Вино вам было нужно: внутреннее содержание, суть. Я сказал бедненькому Вайнштейну: ложь. Не ему, а тем сказал я это слово, кто говорит только о бутылках, а па деле-то пить желает вино. Наконец, допускаю: они искренно пекутся о бутылках. Тогда-то я самый свирепый им враг. Скисшее, дешевое, дряненькое у нас вино. А я хочу бодрящего, пьянящего, волшебного хочу я напитка! Кисленькое, дешевое, дрянное вино желают они подавать в замысловатых с иностранными этикетками, как на мещанских свадьбах, бутылках. Я разоблачаю нехитрый секрет: недовольный гость на этой свадьбе, где, быть может, угощаюсь и' сам. Но они мирятся на новых бутылках, я хочу нового вина! Вот и вся разница между нами. Dixi. Кончил. К чёрту меня!

Длинное молчание проструилось с минуту. Вайнштейн надел пенсне. Потом сказал Росляков:

-- Ну, и к чёрту!

II все засмеялись, загалдели, разрешившись от тяготы. Многие поднялись с мест. Чельцов сконфуженно почувствовал, что слова его были приняты, как слова. Богатый купеческий сын и меценат Оружейников совещался со сгруппировавшимися приятелями, какого ликера потребовать к кофе. Один Вайнштейн, как раньше, сидел, и честный узенький лоб его, скорщившись, работал над чем-то. Степан Михайлович, присоединившись к Вайнштейну, предложил:

-- Выпьем вина, Яков Харитонович?

И тот улыбнулся печально.

-- Выпьем.

И положил зачем-то худую детскую руку свою на большую руку Чельцова.

Лакей пошел за вином. Вайнштейн взял подвернувшийся лист газеты и деликатно заговорил об инциденте в думе. Степан Михайлович закурил папиросу и сказал буднично-негромко:

-- Знаете ли, что, по всей вероятности, возбудило меня?

Вайнштейн поднял голову.

-- Что?

-- Сегодня я получил пощечину в театре...

-- Вы! Пощечину... Как?

-- А так, просто. Муж одной женщины, считая, что я нарушил его права, ударил меня по лицу.

Вайнштейн долго мигал подслеповатыми глазами. Потом спросил сообщнически и ребячески-важно:

-- Будете драться?

-- Почему?

-- То есть... как же... Это устарело, конечно. Но на оскорбление все же лучший ответ.

-- Вы так думаете? Ну, выпьем...

Они пили, и Вайнштейн покорно молчал, полагая, так казалось Чельцову, что услышанная весть требует почтительной сосредоточенности и мысли. Чельцову смешливо захотелось иного, и он подозвал Рослякова.

-- Что бы ты сделал, если бы тебя ударили публично по лицу? Садись, пей.

Драматург выпил залпом стакан и, обсасывая длинные усы, выпучил хмельные1 глаза:

-- А ответно расколошматил бы морду!

Вайнштейн поморщился. Степан Михайлович легонько обнял тощие лопатки его щ наполняя три стакана вином, улыбнулся с благодушным лукавством:

-- Видите, Яков Харитонович, как устарел ваш вкус, испорченный гвардейскими поручиками и рыцарями паркета, сравнительно с новыми формами возмездия, предлагаемыми Росляковым.

И в то же время Чельцов сразу почувствовал, что не надо больше возвращаться к темам, натершим сегодня больные места и в нем самом и вокруг. Надо просто выпить с приятелями и послушать анекдоты. И, словно отвечая на это ощущение его, заворчал драматург:

-- Если опять замудришь, я уйду.

Он дружески мрачно тронул Степана Михайловича за рукав:

-- Я люблю, чтобы меня за вином хвалили.

-- Виват! -- бурно согласился Чельцов и потребовал еще бутылку вина.

Комната дымно смеялась.

Загрузка...