Танец на эстраде

Может ли балет быть отменен в России?*

<…> Нам нужно старое искусство не только потому, что оно само по себе ценно, приятно, эстетично, совершенно, это нам нужно потому, что от этого светоча зажигаются новые светочи, потому, что новые поколения, растущие вокруг таких артистов, получают от них традиции школы. По особым социальным условиям, о которых я сейчас не буду говорить, именно Россия могла в области балетного искусства создать удивительные традиции, достигнуть такого мастерства, какого не достигли ни в какой другой стране, ни в какой другой области театра. Образцом такого четкого, строгого мастерства, уменья владеть всеми тайнами благородного искусства, дающего полную свободу тела, грацию, и является для нас Гельцер. Утерять эту нить, допустить, чтобы она пресеклась раньше, чем будет использована для новой художественной культуры, общенародной, это было бы великим несчастьем, а если это зависит от воли отдельных лиц, – великим преступлением.

<…> Пусть только новое солнце взойдет еще выше и даст больше света и тепла, пусть ласки его станут более могучими. Нужно только дать время прийти к более спокойной эпохе, и то, что нам сейчас представляется прекрасным резным жезлом Аарона, прорастет и покажет, что оно есть живое древо. Когда теперь так часто говорят о кризисе театра, то говорят это отдельные рафинированные любители. Кризиса нет. Грядущему театру передается целое наследство. Изменяя угол роста новых ветвей, изменяя окраску и густоту их цветения, начнет развертываться театральное народное искусство.

<…> Товарищи, говоря о балете, признаем, что балет, как он есть, уже очарователен; очарователен чарованием музыки и танца, всею этой жизнью и грацией, всей этой яркостью и пластикой. Но, конечно, он может очиститься от тех или иных черт устаревшей рутины, он может проникнуться более высокими человеческими чувствами, более общими глубокими идеями, он может зажечься большим единением с симфонической музыкой, он может дойти до интерпретации самых великих символов человеческой жизни. Нужно ли это или нет? Может ли балет быть отменен в России? Никогда. Но нам нужно иметь не дилетантский балет, а такой, который был бы достижением величайшего из владык – трудового народа. Если, с одной стороны, балет переливает через край своей чаши и скоро устремится к новым достижениям, то и обратно: это не случайность, что народ со всех концов тянется к танцам. Когда наши школы ритмики выпускают некоторое количество руководительниц, у нас их берут с руками. Нет школы, которая не хотела бы преподавать ритмику, мы наблюдаем небывалый наплыв желающих учиться балету. Три-четыре дня тому назад я получил телеграмму1 от известной жрицы того же искусства, от Айседоры Дункан, которая просит разрешения приехать в Россию и взять на воспитание не менее тысячи детей, так как она считает, что именно здесь, в России, ей удастся поставить школу вольного ритма.

Товарищи, если действительно суждено быть этому – а это будет, – что ритмизация жизни сольется с демократией, искусство охватит, как в древности, народные массы, то они будут собираться в какой-то центр, где самые сложные действа, ритмы и танцы будут сочетаться и выявляться в высочайших достижениях и переживаниях коллективного духа в организованных народных празднествах. Вот почему я считаю, что отмахиваться от балета, не понимать его огромного культурного значения – это значит быть близоруким, не видеть того, что ждет нас в ближайшем будущем.

<…> Это будет тем скорее, чем будут меньше мешать заниматься России своим хозяйством и своей культурой. Нет такой силы, которая могла бы сломить нашу власть и отнять те завоевания, которые нами приобретены. Но могут быть силы, которые будут вставлять палки в наши колеса, которые будут останавливать наш прогресс. Эти силы будут сметены с нашего пути, и тем скорее, чем скорее проникнет в сердца всех граждан России сознание, что мы в дружном единении должны развертываться, ибо в развернувшейся России роль науки, искусства будет гораздо большею, чем думают даже самые истинные друзья революции. Товарищи, я думаю, что этот юбилей и эта речь тоже имеют характер символа: здесь отмечается единение новой народной власти с искусством в лице одной из лучших его представительниц.

Да здравствует, товарищи, народный труд, да здравствует великое искусство, да здравствует наша израненная, наша бедная, но крепнущая в силе и красоте социалистическая республика!..2

1921 г.

Айседора Дункан*

I. Наша гостья

Почему Айседора Дункан приехала в Россию? Потому, что ей, как редкому типу самого подлинного художника, претит та атмосфера, которой заставляют дышать каждого человека нынешние буржуазные господа обнаглевшей, оголенной, разоренной, дышащей ненавистью и разочарованием буржуазной Европы.

«Вы знаете Лондон и Париж довоенные, – говорит она. – Они и тогда уже, с точки зрения артистической, представляли собою какие-то шумные и нелепые базары. Теперь они двинулись в этом направлении еще дальше, улетучивается последний идеализм, повсюду торжествует искусство, стремящееся продать себя как можно дороже в качестве более или менее острого или более или менее фривольного развлечения. Артист все больше превращается в шута, забавляющего сухую сердцем публику, а кто не может делать этого, конечно, осужден на страдания или неуспех».

Когда Дункан объявила о своем желании ехать в Россию, поднялся вопль недоумения и негодования. Сначала газеты отрицали этот слух, потом приписали его непростительному чудачеству Дункан, затем начали клеветать, стараясь доказать, что Дункан не нужна больше Европе и Америке и что в Россию гонит ее растущее равнодушие к ней публики.

Это, однако, был сущий вздор, и писавшие сами знали об этом. Как раз перед своим решением ехать в Россию Дункан получила чрезвычайно выгодное предложение в Америку и в Голландию, от которого, однако, со свойственной ей прямотой сразу отказалась. Леонид Борисович Красин рассказывал мне, что Дункан несколько боялась своего прощального спектакля в Лондоне. Газеты уже подняли враждебный шум по поводу ее большевизма. Между тем на прощальный концерт собралось видимо-невидимо народа. Дункан была устроена огромная овация, которая косвенно относилась к России и явилась шумным одобрением публикой ее мужественному жесту. Правда, в овации принимали участие главным образом верхи театра, но и партер, говорит тов. Красин, относился, так сказать, с ласковой терпимостью к проявлению энтузиазма более демократической части зрителей.

А мужество требовалось немалое, ибо различные друзья, в особенности русские эмигранты, говорили Дункан о том, что Москва представляет собою нечто вроде груды дымящихся развалин, о том, что нельзя прогуливаться по Москве, не переступив хоть один раз через неубранный труп, или о том, что на границе она и ее ученицы рискуют быть изнасилованными, если не убитыми. Эти страхи, к которым сама Дункан относилась с некоторым недоверием, настолько повлияли на ее учениц, что из тридцати только одна отважилась ехать с нею в Россию.

Каковы же цели Дункан здесь, в России? Главная ее цель лежит в области педагогической. Она приехала в Россию с согласия Наркомпроса и Наркоминдела ввиду сделанного ею предложения об организации в России большой школы нового типа.

Айседора Дункан давно уже является своего рода революционером в области воспитания детей, главным образом физического и эстетического, которому она придает самое важное значение. По ее мнению, ребенок насилуется обществом взрослых, обществом кривым, неправедным, лживым, а потому безобразным. Ребенок имеет все задатки к выпрямленной, светлой, правдивой, а потому изящной и красивой жизни. Дункан из всех сил старалась показать на нескольких десятках или сотнях детей, что можно созданием для них благоприятных условий, благоприятных не столько материально, сколько морально, сделать из них существа необычайно духовной, интересной грациозности, благородства, существа, полные братской любви ко всем.

Но, в сущности говоря, все опыты Дункан не увенчались успехом. Кто только, начиная от великих художников Ренуара и Родена и кончая всякими поэтами и педагогами, не говорил, посещая школы Дункан, о том впечатлении необъятной радости освобождения и истинной человечности, которую производили дети, развивающиеся под ее руководством.

Дункан начала свою работу давно, и несколько десятков учениц выросло под ее крылом. Что же сделалось с ними? Они действительно оказались исключительными людьми, но буржуазия не могла приспособить их иначе, как в качестве артисток, в качестве элементов определенного спектакля. То, что Дункан считала образчиком нормального человека, превратилось в зрелище. Ненормальная буржуазия показывает пальцем на нормального человека и говорит: «Смотрите на него, это сущий феномен. За то, чтобы на него посмотреть, стоит платить деньги». Ученицы Дункан имеют огромный успех, их приглашают нарасхват, всюду зовут в мюзик-холлы, но туда они не идут. Пока они держатся гордо и танцуют только под симфонические оркестры в серьезных театрах. Но это совсем не то, что хочет Дункан.

Всякому понимающему бросится в глаза, что дункановская реформа останется всегда фантастическим цветочком в крапиве буржуазного общества, пока реформа эта не сделается частью общей перестройки школы, что возможно только совместно с социальной революцией.

Последняя школа Дункан в Париже, начавшая давать изумительные результаты, содержалась одним миллиардером. Миллиардер этот окружил школу большой пышностью, заверяя Дункан, что сделает из нее центр новой культуры, собрал там блистательный салон первейших людей Франции и Европы. Но тут пришла война, миллиардеру показалось, что его состояние покачнулось. Сначала он перетащил школу в Америку, а потом, в один прекрасный день, оставив чек на почти нищенскую по отношению к потребностям школы сумму, просто сбежал и бросил школу на произвол судьбы. Об этом опыте своей жизни Дункан говорит с величайшей горечью. Вместе с тем это протрезвило ее. Она решила, что делать свою реформу, опираясь на частный капитал, она не может и не хочет.

Некоторые надежды возбудил в ней руководитель греческой политики Венизелос. Венизелос в своем своеобразном национализме устремлялся к восстановлению древнего блеска Эллады. Дункан, с ее очарованностью античной Грецией, подходила к нему как нельзя больше, и он стремился украсить свой политический, достаточно интриганский режим блестящим ореолом восстановления с ее помощью прежних культурных форм. Дункан была этим очарована. Она и сейчас с восхищением повторяет довольно верный и довольно глубокий афоризм Венизелоса: «Правительство, которое сумеет вместе с социальной реформой широко внести в жизнь красоту, не только победит в нынешней борьбе государств, но и останется жить в истории окруженным славой». Но, конечно, не Венизелосу выполнить эту задачу. Одна из марионеток не столько политики, сколько политиканства, он пал, как падают марионетки.

А между тем развертывалась социальная революция в России, и Дункан всеми силами своей души поверила, что здесь, несмотря на голод, о котором она хорошо знает, несмотря на отсутствие необходимейшего, несмотря на отсталость народных масс, несмотря на страшную серьезность момента и поэтому озабоченность государственных людей другими сторонами жизни, – все же возможно заложить начало тому высвобождению детской жизни к красоте и счастью, о котором мечтала Дункан всегда, которое стало величавой идеей еще у девочки и которое она начала осуществлять двадцати двух лет.

Мечты Дункан идут далеко. Она думает о большой государственной школе в пятьсот или тысячу учеников, но пока она согласна начать с небольшим количеством детей, которые будут получать образование через наших учителей, но в физическом и эстетическом отношениях развиваться под ее руководством.

«Не думайте, что я потребую для этих детей какого-нибудь особенного содержания, – говорит она мне. – Давайте им столько тканей и пищи, сколько вы даете обыкновенно детям государства в Москве. Мы сумеем из самого ничтожного создать им простую и изящную обстановку, а что касается недоедания… Моя мать была бедной учительницей музыки, детей у нее было много, а опоры никакой, и нам никогда не хватало досыта даже простого хлеба. Когда мы были слишком голодны и печальны, мать играла нам Шуберта или Бетховена, а мы танцевали под эти звуки. Это было нашим утешением от голода. Так началось мое искусство. Вы понимаете, почему я не боюсь голода?»

Я уверен, что Дункан при всех огромных трудностях, которые мы встречаем в России для проведения всякого начинания, а особенно такого нежного и на первый взгляд еще несвоевременного, не будет разочарована. Я встречаю со всех сторон достаточную поддержку. Мы уже имеем хорошее здание для школы и сможем в самые ближайшие дни приступить к основательной ее организации.

Но Дункан окружена в настоящее время целым клубком гадов. Как только она появилась у нас, как откуда ни возьмись сползлись друзья буржуазии и остатки ее в Москве, всякие типы обывателей, в особенности театральные спекулянты и торговцы искусством. Некоторые из них приходили ко мне после, покачивали головами и объявляли, что Дункан, несомненно, ненормальна. «Почему?» – спрашиваю я. «Помилуйте, она не хочет больше танцевать». Действительно, Дункан не только отвергает всякие предложения, а, представьте себе, в Москве ей уже сделано несколько «выгодных предложений», она отказывается выступать даже на благотворительных спектаклях и согласна танцевать только в залах, где сидит абсолютно бесплатная и по возможности чисто рабочая публика.

Интересно и то, что рабочие уже учуяли друга в ней. У меня уже есть три предложения от рабочих коллективов, в том числе от железнодорожников, с просьбой как можно скорее устроить бесплатный спектакль Дункан для рабочих. Эти спектакли, конечно, будут устроены.

Но все это приводит врагов наших в бешенство, и они начинают, как настоящие мухи-цеце, класть в уши Дункан всякие ядовитые яйца, продолжается вся та клевета, которой буржуазия отпугивала ее от России: и ничего-де здесь не будет, и никакой школы они вам не организуют, и во всем они вас обманывают, эти чудовища, убийцы, эти грабители, и т. д. Я, конечно, предупредил Дункан о том, чего стоит вся эта мразь, которая притворяется ласковой к ней и которая продолжает таким образом свою классовую политику, которая хочет во что бы то ни стало оттолкнуть большого художника от революции. Может быть, придется принять и более крутые меры ограждения ее от этих искушающих демонов, в сущности довольно жалких.

Сама же Дункан пока что проникнута весьма воинственным коммунизмом, который иной раз вызывает невольную, конечно, чрезвычайно добрую и даже, если хотите, умиленную улыбку. Так, например, разговаривая с одним своим другом, одним из крупнейших художников России, и выслушав всякие его ламентации, Дункан внезапно заявила: «Я считаю, что перед вами такая дилемма: или покончить жизнь самоубийством, или начать новую жизнь, сделавшись коммунистом», от чего почтенный артист долго не мог прийти в себя. В другом случае Дункан, приглашенная нашими товарищами-коммунистами на одно маленькое, так сказать, семейное торжество, нашла возможным отчитать их за недостаточно коммунистические вкусы, за буржуазную обстановку и вообще за несоответствие всего их поведения тому огненному идеалу, который она рисовала в своем воображении1. Дело приняло бы даже размеры маленького скандала, если бы наши товарищи не поняли, сколько своеобразной прелести было в наивном, может быть, но, в сущности, довольно верном замечании, ибо быт наш еще проникнут остатками среднебуржуазных замашек.

Народный комиссариат по просвещению приветствует гостью России и уверен, что во время первого выступления ее пролетариат сумеет подтвердить этот привет. Дункан назвали царицей жеста, но из всех ее жестов этот последний – поездка в революционную Россию, вопреки навеянным на нее страхам, – самый красивый и заслуживает наиболее громких аплодисментов.

1921 г.


Примечание автора. Школа Дункан развилась при огромных трудностях. Первое выступление школы сопровождалось выдающимся успехом. В день, когда я сдаю эти гранки [книги «Театр и революция»], 24 сентября 1924 года, я с удовольствием читал в газетах восторженный отзыв о вечере революционных танцев Айседоры и Ирмы Дункан с их школой в Камерном театре.

II. Встречи

Конечно, я очень хорошо знал Айседору и до моей встречи с ней.2 Кто ее не знал. Будучи «только танцовщицей», она вдруг выросла в первокласснейшую фигуру всего искусства целой эпохи. И она была не просто ее выразительницей, а выразительницей в силу самых прогрессивных начал. И она разбивала старые танцевальные формы, она выдвигала на первый план искренность, непосредственность, грацию, она хотела танцевать не танцы, а музыку, выявлять слуховую музыку прекрасной музыкой гармонического человеческого тела.

Она вливала столько тончайшей красоты в окружающее и сама и через десятки своих учениц, что казалось, будто грубоватая эпоха позднего капитализма, с ее кладбищенским декадансом, с одной стороны, и похабно-кафешантанным времяпрепровождением – с другой стороны, каким-то чудом породила нечто приближающееся к лучшим эпохам художественного творчества человечества.

Но вместе с тем я знал и то, что лучшие годы Айседоры позади, я знал прекрасно, что грани соприкосновения между ее утонченным эллинством и нашей суровой республикой, питавшейся в то время селедкой и питавшей своею кровью вшей и мучительно несшей кошмары войны и разрушения, – весьма слабы и искусственны, да и уверенности у меня не было, что дальнейшие, во всяком случае первые, шаги нашей культурной работы, когда самые трудные фазы борьбы были позади, пойдут по линиям, совпадающим с эстетическими идеалами Айседоры.

И вдруг письмо Красина – Айседора-де выразила свою безусловную симпатию большевизму, заявила, что надеется на крушение буржуазной культуры и обновление мира именно из Москвы. Танцевала какой-то революционный танец под «Интернационал», сделалась мишенью буржуазного негодования и… едет в Москву.

Прежде чем я опомнился от этого письма, звонят, что Айседора приехала, сидит на вокзале на собственных чемоданах вместе со своей ученицей Ирмой и не знает, куда девать ей свою победную головушку. А у меня тоже – в распоряжении никаких квартир, никаких ресурсов.

Исход нашелся – я водворил Айседору Дункан в квартиру Гельцер, Екатерины Васильевны, которая в это время отсутствовала…

На другой день после ее въезда в эту квартиру она явилась ко мне в Кремль, где я тогда жил. Самый вид ее был чрезвычайно интересен. Она очень пополнела и потеряла ту мягкую грацию, которая была ей свойственна. Она носила какой-то странный костюм, представлявший собою смесь костюма западноевропейской туристки, путешествующей богатой дамы, и какой-то туники и шарфов, развевавшихся вокруг нее, почти как при танце. У нее были необыкновенно милые, какие-то фаянсово-голубые глаза, очень наивные и очень ласковые.

Сначала она вела себя официально, выражая некоторое недовольство по поводу неожиданности своего собственного приезда, и вместе с тем спешила уверить, что она не ищет в России никакого комфорта.

– Мне не нужно ничего, – говорила она на своем англо-французском языке. – Я готова есть хлеб и соль, но мне нужно, чтобы вы дали мне тысячу мальчиков и девочек из самых бедных пролетарских семейств, а я сделаю вам из них настоящих грациозных людей.

В этом духе велась нами беседа и тогда, когда я приехал к ней с ответным визитом. Сначала говорила она. Она говорила о том, как ненавидит прозаическую, деловую, уродливую жизнь буржуазии. Ее идеал – Греция. Эту античную Грецию она рисовала себе какой-то непрерывно грациозной, почти непрерывно танцующей. Она утверждала, что та искренняя манера танца, передающая благородные движения, передающая высочайшие и жизненнейшие движения человеческого сознания, которую она преподает, является школой не только внешней, но и внутренней грации самого сознания человеческого. По ее мнению, от этой утонченности подымаются над жизненной грязью. Музыка и танец являются-де огромной воспитательной силой. Она-де бесконечно огорчена тем, что театр часто захватывал ее и захватывает сейчас ее учениц. Не для театра, а для жизни! Она рассказывала мне, что Венизелос – известный либеральный диктатор Греции – в пору своего величия пригласил ее к себе, желая придать новый блеск греческому возрождению, которого он считал себя героем, влив в него искусство Айседоры Дункан в качестве культурного знамени, подчеркивающего антично-эллинский характер новой эпохи.

– Но, – говорила Айседора, – во-первых, у греческого правительства было очень мало средств, а во-вторых, Венизелос недолго пользовался неограниченной властью. – Теперь все ее надежды на большевистскую революцию. – И ничего, что вы бедны, – повторяла она. – Это ничего, что вы голодны, мы все-таки будем танцевать.

После этого говорил я, потому, что она расспрашивала меня о том, что же такое все наше движение и каковы действительно его этические опорные пункты. Тогда, беря явление в то время самое яркое, то есть Красную Армию, ее комиссарский и командный состав, я стал говорить об испытаниях Красной Армии, об ужасных условиях, в которых она ведет свою борьбу, о бесконечном героизме, который она проявляет.

Айседора открыла свой маленький рот, и в каком-то пункте моего рассказа вдруг целым потоком полились из ее голубых глаз крупные, крупные слезы. Самое удивительное было то, что в эти голодные военные годы мы все-таки раздобыли здание для Айседоры, что я, Красин, отчасти товарищ Чичерин и очень много товарищ Подвойский все-таки дали ей возможность набрать довольно большое количество детей и что «мы все-таки затанцевали».

Первое выступление Айседоры и Ирмы с детьми в первоначальных упражнениях, которые она им успела преподать, и некоторых довольно простых, но эффектных танцах имело совершенно громоносный успех. Большой театр прямо разваливался от аплодисментов, и все это несмотря на то, что сама Айседора очень сильно подалась, почти не могла танцевать, а больше мимировала, правда, хорошо мимировала под великолепную музыку Бетховена и Чайковского.

Школе Дункан пришлось выжить тяжкую жизнь, но она живет и сейчас, и еще недавно она ездила по революционному Китаю и восторженно принималась тамошней революционной публикой.

Со смертью Айседоры Дункан, такой же трагичной, как смерть ее детей, погибших, как и она, при автомобильной катастрофе, остатки или семена ее искусства становятся как-то еще более дорогими. Конечно, она слишком переоценивала значение своих пластических открытий, но что эти танцы, и именно они, сделаются каким-то прекрасным украшением социалистических празднеств, что всегда обворожительное впечатление производят гирлянды детей и молодых людей, ритмически сплетенные в пластически движущиеся по тому самому рисунку, который носился перед Дункан, – это несомненно.

Хотелось бы от души, чтобы так же отнеслись к этому все, от кого зависит дальнейшая судьба школы, и чтобы школа и студия имени Айседоры Дункан в Москве продолжали делать свое в общем масштабе нашего строительства маленькое, но прелестное дело.

1927 г.

III. Воспоминания об Айседоре Дункан

В пору расцвета таланта и значения великой танцовщицы я лично ее не знал и мне даже не посчастливилось особенно часто ее видеть. Один или два раза видел я ее в Париже, в Трокадеро, где она поразила меня необыкновенной легкостью движения, прыжков, – легкостью, которая казалась настоящей победой над силами тяготения.

С тогдашними ее идеями я был достаточно знаком, и многое в них казалось мне чрезвычайно интересным. Это усугублялось тем, что я довольно близко познакомился с Раймондом Дункан, – братом Айседоры – большим фанатиком, не обладающим талантом сестры, но зато развернувшим такой культ Древней Греции и такое широкое социальное учение о своеобразном возвращении к античному образу жизни, что в этом укрепленном виде идеи Айседоры оказывались наиболее наступательными.

В центре миросозерцания Айседоры стояла великая ненависть к нынешнему буржуазному быту.

<…> Вести о революции, происшедшей в царской России, об огромных перспективах культурной революции, которую политический переворот провозглашал, заставили Айседору резко порвать свои буржуазные связи, и, несмотря на всякие предупреждения об опасности такого шага и самого пребывания в Революционной России, несмотря на угрозы репрессиями со стороны капиталистических антрепренеров, она приехала в Москву, голодную, холодную Москву самых тяжелых годов нашей революции и приступила здесь к работе. Не место здесь писать об этой ее работе и вообще о судьбах основанной ею школы, которая сейчас переживает тяжелый момент, несмотря на то, что заветы Айседоры несомненно живы в деятельности Ирмы Дункан. Я хочу сказать только несколько слов о моих личных встречах, которые были у меня с Айседорой.

Она очень хорошо мирилась с запущенностью и бедностью нашей тогдашней жизни. Она сразу поняла источники этого и старалась быть как можно меньше требовательной по отношению к правительству. Я боялся, что она будет обескуражена, что у нее руки опустятся. Помощь, которую мы ей давали, была чрезвычайно незначительна. Личную свою жизнь она вела исключительно на привезенные доллары и никогда ни одной копейки от партии и правительства в этом отношении не получала. Это, конечно, не помешало нашей подлейшей, реакционной обывательщине называть ее «Дунька-коммунистка» и шипеть о том, что стареющая танцовщица продалась за сходную цену большевикам. Можно ответить только самым глубоким презрением по адресу подобных мелких негодяев.

Нет, Айседора внесла максимум своего пламенного идеализма в основанное ею дело и сама, наоборот, часто доказывала мне, что, конечно, пройдет несколько очень трудных лет, но что она, все-таки, сможет вывести свое дело на широкий простор.

К сожалению, по мере того как мы богатели, оценка деятельности Айседоры Дункан не повышалась, а скорее понижалась. Перед нами вставали серьезные задачи в области социальной педагогики, – задачи все осложняющиеся. Словом, то, что казалось чуть ли не обязательным в период голодного и холодного революционного энтузиазма, стало казаться нерасчетливым, когда перешли на режим экономии, на плановость и т. д. Тут еще подошел горький роман Айседоры с Есениным. Она уехала из Москвы, оставив школу на попечение своей приемной дочери Ирмы Дункан, но не переставая с болезненной чуткостью следить за этой школой. Незадолго до своей смерти она посетила меня в Париже, расспрашивала о школе, рассказывала об издании своего дневника на русском языке, о великих перспективах найти средства, чтобы подвести под школу серьезную материальную базу, и т. д.

Все оказалось не совсем современным. Приди эти более спокойные и более «роскошные» времена, которых мы с несомненностью ждем, скажем, лет так через пять, – на десять-пятнадцать лет раньше, я думаю, что Айседора сыграла бы очень крупную роль не только в эстетической нашей культуре, но шире – в нашей физкультуре вообще.

К сожалению, мы даже сейчас не в таком положении, чтобы поставить вопрос о применении в известных границах этической хореографии Айседоры Дункан. Это, вероятно, придет. В те же времена, когда Айседора Дункан протягивала нам все свои силы, всю свою жизнь и пыталась собирать тысячи рабочих детишек для того, чтобы учить их свободе движений, грации и выражению высоких человеческих чувств, мы могли только платонически благодарить ее, оказывать ей грошовую помощь и, в конце концов, горестно пожав плечами, сказать ей, что наше время слишком сурово для подобных задач.

Это не мешает тому, что мы вспоминаем о трагически погибшей артистке и большом человеке с чувством живой благодарности и немеркнущей симпатии.

1928 г.

Спектакль студии Чернецкой*

Сегодня в бывшем театре «Эрмитаж», ныне Арене Пролеткульта, будет иметь место показательный спектакль Инны Самойловны Чернецкой1 Еще недавно я совсем мало знал эту студию. Как-то на одном экзаменационном спектакле, где выступали сразу три очень хорошие наши хореографические школы, мне пришлось выделить работу этой студии, как наиболее художественно законченную и полную содержанием, Теперь я ближе познакомился с этими работами, тоже случайно попав на первый показательный спектакль уже через промежуток нескольких месяцев и застав студию на более высокой ступени ее развития. Я сам предложил тов. Чернецкой сказать вступительное слово перед ее спектаклем, так как здесь действительно есть что сказать.

Я не буду сейчас распространяться о смысле и значении замечательных достижений этой, еще молодой, студии. Я хочу только обратить внимание той части публики, которая верит моему вкусу и моему знанию художественной жизни, что это явление поистине достопримечательное, явление, которое хотелось бы поскорее показать и приезжающим к нам иностранцам, ибо хотя я видел, кажется, все наиболее характерное и интересное в области хореографии и пластики, что имеется и у нас, и на Западе, я смело заявляю, что никогда не испытывал такого глубокого, многообъемлющего, синтетического впечатления, какое переживал, смотря последнюю композицию Чернецкой «Пан». Этот «Пан» идет в случайных костюмах, без декораций, вообще в виде только эскиза. И уже в этом виде является чистой жемчужиной сценической пластики. Самое замечательное в работах Чернецкой – взаимопроникновение формы, совершенной, доподлинной скульптурности и содержания, в начале ее работы несколько впадавшего во всем известные мотивы условного символизма, сейчас освобождающегося от этих оков и принимающего широкий человеческий характер.

Я хотел бы этой заметкой привлечь внимание публики к замечательной группе художников и молодежи, ютящейся на восьмом этаже в полуразрушенном помещении на Арбате, переживающей холод, голод, не имеющей никакой государственной поддержки и совершающей замечательный акт творчества, готовой выпустить в жизнь целые серии женщин и, что замечательно, мужчин (всем известно, как мало привлекают хореографические студии мужскую молодежь), которые способны будут влить обновление в нашу хореографию и пластику, притом не в духе беспредметничества и футуристического кривляния, совершенно пагубного в этой области, а в духе какой-то обостренной античности, поднятой до многосложности нашего времени Ренессанса.

Публика, которая соберется на спектакль Чернецкой, не пожалеет об этом.

1922 г.

Тарантелла*

<…> Когда приезжал какой-нибудь приятный Горькому гость <…> то Горький в виде особенно высокого угощения водил их смотреть тарантеллу. <…> Около жалких руин некогда знаменитого дворца Тиверия, далеко на горе ютится домик, где живет учитель с женой и сестрой. Вот они-то и являются великими жрецами древней тарантеллы. Танец, наверное, еще финикийский, несомненно, брачный, он весь построен на соблазне женщиной мужчины, на страстной погоне мужчины за женщиной и, наконец, на символическом соединении их. Музыка у этой тарантеллы не совсем итальянская. Это глухой стук скорее африканского бубна, это какая-то монотонная мелодия, которую густым контральто пела пожилая жена учителя, ни дать ни взять похожая на Парку, на старую богиню судьбы, неумолимую, мудрую и равнодушную. Тарантеллу танцевала пара, брат и сестра. Что касается самого учителя, то он до тонкости изучил тарантеллу и исполнял ее с достаточной грацией, хотя на первом плане при этом был все-таки школьный учитель, то есть замечательная добросовестность почти археологического порядка. Сестра его была некрасивая женщина часто встречающегося на юге Италии типа: большое лицо, большие руки, большие ноги, все темно-коричневого цвета, жесткие черные волосы, огромные иссиня-черные глаза с непомерными ресницами и с густыми арками пушистых бровей. Когда она просто ходила, то казалась неуклюжей, но когда она танцевала, в нее как будто вселялась душа древней финикиянки, так как именно этому народу скорее всего можно приписать первое изобретение тарантеллы.

Подобного преображения я не видел никогда ни до, ни после, Она становилась легкой и гибкой. Эта тяжелая женщина с большими ногами казалась реющей в воздухе. Лицо ее выражало томление, почти муку, и столько было победоносного лукавства во взорах, которые она бросала своему партнеру, столько страха бегущего зверя в ее ускользающих па, что зритель начинал постепенно втягиваться в зрелище, как в какую-то развертывающуюся перед ним драму, в которой все человеческое превратилось в вихрь разнообразных и грациозных движений.

И все время гудит при этом барабан, и все время текут густые, как мед, монотонные восточные завывания женщины-судьбы.

Горький при этом зрелище неизменно плакал, – плакал он, конечно, не от огорчения, а от радости…

1927 г.

Танцы машин. Фокстрот. Чарльстон*

I

Представляют себе <…> будущее как господство машины. Даже теперь мы видим в области танца – танец машин, в области всех искусств – конструктивизм. Вся эта тенденция к машинизму имеет под собою несомненно и подлинное явление: действительную роль машины, но в некотором неправильном учете. У тов. Гастева1, одного из очень выдающихся работников НОТ и крупного писателя, имеется гимн машине, в котором я долго не мог разобраться: что же, он благословляет машину или проклинает ее? Выходило так, что на заводе человек чувствует себя придатком машины, центр жизни он переносит в эту сталь, насыщенную электричеством. Человек сделался придатком машины, а так как машина ничего не чувствует и не думает, то как будто бы это довольно зазорно.

Можно прийти к выводу, что эти машины могут действовать без человека… Это, конечно, совершенный вздор. Конечно, не человек для машины, а машина для человека <…>

1924 г.

II

<…> Самым новым и интересным в этом спектакле2 были некоторые стороны его сценического оформления. Естественно, что мы в России уже неоднократно видели всякие попытки изобразить не только танцы труда, но и танцы машин. Однако еще никому не удавалось дать такой скульптурный и металлический ритм движений и звуков, какой развернут Таировым в первой, третьей и четвертой картинах. Было бы праздной болтовней утверждать, что это не эстетика, не искусство. Это самое настоящее искусство и самая настоящая эстетика, но они действительно пролетарские. Они пролетарские потому, что все элементы в них пролетарские – и могучие тела, и утомленные тела, и великолепная размеренность коллективной работы, и музыка машин, и все эти беседы, в которых вы все время чувствуете больше коллектив, чем человека.

<…> Не менее интересно и изображение буржуазии, которое дает Таиров. Я уверен, что он не смог бы дать его, если бы не ездил несколько раз в Европу. И, может быть, публика, которая не без интереса смотрела эту карикатуру на правящий класс, не вполне поняла ее правдивость. Я сам только два-три дня тому назад вернулся из-за границы, и именно правдивость, именно глубочайший реализм изображения меня поразил.

Кое-кому может показаться искусственным этот маршеобразный фокстрот, эта прыгающая механическая походка женских и мужских манекенов, эти неподвижные маски, бессмысленно хорошенькие у женщин, кривые, со следами всяких пороков, у расслабленных мужчин. Но на самом деле это действительно так. Конечно, не то чтобы это была копия, но это доминирующие черты, которые вас поражают.

Нигде, конечно, новый, послевоенный буржуазный мир не открывает себя так, как в нынешних dancing rooms[14]. Мне приходилось со стороны наблюдать то, что там происходит. Эти мертвые, деревянные ритмы джаз-банда и какое-то тоскливое гудение и крики саксофонов, это дрыганье и дерганье, какая-то непристойная судорога огромной толпы людей, в которой никто не улыбается, прямо ужасны. Женщины густо мажутся, в особенности румянятся, и лица их совершенно маскообразны. Можно подумать, что люди эти наняты по часам, чтобы месить ногами какое-то тесто. Они как будто бы работают, не заметно увлечения друг другом и ни малейшего следа радости. Костюмы, как мужские, так и женские, сведены почти к единству мундира: все как один. И всем делом дирижирует поистине какой-то обезьяноподобный негр. По его знаку все это танцующее и прыгающее стадо останавливается или вновь, как заведенный механизм, пускается дрыгать ногами и двигаться по паркету. И когда вы, присмотрясь к этому последнему балу капиталистического сатаны, выходите потом на улицу, то повсюду видите куски этой же сущности нынешнего времени. Душа вырвана из этих людей. В них нет уверенности в завтрашнем дне. Колоссально увеличилось количество просто прозябающих и при этом прозябающих чувственно. Фокстрот сидит у них в нервах и мускулах. Нельзя не вспомнить всю манеру диксовского подхода к бичующему живописному анализу нашего времени, когда смотришь пятую картину «Косматой обезьяны» в таировском исполнении. Это действительность жестокая и правдивая, я бы сказал – до гениальности…

1926 г.

III

– Видели ли вы когда-либо новые американские танцы чарльстон и блейк-боттом? Если да, то не думаете ли вы, что они представляют известную ценность, как непосредственное выражение народного духа?

– Я видел танец чарльстон и считаю его в высшей степени отвратительным и вредным.

1927 г.

IV

<…> Индивидуальная энергия каждого буржуа сейчас переживает момент значительного роста и напряжения. Несомненно, буржуазия стала физически здоровее, сильнее, ловчее. По характеру своему она гораздо более хищная, циничная, гораздо более смелая, чем это было до войны.

<…> Изменился вследствие этого весь стиль развлечений. Если время от времени среди развлечений вы еще увидите в дансинге какой-нибудь медленный и не лишенный грации танец (танго или бостон), то все же танцы совершенно убиты фокстротом и его дериватами[15]. Интересно и то видоизменение, которое переживает сейчас фокстрот. Сам по себе фокстрот отнюдь не спортивный танец. Он родственен спортивному духу только своим машинным ритмом и простотой своих движений. Победа его прежде всего заключалась в его доступности. Ему легко научиться, и его может танцевать и стар и мал, и вместе с тем он в высшей степени способствует мимолетному и фривольному сближению полов. Но именно его простота навела на мысль о необходимости его спортивно модифицировать, сделать его трудным, дать возможность спортсменам и спортсменкам показать свою мускулатуру, фокусничать. Отсюда переход к чарльстону – с его невероятно безобразными движениями, утомительными, нелепыми и трудными, который еще больше, чем фокстрот, заклеймляет эту эпоху расцвета буржуазной физиологии перед крушением капитализма, как эпоху сугубой безвкусицы.

1927 г.

V

<…> Нигде в мире еще не жили такой призрачной, пустой жизнью, как теперь в буржуазных странах. Но над всем этим плетется яркий узор формальных достижений, которые ослепляют своей грандиозностью и подменяют внутреннюю целесообразность внешней стройностью.

Что же здесь требуется от музыки? Тот, кто ее творит, должен побить рекорд, должен дать оригинальное, ошеломляющее произведение. Содержание не важно. Пусть будет виртуозность. Все это – настоящее, это удовлетворяет теперешнее общество. Преломление должно быть особо острым и возбуждающим. Современная музыка почти что во всей Европе впала в колоссальный грех формализма. Если в Берлине, Париже или Нью-Йорке очутится провинциал, приехавший из нашей скифской страны, он может подумать, что попал на пожар: одна часть города разгорается заревом – это та часть, куда буржуазия приглашает своих рабов повеселиться. Это место, где люди стараются забыться от своих стремлений к наживе и т. д. Тут расположены кино, мюзик-холлы и т. д. Вся часть города поет. Но что она поет! К этому надо прислушаться.

На партийном совещании возник вопрос о том, как относиться к синкопической музыке. Это музыка новейшей формации, которая сопровождает, которая аккомпанирует современной американской и европейской буржуазии. Если вы придете в развлекательное учреждение буржуазии, то увидите, что музыка резко делится на две группы: музыка фокстротного характера и музыка, которую можно в общем назвать «танго». Это два доминирующих, командных настроения в современном буржуазном мире. Что представляют собой так называемые «фокстротные» ритмы? Они не так просты. Основой их служит крайняя механизация ритма. Буржуа и его раб привыкли к машине, к машинной технике, к машинному ритму, в котором нет ничего живого, в котором главное – чрезвычайная метрономическая точность и, вместе с тем, некоторая неживая оригинальность. Кто следил за действием машин, тот может понять это моторное возбуждение. Эта «фокстротная» музыка (которая повлияла, между прочим, на целый ряд произведений французской группы композиторов и в значительной мере на немцев) сказывается именно в этом черпании вдохновения из механического ритма машин. Эти ритмы исполняют ту же роль, которую проделывает в руках буржуазии машина. Они нечеловечны, они рубят вашу волю в котлету. Это первое, что чувствуется в ритме современной музыки. Второе – это известная ее подъемность, подъемность типа наркотика. Быстрый ритм заставляет вас дергаться на ниточке, как паяца. Вы втягиваетесь во всемирный фокстрот. Надо видеть, с какой необыкновенной скукой громадная толпа, танцующая в больших фокстротных дансингах в Европе, все это проделывает. Я считаю, что третья форма – эротическая форма – в фокстроте стоит на последнем плане. Гудит, дребезжит, лязгает здесь один оркестр, там другой, и масса начинает работать, передвигать йогами и двигаться с величайшим равнодушие ем на лицах. Ни один китайский кули самую скучную работу не делает с таким скучающим лицом, с каким они танцуют. И это не «einzige Tanzerinen» – специалистки, которые себе этим зарабатывают кусок хлеба, а люди, приезжающие танцевать для своего удовольствия. Это следствие чрезвычайной механизации, большой бесчеловечности ритма. К этому прибавляются всякие пикантности, вроде кайенского перца и пикулей. Их прибавляют, чтобы не было так скучно. Если их не прибавлять и не прибегать ко всяким изобретениям в шумовом оркестре, ко всякого рода озорству, то невозможно было бы двигаться. Вследствие этого по фокстротной линии буржуазия идет к такой неразберихе, дадаистской изобретательности и нелепым, неприятным звукам, что все это, несомненно, приведет к прямой противоположности музыки античеловеческому шуму, и на этом она кончится. Но не кончится музыка: к этому времени мы свернем буржуазии голову и начнем свое творчество.

Буржуазии хочется, чтобы человек жил не столько головой, сколько половыми органами, – для нее спокойнее, чтобы в промежутке между работой он жил исключительно этими сторонами своего существования. С фокстротами это дело не выходит, так как машина половых органов не имеет, и поэтому буржуазия, оглядывающаяся, где бы взять что-нибудь эротическое, изобретает известные ритмы танго. Она ими злоупотребляет до невозможности. Это – медленный, сладострастный ритм, который, по существу говоря, изображает не любовный подъем, не самый акт ухаживания, на котором строилось так много великолепных народных танцев, выражающих подъем жизни, а скорее состояние импотенции либо состояние крайнего утомления после акта любви.

Вот на этой физиологической основе и построена эта так называемая синкопическая музыка, которая гипнотизирует, убаюкивает эротическим «баю-бай», понижает всю вашу нервную деятельность. Танго может служить для убаюкивания, давая те же результаты, которые бывают от усыпления детей маковыми головками или когда обмакивают концы полотенца в водку и дают их ребенку, чтобы убаюкать. Под танго дети тоже могут спать, так как эта музыка имеет в себе некоторую снотворную силу. Буржуазия практикует два способа: то подхлестывает фокстротом, то убаюкивает танго.

<…> Здесь следует остановиться также и на вопросе о танце, который сопровождается синкопической музыкой.

Мне говорили сегодня некоторые товарищи, что в этом отношении у нас имеется оппортунистическое направление, которое говорит, что напрасно делается попытка искоренения фокстрота в клубах; мы-де стоим за радость, и у нас есть причины радоваться и танцевать. У нас есть молодые силы, которые одержали уже гигантские победы и которым предстоит еще одержать много побед, почему же им не танцевать? Но вот вопрос – что им танцевать? Почему непременно если танцевать, то только фокстрот? Я не вижу никаких данных для этого, и я приветствую попытку создания собственного, пролетарского танца. В фокстроте основное – от механизации, от притушенной эротики, от желания притупить чувство наркотизма. Нам не это нужно, и такая музыка нам не нужна. Пускай у нас будет аполлоническая музыка, исходящая от разума, от энергии, от бодрости; пусть в нашей музыке будет эротика, – но это не должен быть разврат. Пусть эта музыка явится выражением чувства молодого самца, приближающегося к молодой самке, матери будущих детей (так говорил об этом и Чернышевский). Мы вовсе не отрицаем такого выражения. Но пусть оно исходит от борьбы, труда, от силы и радости, которая льется через край.

Танец должен служить выражением всех этих-чувств, а музыка является внутренним гением этого танца. Мы начали великую борьбу, которая чем больше будет организована, тем больше будет напоминать характер ритма танца, парада. Наше социалистическое строительство есть громадный общественный процесс, громадная ритмика человеческого движения, которая в целом, в конце концов, сочетается в одну громадную симфонию движения и труда. Пусть музыка внесет во все это свой высший порядок, пусть она будет аккомпанементом этого процесса, пусть для каждой личности будет понятен ее огромный размах, пусть она из этого колоссального вызова, который мы бросили прошлому и будущему, извлечет и соответственный язык.

1929 г.

Новый балет*

<…> Законный вопрос: нужно ли для развития балета такое обновление, которое в известной степени оторвало бы его от теперешней его школы? У нас есть люди, которые говорят, что классическая балетная школа является порождением глубокого прошлого и она нам в настоящее время не нужна, так как нам нужны будут, главным образом, танцы, изображающие подлинное действие, мимодраматические или в собственном смысле плясовые. Искусственная «классика» не нужна. Но я в течение моей деятельности руководителя театрами и художественным образованием всегда боялся нарушить традиционную линию, потому что, потеряв ее, потом ее никогда больше не поймаешь. Если будет убит русский классический танец, стоящий на такой необыкновенной высоте, с которой никто в мире не осмелится равняться, то не только любители балета будут горькими слезами плакать, но, может быть, и пролетарская молодежь. Когда она начнет строить дворец своей жизни и спросит: а где у тебя это? – и мы ей скажем: да ведь это что-то императорское, мы его уничтожили, – может быть, и она нас заклеймит черным словом. Поэтому я предпочитаю делать сейчас ошибку, по мнению непролетарских масс, а тех людей, которые и в наших музеях готовы перебить фарфор, потому что из этих чашек пили аристократы <…>

Но балет как таковой, конечно, должен быть совершенно преображен – хотя и в нынешнем виде он представляет собой некоторую радость, – по тем же причинам, о которых я говорил в отношении старой оперы. В новом балете должно быть достойное внимания действие. Это действие должно быть захватывающим настоящей фабулой, а не глупенькой сказочкой, которую не прочитаешь без скуки. Между прочим, это – самая слабая сторона балета «Футболист»1. Фабульная часть этого балета ниже всякой критики. Но самая попытка сделать этот балет – верная.

Второй, чрезвычайно важный элемент – карикатура, потому что мастерское мимо-классическое и танцевальное искусство необычайно приспособлено к тому, чтобы давать живую карикатуру. Балет должен суметь овладеть этим оружием – издевающимся танцем, изображающим различные враждебные нам типы, улавливающим их повадку и дающим ее в такой резко очерченной карикатурной линии, которая бы запоминалась.

Нет никакого сомнения, что балет будет постепенно насыщаться повышенной и символизированной физкультурой. Но дело здесь не в том, чтобы ту физкультуру, которая преображает людей, придает стройный и организованный вид нашим празднествам, дает столько радости на физкультурной площадке, на всяких стадионах, перенести на сцену. Это было бы величайшей ошибкой. Если бы на сцену переносились партии футбола или другой спортивной игры, это было бы не то, что нужно театру. Нам нужно, проникнувшись духом физкультурной стихии, ее моральной красотой и громадной красотой ее движений, дать ее художественное отражение – и в смысле художественной выразительности, и как продвижение к идеалу человека будущего во всей его красоте и гармонии. Мы должны опережать физкультуру, наши артисты должны изображать ее будущие победы.

Наконец, производственный момент. Он очень мало затронут в «Футболисте». Несомненно, что трудовой процесс, на который, конечно, поплевывала бы публика дореволюционного бельэтажа, таит в себе огромнейшую красоту движений, нужно только понять их и воспроизвести. Настоящие пролетарские балетные мастера непременно обратят внимание на эти моменты.

Сама пляска как таковая изображает страсть или победную бодрость в максимальной степени, когда то, что прежде называли «духом» и что является для нас работой высших центров мозга, настолько переполнено содержанием, что овладевает всем телом и бурно ритмизирует его. Удачно передал это Довженко, изобразив крестьянина, который идет по улице один и начинает танцевать от переполнившего его восторга.

1930 г.

Загрузка...