Искусство звучащего слова

Речь на открытии Института живого слова*

Товарищи, я нахожусь в несколько невыгодном положении благодаря тому, что я несколько запоздал на это знаменательное и симпатичное собрание, и, таким образом, я рискую повторить в моей краткой речи, которую я желаю предложить вниманию присутствующих, те мысли и те тезисы, которые выдвигались на первый план предыдущими ораторами, речей которых я не имел удовольствия слышать. С этим риском я все-таки вынужден сказать то, что я считаю необходимым в этот день и в этом месте пред вами произнести.

Я думаю, что та задача, которую мы здесь начинаем в малом и которую мы должны будем расширять чем дальше, тем больше, действительно является одною из главнейших и одною из прекраснейших среди того леса задач, которые новое правительство и проснувшийся освобожденный народ со всех сторон окружают. Вообще говоря, прежде всего, раз мы социалисты и раз мы идем к осуществлению великого социалистического идеала, мы не должны забывать, что основой этого идеала и тем, что дает ему сущность одухотворенную, является забота об индивидууме. Только постольку социалистический строй является высоким, желанным, священным, поскольку он выпрямляет индивидуальности, которые в малых укладах калечатся взаимной борьбой.

Мы в настоящий момент переживаем период острейшей борьбы, в которой личности калечатся и даже гибнут, но мы знаем, что эта борьба, ведущаяся за определенный план, за определенный уклад, что при ней, по мере того, как почва утучняется, по мере этого воцаряется социалистический мир, социалистический порядок. Только об этом, о творческой стороне дела, а не о классовой борьбе, может сейчас идти речь, по крайней мере в этот момент многообещающий. Позднее, может быть, придется вернуться и к политическим бурям, нас окружающим. Как я уже сказал, социалистический строй должен заботиться о том, чтобы выпрямлять разного рода искалечения, убожества, которыми страдает огромное большинство, даже все люди, благодаря ненормальному строю, в котором раньше жило человечество и самым чудовищным проявлением которого является капитал и, в особенности, его империалистическая эра. И вот, нам прежде всего бросается в глаза эта сторона дела, именно то, что нужно вернуть человеку его живое слово.

Это может быть понято всесторонне, многогранно. Само собой разумеется, что простое изучение всякого рода болезни речи должно быть отнесено сюда, но это только механически, только как нечто в высшей степени примитивное. В этом отношении гораздо важнее сделать человеческую речь, этот орган общения со своими ближними и в значительной мере орган приведения в порядок своих мыслей и чувств, сделать эту речь звучной, гармоничной, целесообразной.

Дать речь, как целесообразное орудие индивидууму, это значит проложить правильные пути между внутренним человеческим миром и словесным его выражением, включая в словесное выражение ту эмоцию, те окраски, тот тембр, ритм, тот аккомпанемент, которые входят как нераздельные явления в человеческую речь. Это значит не только наладить эти пути, те дороги, те тропинки, которые ведут от моего внутреннего мира к моим органам речи и, таким образом, помогают мне выражать то, что я чувствую, но то, что каждое слово после того, как было произнесено, вступает в особый мир, в психику другого человека через его орган чувств, оно вновь одевается в те же как будто одежды и превращается в эмоцию и идеи внутреннего мира того ближнего, к которому я обращался с речью.

Но у нас нет никаких гарантий того, что слово, как объективное явление в субъекте людей, к которым мы обращаемся, вызывает правильные результаты, что оно находит именно тот резонанс, которого мы хотели. И очень часто искреннее слово, искренняя мысль искажается на этом пути до чрезвычайности. Оно может так или иначе исказиться у косноязычного человека, потому что у него не налажены пути к выражению, оно может исказиться после того, как из простой вибрации газовых частиц оно превращается в сложную, бесконечно тонкую вибрацию нервно-мозговой системы и, наконец, таинственным образом опять превращается в явления духовные. Следовательно, нам нужно приучить человека понимать внимающих ему и окружающих его, приучить прослеживать судьбу слова не только в воздухе, но и в душах тех, к кому слово обращено.

Я настаиваю на том, что с этой точки искусство речи глубоко психологично и глубоко социально, что, не изучивши той общественной и психологической среды, в которой слово раздается как духовный символ, а не как простое физическое явление, нельзя, в сущности говоря, сказать, что ты умеешь говорить. Мы все хорошо знаем, я, наконец, хорошо знаю, свой родной русский язык. Могу не знать или плохо выражаться на каком-либо чужом языке, это уже препона, но препона является двойственная. Кроме того, что она мешает мне, если бы я пожелал выразить свои мысли и идеалы на этом иностранном языке, она является полным разрывом отношений с теми Лицами, которые только на этом иностранном языке говорят. По существу, то, что называем «родным языком», есть язык, на котором говорят присутствующие, язык, который нам с детства понятен. Но бывает и так, что люди говорят на одном наречии, между тем про них говорят, что «они говорят на разных языках», хотя бы, повторяю, на самом деле они говорили на одном и том же. Устранить это разноязычие, дать возможность в споре, в доказательствах, в стремлении эмоционально потрясти другого человека, размерить вес, силу, остроту того слова, которое ты бросаешь, это есть настоящее владение речью.

То, что я знаю много слов, что у меня есть богатая вокабула или богатый голос, что я говорю без запинки, – это еще не значит, что я умею говорить. Умеет говорить человек тот, кто может высказать свои мысли с полной ясностью, выбрать те аргументы, которые особенно подходящи в данном месте или для данного лица, придать им тот эмоциональный характер, который был бы в данном случае убедителен и уместен.

Конечно, очень много дается стихийно, человек рождается художником речи, но как все, так и это примитивное стихийное искусство нуждается в обработке. Человек, который умеет говорить, то есть который умеет в максимальной степени передать свои переживания ближнему, убедить его, если нужно выдвинуть аргументы или рассеять его предрассудки и заблуждения, наконец, повлиять непосредственно на весь его организм путем возбуждения в нем соответственных чувств, этот человек обладает в полной мере речью. Если мы таким путем будем исходить из представления, что законченная индивидуальность обыкновенно должна иметь свои ноги, глаза, уши на месте, в самых развитых формах приближаясь к идеалу человеческого организма в его полном расцвете, то в этот идеал должна быть включена и такая способность речи в том глубоком и расширенном понимании, которое я хотел подчеркнуть.

Когда я говорил, что социализм не может не позаботиться о том, чтобы рядом с физическим, умственным, этическим и эстетическим воспитанием человека не была забыта такая важная и касающаяся всех четырех граней жизни задача, как задача развития речи, то я должен еще подчеркнуть, что для социализма это вдвойне важно. Это вдвойне важно потому, что социализм предполагает максимум общения между людьми, он разрушает индивидуальные перегородки. Внутреннее культурное значение социализма заключается не только в том, что частная собственность отпадает, что мы становимся объединенными хозяевами всего достояния, отпущенного нам природой. Нет, частная собственность есть броня, которая, с одной стороны, якобы защищает социальную личность от внешних нападений, а с другой стороны, она является причиной одиночества; наконец, частная собственность заключает в себе нечто такое, что разделяет на клетки, ограничивающие друг от друга, – своего рода раковины.

Эти раковины будут уничтожены с уничтожением частной собственности. Тогда люди перестанут встречаться друг с другом как конкуренты, и то проклятое одиночество, на которое жаловались лучшие поэты мира, жаловались и ужасались, и благодаря которому кляли свое существование, то ужасающее недоверие, с которым один человек относится к другому («человек человеку – волк»), все это зиждется в особенности на конфликтах имущественного характера; и в силу этого наиболее глубоким и ядовитым корнем является частная собственность. Но, во-первых, уничтожение частной собственности не может идти с такой быстротой, как это было бы с культурной точки зрения желательно. Во-вторых, – результаты ее могут оставаться еще долгое время. И, – в-третьих, никто не может отрицать того, что независимо от этого укрепляющего наше одиночество фактора мы одиноки еще и по другой причине: никто не может видеть непосредственно моих чувств и моих эмоций, которые только символически я могу передать другому человеку.

Каждый из нас физически представляет собой определенное сочетание физических движений красоты, определенной зрительными, пространственными впечатлениями, которые они на нас производят. И даже, если мы раскроем ему череп для того, чтобы посмотреть, что происходит внутри его, все равно мы ничего не нашли бы для наших физических органов, только одно внешнее, и не нашли бы ничего внутреннего, ибо всегда человеческая сущность поворачивается пред нашими глазами только физической своей стороной; непосредственной психологической стороной она не поворачивается.

Говорят о непосредственном чтении мыслей, о непосредственном общении даже на расстоянии между отдельными людьми; все это, однако, не проверено, мы не знаем еще, насколько эти факты научно установлены. И вот, для этого общения между людьми у нас есть способ другой: у нас есть живая речь.

В сущности говоря, в понятие речь мы не должны вносить абсолютно все способы выражения своих чувств и это стремление, пока еще, может быть, зачаточное, повернуться к человеку психологической стороной. Правда, говорят, речь дана дипломатам для того, чтобы скрывать свои мысли, а не открывать их. При социализме несравненно с большей силой, больше чем когда-либо, возникнет стремление открыть свою душу и открыть для себя душу других. Когда сотрудничество сменит собою борьбу, то именно тогда возможно [будет] более тонкое и плотное слияние отдельных индивидуумов в один общий поток мысли и чувства. Сначала это сделается глубокой тоскливой потребностью, и потом, по мере удовлетворения, все больше и больше будет делаться источником радости.

Если вы обратите внимание на дифференциализм, который происходит теперь повсюду, на то, что каждый человек обязан быть специалистом в какой-либо области, иначе движение культуры остановится, а чтобы быть специалистом – невольно надо суживать все человеческое, – это более всего бросается в глаза, – так вот, для того, чтобы человек остался человеком, необходимо, чтобы он воспользовался психологическим складом, навыком, внутренним познанием людей, специалистов в другой области, для того, чтобы ничто человеческое не осталось ему чуждым.

Каким путем это можно сделать, как не путем речи? Если мы изображаем музыкальное произведение и ту сторону, которая преследует не простое ласкание наших органов чувств, а выражение определенных эмоций и идей, и по праву называем эмоциональным, своеобразным строением речи, с этой стороны опять-таки бросается в глаза, что социализм, как это видно из самого его названия, общество ставит выше индивидуальности, и он обязан в особенности культивировать ту единую форму реального общения между человеческими душами, которую представляет собою речь. Поэтому я бы думал, что при правильной постановке эта задача является самой социалистической задачей, которую можно себе представить, что именно на фундаменте речи, а фундамент должен быть заложен в изучении самих законов речи, зиждется человеческое единение, и это единение должно быть доминирующей нашей задачей. Исходя отсюда, я сказал бы, что у нас имеется в результате индивидуалистической эпохи, которую мы пережили, некоторое отмирание иных сторон такого рода взаимообщения человеческого. Толстой определял искусство как способ заражения художником публики своими чувствами и настроением; это, стало быть, есть одна из зародышевых форм речи. Всякая речь, которая является настоящей, подлинной речью, которая вас потрясает, есть речь художественная; она переходит невольно в эту художественную форму. Речь художественна, если она ярка, если она заражена вашим чувством, и даже, когда вы не заботитесь о том, чтобы возбудить в ваших слушателях определенное чувство, даже тогда, когда приводите только аргументы, – и тогда про вашу речь говорят, что это искусная аргументация, что он художественно четко доказал; и даже при решении геометрических задач мы говорим о художественном, изящном решении этих задач.

Что касается речи в ее целом, то надо сказать, что на известной высоте она не есть речь, она есть только попытка, и, как только становится речью, она тем самым превращается в художественную. Но из этого не следует, чтобы за этой полосой художественности она держалась на одном и том же уровне. Уровень есть различный, и мы поднимаемся от одной вершины до другой, поднимаемся на вершины того гениально-художественного дарования, каким обладают только немногие.

Очень часто эти богато одаренные речью люди, художники слова, сами не умеют обращаться к толпе; они [не] умеют сказать ей, каким образом они думают и чувствуют, они могут только написать. И это уже есть высокое уродство по существу. Мы в своей среде, в течение многих сотен лет, имели поэтов и писателей, которые, – потому ли, что их голос был тих, или они конфузились (это ужасная социальная болезнь), – не могли лично выступать перед толпой, а должны были в тиши кабинета писать черными каракулями на белой бумаге и потом через посредство издателя, через посредство типографии, только через посредство письмен обращаться к своим ближним. Это есть известное уродство. Но хуже то, что существуют люди, которые и воспринимать-то живой речи не умеют, которым, для того, чтобы сосредоточиться, необходимо взять книгу в руки, сесть где-нибудь в угол в кресло, устремить глаза на этот лист и некоторое количество времени пребывать в таком состоянии, читая незвучащие значки и непосредственно воссоздавая мир художественный. Я знаю, что это прекрасно, я и не думаю воспретить читать книги у себя в кабинете, но это не есть живое, настоящее искусство. Это, в сущности, подобно тому, как если бы композиторы писали ноты, а мы читали бы их каждый у себя. Для чего тогда давать концерты? Когда написана гармония, я могу ее прочитать. Если бы сказать об этом музыканту, то он пришел бы в ужас. Он сказал бы, что музыкальное произведение в тот момент, когда оно не звучит, – оно мертвое произведение, его нет. Оно оживает, существует только тогда, когда раздается; это его тело.

То же самое настоящая художественная речь. Даже большие эпические произведения прежде всегда в живой речи воспроизводились. Даже некоторые романы, которые, казалось бы, не для чего и писать, на самом деле только и живут в художественном чтении. Что касается лирики, лирических произведений более дробных, а потому и более удобных для художественного воспроизведения, то здесь можно категорически требовать, чтобы мы вернулись к художественному их чтению.

Я совершенно убежден, что целая бездна художественных наслаждений, психологических глубин, сокровенных красот выяснится пред той культурой, которая будет культурой звучащей литературы, когда вновь написанные повести или романы будут читаться на народных празднествах при множестве людей, которые будут определенным образом на них реагировать.

Я говорю – много сокровенных глубин выяснится – потому что далеко не все, которые грамотны, умеют читать. По-моему, человек, который, взяв книгу, читает ее про себя и который не знает, что такое художественное чтение, потому что его не слыхал или им не интересуется, а сам воспроизвести его не может, – этот человек, в сущности говоря, неграмотный в деле художественной речи. И он не может знать Пушкина, потому что настоящим образом не может читать Пушкина. Относительно каждого стихотворения можно сказать, что оно имеет тысячу нюансов, а потому и каждое стихотворение может быть исполнено на сто различных ладов и быть при этом сто раз художественным произведением. И только при таком исследовании, при таком отношении вы овладеваете действительно поэтом, а иначе вы имеете какой-то холодный застывший остаток от того пиршества, которым на самом деле литература должна быть.

Если это так, то мы в школе должны на это обращать внимание. Правда, у нас в школе есть заучивание наизусть стихотворений и прочтение их в классе, но я думаю, вы все прекрасно знаете, какое редкое исключение представляют те их воспроизведения, которые могли бы идти в параллель с тем, о чем я говорю. Значит, надо обратить внимание на заучивание наизусть в школе; тут дело идет о сознательном отношении к художественному произведению. Все это надо дать сверх того технического усовершенствования речи, которое необходимо как фундамент, как базис.

Еще последнее, на чем я думаю остановить ваше внимание. Я говорил, что придется вернуться к политическим бурям. Я не знаю относительно социалистического строя, когда он придет окончательно. Не займут ли там первое место вопросы экономические и вопросы культуры? Я более чем убежден, что это так и будет. Но вопросы экономические пойдут в сухих знаках, это будет бухгалтерско-инженерная задача, которую должны выполнять на своеобразном алгебраическом языке, абсолютно точном и не обращая при этом внимания на художественную сторону.

Что касается культурной, чисто художественной стороны, то это совпадет с тем, о чем я говорил; здесь произойдет, разумеется, гигантский расцвет речи. То, что называется политикой, отомрет совершенно. И есть люди, которые относятся к этой политике свысока. Действительно, политика занимается часто политиканством, и здесь искусство речи играет громадную и в высшей степени вредную роль.

Люди, на плечи которых возлагается ответственность за целое государство или за целые области культурно-экономической жизни, часто являются хорошими ораторами. Политическая площадь, на которой демократия привыкла разрешать свои судьбы, требует политического ораторского искусства. И как только какая-нибудь страна вступает на путь более или менее интенсивного демократического развития, так все начинают понимать, какое хорошее, хлебное ремесло – ремесло владения словом. Сейчас же возникают школы софистики, и сейчас же учителя красноречия продают за звонкое золото искусство очаровывать слушателя, водить его, что называется, за нос. Демагог становится параллельно педагогу и точно так же, как педагог, воспитывает народ.

Как будто на это может претендовать демагог. Но почему мы слово педагог произносим с симпатией и уважением, тогда как демагог, скорее, есть слово ругательное? Потому, что таким водительством народа пользовались часто для того, чтобы создать из этого, из этой волшебной власти слова над массой, создать пьедестал для себя, создать корыстное орудие для себя. Тем не менее главным образом аристократические слои, культура которых разрушила демократию до максимума, вообще претендовали, что всякий водитель народа есть демагог, и в значительной степени потому, что мастера этой культуры, которые почти всегда были аристократы, оставили для нас свидетельства о пережитых революционных волнениях. От этого у нас, может быть, пока мы не переживаем чего-нибудь подобного, есть чувство известного отвращения к политическим борцам, которые идут впереди народа, и таково стремление – в слове демагог прочитывать политический карьеризм.

Но сколько бы таких шлаков ни прибавляли к чистому золоту политической работы, – политической работы, ведущей народ вперед к свету, – во всяком случае, эти шлаки не могут компенсировать не только окончательно, но даже в значительной мере самой политической задачи. Пока существуют классы, пока существует борьба между ними, которая находит всегромовое эхо и кровавое отражение в борьбе между нациями, до тех пор политика будет доминировать над жизнью. И здесь говорили о том, что есть формы политической борьбы, при которых власть настолько сильна и прочна и вместе с тем настолько боится эту силу и прочность умалить, что накладывает печать на уста всех.

Есть эпохи, в которых свобода речи признается окончательно или становится обязательной, хотя бы ей пришлось прокладывать путь через определенные препоны, когда слово оказывается острым орудием борьбы, самым совершенным, каким человек располагает, именно потому, что искусство заражать есть искусство убеждать, и тогда каждый стремится к тому, чтобы быть этим словом вооруженным не только для того, чтобы провести свои идеи, защитить свои интересы и отразить чужое нападение, но чтобы участвовать в том многоголосом хоре, в который складывается, в конце концов, этот хаос политической борьбы в данном народе в данное время, участвовать как равноправному, имеющему свою определенную партию.

Человек, который молчит в эпоху политических кризисов, это получеловек. Он обязан говорить. Он обязан говорить даже тогда, когда сказать полностью свое слово означает рисковать. Он не обязан быть Дон Кихотом, он может выбирать время, но гражданская обязанность человека, обязанность человека всяких убеждений, от черносотенца до анархиста включительно, заключается в том, чтобы не молчать в такое время, чтобы не молчать, когда обладаешь способностью высказывать адекватно свои чувства, обладаешь способностью волновать и увлекать. И отсюда, в такую эпоху, как наша, это значение речи приобретает еще одну черту, весьма властно требующую от всякого человека позаботиться о развитии в себе этого дара речи.

Сейчас мы переживаем именно такой момент и еще долго будем переживать его. Могут быть различные перемены в этом отношении, но несомненно что есть необходимость сговориться со своими сторонниками, которых вы собираете вокруг себя, раскритиковать ваших противников и, может быть, сговориться с вашими противниками, когда нужно идти на известный компромисс. Все эти формы политического творчества идут через речь.

Россия заговорила, и заголосила даже, и нам необходимо, чтобы этот разговор приобрел как можно скорее четкость, чтобы было возможно больше таких людей, которые говорили бы то, что они думают, которые умели бы влиять на своего ближнего и которые умели бы парализовать вред влияния, если это влияние демагогическое, если это злые чары, благодаря которым тот или другой ритор побивает словом.

Вот что я могу сказать как социалист и политик по отношению к возникающему институту. Я мог бы говорить немало и о моем отношении как педагога. Мне кажется, вероятно, об этом говорили. Если не говорилось, то будет говориться. Мы, как педагоги, приветствуем такую величайшую организацию, такой институт. Мы считаем, что он будет рассадником, с одной стороны, учителей – специалистов этого дела, с другой стороны, он поможет нам поднять общий учительский уровень. В этом цель института – подготовить настоящих учителей доброй речи.

Я хотел главным образом осветить те стороны этого малого института, который мы основываем, которые должны сделать его великим и родным прежде всего для всякого социалиста и для всякого демократа, для всякой дружной, вольной, напряженной творческой работы в стране, которая ни в чем ином не может выразиться, как в речи. Это, собственно говоря, все, что я намерен был сказать по существу дела. Я прибавлю только к этому мое искреннее пожелание того, чтобы институт возможно скорее нашел широкий отклик.

Я хорошо знаю, что то количество слушателей, которое записалось, вероятно, встретит затруднения и в Отношении помещения и отчасти, быть может, в ограниченных силах преподавательского персонала, между тем как в будущем мы рассчитываем на несомненно больший успех. Это дело в таком масштабе должно вестись, что все, что бы ни было конкретно сделано, покажется малым. Надо учить говорить весь народ – от мала до велика. С этой точки зрения утешением может явиться то сознанье, что такая школа является воистину тем горчичным зерном или кусочком фермента, который путем зарождения и почкования будет распространяться и множиться как в Петрограде, так и в других городах нашего отечества.

Что касается технических затруднений, мы, конечно, постараемся как можно скорее дать достодолжную рамку для этого важного дела.

К сожалению, я не могу присутствовать при дальнейшем ходе вашего заседания, меня ждут на огромном митинге, на котором мне придется посильно и еще не пройдя той школы, которую вы будете проходить, показать образчик возможности влиять на своих ближних путем речи.

1918 г.

На открытии Государственного института декламации*

Слово предоставляется А. В. Луначарскому, появление которого в стенах института вызвало долгие овации слушателей и приглашенных гостей. А. В. Луначарский, приветствуя нарождение нового рассадника знаний в области искусства, останавливается подробно на характеристике того героического момента, в который он начинает свою деятельность:

– Сквозь чадное облако мелких жизненных неудобств и последствий экономической разрухи нужно уметь разглядеть гигантское историческое явление, именуемое пролетарской революцией в России. Не для того русский пролетариат взял власть в свои руки, чтобы устремиться к идеалу сытости и всеобщего житейского благополучия, а для того, чтобы создать простор для жизни творческой и духовной, для расширения умственных и эмоциональных сил человека. Эта творческая жизнь рисуется нам вдали, в такой степени интенсивности и размаха, что все существующее ныне и делаемое сейчас должно казаться малым и ничтожным. И все же мы обязаны ни на минуту не прерывать работу эту даже в условиях теперешнего момента, потому что никогда еще не было такой тоски, такого устремления широких масс к приобретению знаний и к культурному строительству.

Обращаясь к характеристике задач и целей открывающегося в этот вечер [27 ноября 1919 г.] Государственного института декламации, А. В. Луначарский указывает, что даже среди нашей скромной теперешней культурной работы он может быть охарактеризован как очень полноценное явление, по своим устремлениям могущее занять вполне почетное место даже среди аналогичных учреждений в Европе.

– Государственный институт декламации призван работать в области слова. Этим самым он отвечает основной нашей цели и основному тону великой русской революции – нашему устремлению к панпсихизму, широкому коллективному чувствованию. Человек нашего времени уходит постепенно от мелкого житейского индивидуализма, от мелкого «я», к широкому коллективному сознанию и чувству, к «Человеку», и делается каплей, волной в человеческом море, не теряя при этом ничего от великих ценностей сознания, мысли и чувства. Этим органом всеобщего единения, всеобщего сцепления до сих пор остается Слово, под которым можно понимать и жест и вообще всякое проявление искусства. Эту особенность слова, эту живую, творческую жизнь словесности нужно развивать и углублять, к чему и призван Государственный институт декламации. Если слово ценилось даже в эпоху буржуазного индивидуализма, то как же оно должно цениться в эпоху социалистического строительства, в которой человеческое слово приобретает великое, неумирающее и вечное значение?

Останавливаясь подробно на искусстве речи вообще, А. В. Луначарский указывает на то странное и скорбное молчание, в которое до сих пор погружено большинство поэтических творений и даже часть творений сценических:

– Нужно, чтобы все это зазвучало. И элементом народного просвещения должно быть отныне преподавание живой речи и декламации. Все должны быть грамотными в области художественного чтения. Не только нужно знать простую технику речи, но и нужно изучить форму и смысл словесности. Не актеров, не деятелей сцены должен готовить Государственный институт декламации, но художников чтения, мастеров звучащей поэзии, способных нести это искусство в широкие массы.

Заканчивая свою речь, А. В. Луначарский указывает на то, что русская революция шествует под знаменем освобождения труда и строительства духовной культуры, и одним из звеньев, одним из основных элементов этого великого строительства и должен явиться и, без сомнения, явится открывающийся в этот вечер Государственный институт декламации. Речь А. В. Луначарского покрывается долгими аплодисментами слушателей института и приглашенных гостей.

1919 г.

О поэзии как искусстве тональном

Меня с давних пор занимал вопрос о поэзии как искусстве тональном. Это, конечно, не значит, чтобы мне казался особенно важным вопрос так называемой заумной поэзии, той тональности, которая может быть воспринята в русском, например, стихе иностранцем, не знающим по-русски, в каковом случае стихотворение как раз и превращается в заумное. Нет, дело не в этом, а в том, что первоначально все чисто поэтические, то есть стихотворные приемы рассчитаны, несомненно, на звучание. В сущности говоря, аллитерация, рифмы, метр и т. п. суть чисто звуковые приемы. Читать стихотворение про себя можно, но так же, как можно читать про себя ноты. Стихотворение требует исполнения.

Очень печально, что исполнение стихотворений у нас находится в полном загоне. Я несколько раз присутствовал при совершенно исключительных музыкальных вечерах, которые устраивала, например, такая необыкновенно даровитая в смысле выразительности певица, как Бутомо – Названова. Порой вечера эти, посвященные на самом деле тому или другому композитору, – Даргомыжскому, Мусоргскому и др., – превращались вместе с тем в вечера наших классиков – поэтов, так как с эстрады звучали нам почти исключительно Пушкин и Лермонтов. Но это считается допустимым только постольку, поскольку мы имеем переложение их стихотворений на пение и аккомпанемент. Не свидетельствует ли это об известной грубости вкуса? Неужели Пушкин или Лермонтов могут быть художественно исполнены только в интерпретации Чайковского или Римского – Корсакова, а просто выдающийся артист не может исполнить их?

Почему мы, в самом деле, не имеем пушкинских вечеров, не имеем вечеров Лермонтова, Некрасова в исполнении какого-нибудь выдающегося камерного декламатора? Почему мы не имеем таких же камерных вечеров декламации новейших поэтов? Правда, последние от времени до времени случаются, но большею частью в чтении самих поэтов, а не хороших специалистов. И всякий признает, что самый вопрос об исполнении поэзии у нас в совершенном загоне, хотя и имеются специалисты по преподаванию дикции и декламации, даже целые институты и довольно многочисленная литература, но почти никто не умеет читать стихов. Недавно в Москве возник «Театр чтеца». Я еще не знаю, чего можно от него ожидать, но от души был бы рад, если бы он стал развиваться именно в указанном здесь направлении.

Некоторый толчок в этом отношении может дать массовая декламация, в некоторой степени изобретенная и, во всяком случае, развернутая профессором Сережниковым. Но я должен сказать, что массовая декламация, при некоторых несомненных достоинствах для исполнения перед большими массами, в общем все же затирает подлинную тонкость, на которую способна настоящая художественная соло – декламация. И очень характерно, что в этом отношении институт Сережникова массовой декламацией производит удовлетворительное впечатление, между тем как соло – декламация его же учеников редко удовлетворяет. Это одна сторона вопроса, она сводится к тому, что давно пора заставить поэзию звучать, не оставлять ее просто в виде черных значков книги, которую каждый читает про себя. Второй стороной является следующее: хотя всякое стихотворение, в сущности, рассчитано на чтение вслух, однако за время, так сказать, окнижнения и немоты поэзия в некоторой степени растеряла свои тональные принципы или, во всяком случае, не развила их в достаточной мере. Короткие стихотворения, если они действительно художественны, конечно, могут быть читаемы без всяких оговорок. Не то длинные произведения. Исполнение какого – либо эпоса на наши современные нервы не может не произвести впечатления монотонности. Невольно кажется, что эпические произведения, подобно роману, вообще лучше читать про себя. Мало того, мнемотехнические приемы, которыми является определенная напевность любого эпоса, от былины до «Евгения Онегина», если слушать их в течение долгого времени, становятся даже досадными. В конце концов гораздо легче прослушать от хорошего чтеца в течение двух или трех часов подряд несколько глав из «Войны и мира», чем, скажем, несколько песен из «Илиады», и при этом независимо от большей или меньшей интересности содержания, а только в зависимости от гораздо большего разнообразия звучания, которое дает нам проза, по сравнению с определенным размером, который становится в конце концов монотонным.

Музыкальная форма великолепнейшим образом избегает этой монотонности. Формы музыкального произведения в этом отношении чрезвычайно поучительны. Они не только вообще разнообразны, то есть при маломальской длительности никогда не сводятся к одной и той же мелодии, к одному и тому же темпу, к одному и тому же ладу, но, кроме того, композитор нашел множество приемов внесения в это разнообразие величайшей правильности. В самых примитивных организациях, сюитах, партитах[11], рондо, через сонату и симфонию к современным, нарушающим кристаллическую правильность симфоническим поэмам и фантазиям, не забывая при этом замечательной формы концерта, мы имеем перед собой замечательное разнообразие форм, которые с определенными изменениями могут быть приняты за основу тональной поэзии, то есть такой поэзии, которая была бы прежде всего рассчитана на эстрадное исполнение, вернее сказать – на камерное декламационное исполнение.

Отнюдь не выдавая свои практические попытки в этом отношении за вполне удачные, я должен сказать, однако, что мною написано было восемь сонат и один концерт, которые я до сих пор еще не решаюсь напечатать, но которые были мною во многих местах, часто перед широкой публикой, читаны, причем впечатление от них неизменно получалось, по-видимому, благоприятное. Отмечу, что одна из этих сонат превращена в декламационную симфонию вышеуказанным Сережниковым и композитором Кастальским, с применением массовой декламации, а некоторые другие переложены были на музыку, что я не считаю вполне правильным, так как написаны они именно для чтения как такового, и музыкальность предполагается включенной в них.

Еще до того как я приступил к этим работам, от продолжения которых я отнюдь не отказываюсь, я подходил к той же задаче с несколько иной стороны.

Само собой разумеется, ни одно музыкальное произведение не имеет совершенно определенного образного, тем менее идеологического содержания. Правда, сам автор может вкладывать, так сказать, некоторую программу в свою музыку; больше того, – иногда музыкальное произведение прямо относится к музыкальной программе (пример – Берлиоз), и публике раздается определенная напечатанная словами шпаргалка для его понимания. Эта музыка в некоторых случаях, например у Штрауса, достигает большой тонкости. Но именно потому, что она не дает достаточной свободы фантазии зрителя, она невольно кажется уступающей чистой музыке.

Чистая музыка, как утверждал Бетховен, всегда идейна, то есть имеет какой – то внутренний порядок динамики и эмоций и производит весьма определенное, хотя и не передаваемое словами, впечатление.

Само собой разумеется, что впечатление это у разно даровитых натур будет различно. Одни удовлетворяются только звучанием и известным неясным перемещением сил и эмоций внутри своего сознания или своего полусознания, другие видят, слушая музыку, известную смену видений, часто совершенно хаотических, наподобие, например, разорванного сна; третьи, в особенности при повторном слушании какой – либо музыки, уловив ее основную идею, до некоторой степени художественно развертывают эту линию видений, которые получают в таком случае уже нечто аполлоническое, по терминологии Ницше, то есть чистая музыка получает то дополнение, которое она грубовато имеет в оперной сцене, в чрезвычайно тонком спектакле, который фантазия человека развертывает перед ним под ее аккомпанемент и диктовку. Наконец, у некоторых такого рода видения могут превращаться в нечто вроде законченной драмы или поэмы. Если подобный слушатель захочет выразить, что представлялось ему под влиянием музыки, то он никогда не должен выдавать это за действительную расшифровку музыки. Мы имеем несколько абсолютно классических образцов этого субъективно – поэтического перевода музыки на язык поэзии. Укажу только на изумительные страницы Гейне, в которых он делает такой перевод музыки Паганини, и на еще более изумительные страницы Гофмана, в которых он перелагает таким образом некоторые страницы Бетховена, Моцарта, Глюка и т. д. Гораздо менее таких произведений, в которых это делалось бы в стихотворной форме, и при этом форме, хранящей своеобразные отзвуки самих ритмов, самих мелодий, которые звучали в музыкальном произведении. Между тем подобный прием казался бы очень естественным.

В последние годы мне несколько раз приходилось слушать очаровательные квартеты Дебюсси. С каждым этим слушанием передо мной возникала целая, весьма роскошная серия образов. Я чувствовал непреодолимую потребность рассказать то, что я переживаю в образах при слушании этой музыки. Но когда я взялся за это и затеял, посильно подражая Гейне и Гофману, рассказать это в виде четырех художественно-прозаических, внутренне связанных между собою отрывков, я сразу убедился, что остаюсь совершенно неудовлетворенным именно потому, что, как ни старался я передать возникающие у меня образы, я не нашел для них атмосферы соответственного звучания, и они от этого блекли, переставая быть хотя бы сколько-нибудь похожими на то, что я действительно видел внутренним оком, слушая музыку. Тогда я захотел сделать другую попытку. Я захотел передавать эти мои переживания ритмически, в стихотворной форме, уловив соответственный ритм Дебюсси. Однако эти ритмы оказались настолько капризными и настолько изменчивыми, что мне либо приходилось их чрезмерно огрубить, либо они ускользали из – под моего пера. Этим не сказано ни то, что вообще такой квартет Дебюсси не может быть переработан талантливым человеком соответственной поэтической парафразой, ни то, что мне самому когда-нибудь это не удастся. Я привожу этот пример только для пояснения моей мысли.

Значительно раньше, еще в 1915 году, я сильно полюбил две пьесы, которые часто слышал в моей повседневной обстановке. Это «Impromptu»[12] Шуберта и знаменитая фантазия «La minor» Баха. Здесь дело давалось мне гораздо легче. Само собой разумеется, я оговорюсь, что моя парафраза, с точки зрения тональности, не является сколком с ритмического и мелодического содержания соответственных музыкальных произведений. Она является только их эхом. Однако я убедился на простом приеме, что эхо это достаточно громко. А именно – я прочел эти русские стихотворения музыканту – французу, который ни слова по-русски не понимал, и спросил его, какие музыкальные произведения приходят ему на память при этом чтении. Ответ последовал совершенно точный. Музыкант назвал произведения Шуберта и Баха и даже удивился, что я мог подумать, будто бы их нельзя узнать. Такого рода реминисценция, выражаясь языком Листа, известного музыкального произведения необходима, чтобы создать вокруг образов, передающих переживания поэта при слушании данной музыки, ту же музыкальную атмосферу. Далее идет другая задача – субъективная интерпретация произведений искусства. Конечно, выдавать такую интерпретацию за настоящую разгадку было бы просто глупо. Мало того, если бы даже сами Шуберт или Бах заявили, что они имели при сочинении данных произведений какие-то образы или идеи в виду, то и тогда всякий слушатель может сказать, что он желает понимать эти произведения по-иному. Такая разнозначительность музыки есть ее огромный плюс.

Однако, с другой стороны, если субъективная интерпретация не находит отклика ни в чьем другом сознании, то есть каждый другой человек скажет: «Что это за чудак! Разве есть что-нибудь похожее на эти образы в данном музыкальном произведении», – то это значило бы, что поэт лишен социального языка. Чисто индивидуальная поэзия, не находящая отголоска в других людях, вообще не поэзия. Конечно, такое произведение могло бы быть вообще поэтическим, но претензии его при этих условиях быть интерпретацией определенного музыкального произведения оказались бы покушением с негодными средствами.

Все эти работы по тональной поэзии я проводил исключительно для самого себя. Это, так сказать, моя скрипка Энгра, как говорят французы. Если в данном случае я печатаю эти две мои работы[13], так же точно как если бы я опубликовал их в иной форме, путем личного наговора их на граммофонную пластинку, то сделал я это исключительно в виде некоторого опыта, отнюдь не выдавая его за что-либо совершенное или приближающееся к совершенству.

Знаменитая сказительница*

I. В Малый Совнарком

От старого крестьянского искусства остались в настоящее время лишь немногие драгоценные обломки. Таким является знаменитая сказительница бабушка Кривополенова в Архангельской губ., беднейшая крестьянка, возбудившая восторг в Москве и Петрограде во время своего посещения их под руководством профессора Озаровской.

В настоящий момент я узнал, что бабушка, достигшая уже очень преклонных лет, еще жива.

При сем прилагаю мою телеграмму с запросом Пинежскому отделу нар. образован, и ответ на эту телеграмму, из какого видно, что Пинежский отдел немедленно распорядился дать бабушке пособие в размере 3 360 р., снабдить ее обувью, одеждой и бельем, сделать особое определение о снабжении ее продовольствием.

Сама по себе эта мера очень хороша, и я рад, что моя телеграмма вызвала таким обр. улучшение положения бабушки…

Я думаю, однако, что Государству следовало бы более серьезно позаботиться о последних днях бабушки. Быть может, самым лучшим было бы вызвать ее в Москву, где она могла бы быть ценнейшим предметом научного исследования и очень интересным живым примером при преподавании детям былинной старины.

Осуществить такой переезд ее в Москву было бы возможно, если бы Совнарком согласился на назначение ей особо высокого вознаграждения (тыс. 30 р. в месяц) и академического пайка.

О таком распоряжении Совнаркома я и ходатайствую.

Нарком по просвещению А. Луначарский.

29 декабря 1920 г.

II. Две телеграммы

АРХАНГЕЛЬСК ПИНЕГА ИСПОЛКОМ НЕМЕДЛЕННО ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ ЖИВА ЛИ БАБУШКА КРИВОПОЛЕНОВА ДЕРЕВНЯ ВЕНЕГОРЫ ПИНЕЖСКОГО УЕЗДА ПРИМИТЕ МЕРЫ ПОДДЕРЖАТЬ ЕЕ ЕСЛИ ЖИВА ЦЕНТР ПРИМЕТ ОСОБЫЕ МЕРЫ ПОКРОВИТЕЛЬСТВА – НАРКОМПРОС А ЛУНАЧАРСКИЙ

16. XII. 1920.


МОСКВА ПИНЕГИ НАРКОМПРОС ЛУНАЧАРСКОМУ ВАШУ ТЕЛЕГРАММУ ОТ 16 ДЕКАБРЯ СООБЩАЕТСЯ ЧТО БАБУШКА КРИВОПОЛЕНОВА ЖИВА НУЖДАЕТСЯ ОБУВЬЮ ОДЕЖДЕ БЕЛЬЕ ТОЧКА ОТНАРКОМПРОСОМ ПРИНЯТЫ СЛЕДУЮЩИЕ МЕРЫ НАЗНАЧЕНО ЕЖЕМЕСЯЧНОЕ ПОСОБИЕ РАЗМЕРЕ 3360 РУБЛЕЙ ПРЕДЛОЖЕНО СНАБДИТЬ ОБУВЬЮ ОДЕЖДОЙ БЕЛЬЕМ И СДЕЛАТЬ ОСОБОЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ СНАБЖЕНИИ ПРОДОВОЛЬСТВИЕМ ТОЧКА ЖДЕМ ДАЛЬНЕЙШИХ УКАЗАНИЙ ПОКРОВИТЕЛЬСТВА – ПРЕПИНУИСПОЛКОМА ШИРЯЕВ

24 декабря 1920 г.


В 1915–1916 гг. М. Д. Кривополенова в сопровождении московской артистки О. Э. Озаровской совершала большую поездку по стране, исполняя свои скоморошины, сказки, старинные былины, песни. По ходатайству Луначарского в 1921 г. ей, как выдающемуся деятелю русской культуры, была назначена персональная пенсия. По вызову Луначарского весной 1921 года она приехала в Москву, начав выступления перед новой аудиторией. Концерт в Малом зале Консерватории прошел с огромным успехом.

Сохранились воспоминания о ее встречах с Луначарским:

«…С нетерпением ожидала Кривополенова встречи с Луначарским. Но он не сразу смог к ней приехать. И бабушка на него дулась. А когда он все же приехал к ней в гости и бабушку пошли звать, то она ответила: „Я еще чулок не довязала“. Пошли звать второй раз: „Когда будет пора, приду. Я дольше ждала“. – И, дождавшись третьего раза, – как полагалось в старину – вышла строгая и поклонилась в пояс. Но вскоре бабушка разошлась – пела песни и сказывала сказки. Луначарский засиделся до поздней ночи. А на прощанье сказал: „А теперь, бабушка, приезжай к нам в гости в Кремль“. …После его отъезда Кривополенова сказала: „Человек, видать, хороший. Надо ему рукавички связать“. И принялась за трехцветные пинежские рукавицы.

Вскоре Луначарский приехал к ней на машине и запросто отвез к себе домой обедать. На столе стояли пироги и вино.

– Ну как, бабушка, выпьем?

– У тебя в гостях быть, да вина не пить, – сказала бабушка И выпила рюмку. Заметив на столе портрет балерины Айседоры Дункан, она сказала, обращаясь к хозяину: – Батюшка, хоть в гостях воля не своя, а ты поверни-ка эту стыдобу. Мне не смотреть…

Луначарский завесил портрет газетой. Расстались они друзьями…»

(Морозов А. А. Мария Дмитриевна Кривополенова).

В июле 1921 года Кривополенова возвратилась домой, на Пинегу, где три года спустя и скончалась.

Загрузка...