Значит, дело обстоит так: Цукерман, мой герой, умирает, его молодой биограф, обедая с неким человеком, рассказывает, что никак не может взяться за книгу. Он поражен, как предвзято многие относятся к Цукерману. И каждый объясняет свое к нему отношение иначе. Для биографа, говорит он, это ужасно вдвойне. Во-первых, все до единого рассказывают одну и ту же историю; во-вторых, у каждого она — своя. Если все рассказывают одно и то же, значит, ваш герой превратился в миф, закаменел, но, фигурально выражаясь, можно взять ледоруб и эту глыбу развалить. А вот когда каждый излагает одну и ту же историю на свой лад, биографу куда труднее. Так можно создать портрет множественной личности[21], но от этого голова кругом идет. Ну, начнем. Давайте, вы будете биографом, а я — другом. Биограф перерыл кучу материалов, и все же у него нет уверенности, что он горит желанием довести дело до конца. Хочу ли я написать про эту жизнь? — спрашивает он себя. — Что в этой жизни меня на самом деле привлекает? Просто пересказывать историю жизни Цукермана в скучнейшем Ньюарке[22] не хочется — это слишком банально. Биографа привлекает опасная неопределенность «Я», каким способом автор создает свой миф, и особенно — почему? С чего все началось? Откуда берутся эти импровизации на тему Я? Теперь биограф уже изрядно злится на Цукермана и пытается свою злость преодолеть.
— А почему он на Цукермана-то злится?
— Потому что сознает свое ничтожество по сравнению с героем, и ему необходимо самоутвердиться. Он ополчается на Цукермана, возмущается им, и все потому, что его отношение к субъекту биографии подвержено изменениям. Каждому автору приходится выбрать тон повествования; этому биографу, видимо, подойдет либо враждебный, либо благоговейный, вот он и впадает то в одну, то в другую крайность. Собственно, толчком послужили записи, сделанные героем еще в детские годы. Эти записи переносят вас на тридцать пять лет назад: автор еще беззащитен и очень откровенен, чувство неловкости ему еще не знакомо. И пишет он не для читателя. Это писатель до того, как у него появился читатель. В письмах виден незрелый, даже чуть отталкивающий зародыш автора: он пробует на одном-двух людях и в сугубо частном порядке свой голос, который впоследствии покорит куда более широкую аудиторию. А сколько неверных шагов! Особенно трогают фальшивые нотки в голосе. Вы видите, как писатель все более ловко манипулирует, становится хитрее, коварнее, лицемернее. И вот уже наш биограф — то есть вы — написал биографию Э. И. Лоноффа. За биографию Цукермана, однако, он браться не стал: Цукерману всего сорок четыре года, и биограф решает, что возьмется за нее года через два. А Лонофф едва не свел его с ума. Лонофф уничтожил все сведения, биограф потратил пять лет, чтобы написать сто восемьдесят пять страниц о нем. Никто из тех, кто был близок с Лоноффом, не хотел ничего ему сообщать. Цукерман умер в одночасье и не успел ничего уничтожить. А биографию Лоноффа «Между двух миров. Жизнь Лоноффа» я написал как критик. Книгу о Цукермане автор сдержанно озаглавил «Импровизации на тему „я“», решив, что тут все пойдет без сучка без задоринки. Его спрашивают: «Зачем вы тратите время на второстепенного писателя?» Но он уверен: книга окупится с лихвой. Фигура Цукермана вызывает большое любопытство. Особенно — его постельная жизнь. Разврат страшно занимает людей. Биография наверняка попадет в список Клуба «Книга месяца»[23]. Права на серийную публикацию купил журнал «Вэнити фэр»[24]. Жена биографа тоже считает, что ему стоит заняться писателем покрупнее, на что он отвечает:
— Мы хотим завести ребенка, нам нужно жилье побольше. На Цукермана у меня уйдет два года. Если мы решимся купить кооперативную квартиру попросторнее, мне понадобится сто тысяч, а за два года ничья биография мне таких денег не даст. Он прожил сорок четыре года, написал всего четыре книги, его биография особого труда не представляет. Не биография, а мечта: автор умер молодым, пожил в свое удовольствие, от женщин не было отбоя, он восстановил против себя общество, его книги сразу становились популярными, и деньги он греб нешуточные. И, хотя он писатель глубокий, книги его читают охотно, так что его биография — для меня чистый подарок. Такая биография — мечта любого биографа, ведь в ней главное — сама биография. На Лоноффа, черт его подери, я ухлопал пять лет, а что в итоге? Биография критика, которую никто не читал. Ну, получила она какую-то третьеразрядную премию. «Не пройдет и десяти лет, и книжки Цукермана читать не будут», — возражает жена. «Верно, — отвечает биограф, — читать будут только мою книгу».
— И чего ты ждешь от меня?
— Давай сыграем в сдвиг реальности.
— С чего вдруг? Честно говоря, я предпочла бы постель.
— Умоляю. Я застрял, ни тпру, ни ну. Помоги.
— Ну, ладно.
— Ты — биограф. И застряла ты, не я. Утонула в море фактов и мнений и не представляешь, куда плыть. Мечешься из стороны в сторону, пытаешься поймать волну, чувствуешь, что совсем растерялась. И поэтому приглашаешь меня отобедать с тобой.
— А ты кто?
— Я — это я.
— Как это?!
— А вот так. Не спрашивай. Это моя забота.
— Ты уверен, что хочешь писать эту книгу? Мне почему-то кажется, что свести в ней тебя и Цукермана — не очень умно…
— Как знать… Выяснится на деле. Представь: мы с тобой обедаем. И я тебе говорю: «Слушай, Фред, Билл, Джо или как там тебя, ты ведь встречался с Цукерманом. Вот и начни с этого. Пока ты писал о Лоноффе, ты видел его раз пять…»
— «Три. У меня есть записи. Тогда он мне нравился, хотя и внушал страх».
— Молодец. «Страх? Отчего?»
— «При нем я иногда чувствовал себя серьезным аспирантом. А на самом деле я человек несерьезный, хотя старательно напускаю на себя серьезность».
— «А он был серьезный».
— «Да, но моя серьезность, мне кажется, подталкивала его к сарказму».
— Замечательно! Обожаю тебя.
— Неправда. Ты вот это занятие обожаешь.
— «Он говорил с тобой о Лоноффе?»
— «Да. Держался очень дружелюбно. Дал мне его письма. Все или нет, не знаю; вряд ли все. Вот теперь и выясню. Еще он намекал, что хорошо представляет себе мои трудности».
— «Какие именно?»
— «К примеру, каково биографу описывать такого закрытого человека. Вдобавок дал мне несколько дельных советов насчет того, как писать. Судил он об этом очень здраво».
— Это ты к чему?
— Догадайся.
— «Что же он сказал?»
— «Ну, пока шла работа над книгой, я был прямо-таки не в себе. Только представь. Пять лет! И все эти годы Хоуп Лонофф и их дети не желали со мной разговаривать. Видеть меня не желали. О любых его контактах с другими людьми — молчок; невольно закрадывается мысль: уж не была ли за плечами этого требовательного художника, с его культом голодания[25], с высокими и неколебимыми принципами, которые не позволяли ему наслаждаться вкусной едой и непритязательным бытом, тайная история, наподобие той, что у Жана Жене[26] в молодости? Все чинимые его родней препоны были бы просто смешны, но они отравляли мне жизнь. Лонофф скрупулезно обрубил контакты с миром, возвел заслон от заведомо вредоносного жизненного опыта — и едва не погубил свое искусство, — а они воздвигли из этого монумент, объект поклонения. Тут, когда речь идет о противоречивости человека и о его языческих порывах, под маской „почтительности“ кроется робость. Боязнь лишить его ореола мученика плюс боязнь позора. Можно подумать, что суть натуры писателя — непорочность. Помоги Бог такому писателю! Можно подумать, Джойс не обнюхивал с вожделением трусы Норы. А в глубине души Достоевского никогда не шелестел шепоток Свидригайлова. Прихоть — вот суть природы писателя. Исследовательский пыл, одержимость идеей, нелюдимость, злоба, фетишизм, аскетизм, непостоянство, смятение, ребячество и далее в том же духе. Зарыться носом в трусы — вот суть писателя. Небезупречность. Но эти Лоноффы, с их безоглядной верой в умеренность и — черт бы их побрал! — в достоинство! Будто Лонофф был не американский писатель, а посланник в Ватикан!..» Может, пока хватит?
— Ни в коем случае! Ни-ни! В самую точку попала! Поймала волну! Обалдеть! Давай, жми.
— Я-то, разумеется, смотрю на это совсем иначе. Я на стороне родни Лоноффа. Между прочим, я свято верю в неприкосновенность частной жизни.
— Плевать! Здорово же! Давай, дуй дальше.
— «И потом, сколько всего уничтожил сам Лонофф. В нем был очень силен комплекс отца — и мне даже пришлось покопаться в отношениях с моим собственным отцом, вспомнить всю эту ерунду. Жена поверить не могла. „Слушай, брось ты эту муру, — твердила она, — просто распечатай рукопись и отдай ему. В чем дело?“ Я показал Цукерману одну главу. И при этом очень конфузился: терпеть не могу показывать незавершенную, неотделанную работу. Он прочитал и сказал: „В общем-то, неплохо. Но пару мест действительно надо бы поправить. Только не сразу, не сейчас. Лучше повременить, пусть отлежится“».
— «Что за пара мест?»
— «Он сказал: „Вам надо будет их написать, но прежде — обдумать“».
— «И тебе это помогло? Ты что, сам того не знал?!»
— «Представь себе, помогло. Лучше всего помогает, когда указывают на нечто очевидное. Особенно когда советует человек со стороны, и притом уверенно. Он вроде как вернул меня на землю. Когда долго вникаешь в жизнь Лоноффа, возникает ощущение жизни возвышенной. И в моем тексте появились благоговейные нотки, а я этого терпеть не могу. Зато с Цукерманом все складывалось замечательно, потому что в молодости он испытывал ровно те же чувства. И очень смешно об этом рассказывал. Как бы разрешая мне переходить определенные границы. Цукерман был поразительно щедр на такое. Не то чтобы я жаждал разнести Лоноффа в пух и прах. Но мне необходимо было почувствовать, что я вовсе не серьезный аспирант и что мне вовсе не обязателъно относиться к Лоноффу с благородством, пусть и напускным, почитать его и так далее. Цукерман рассказал мне, как в молодости — ему было чуть за двадцать, — он однажды заехал к Лоноффу, и тот обронил: „При ближайшем рассмотрении вы отнюдь не такой славный парень, каким кажетесь“. — Так и сказал, слово в слово, и добавил: — „Тем самым он разом освободил меня от всяких комплексов“».
— «Это как же?»
— «Щепетильность с меня как рукой сняло».
— Солнышко мое! А почему ты на этих словах пригорюнилась?
— Потому что ты ни капельки не щепетилен и мне ясно как день, что меня ждет.
— Я не щепетилен, зато я тебя очень люблю.
— Только когда я соглашаюсь играть в виртуальную реальность.
— Ты была неподражаема. Тебе бы стать писателем.
— Нет уж. Ни за что. Да мне писателем и не стать.
— Почему?
— Недостаточно плохой субъект. Недостаточно нахрапистый. Недостаточно жестокий. Недостаточно вздорный, злобный, инфантильный и так далее. И вдобавок щепетильный.
— Очень может быть, что при ближайшем рассмотрении ты вовсе не такая славная, как кажешься.
— Боюсь, что все же славная. Нелепый разговор. Я как-никак англичанка. Стало быть, даже еще лучше.
— В воскресенье со мной случился некий казус. Мы с моим израильским приятелем Аароном Аппельфельдом и его сыном Ицхаком вышли прогуляться по Челси[27]. Миновали Сент-Ленардз Террас и двинулись в сторону Кингз-роуд. Брели по левой стороне улицы, а по правой стороне навстречу нам шли двое мужчин лет тридцати-сорока, с виду образованные, оба хорошо одетые, в свитерах и свободных брюках; явно вышли размять ноги. Приблизившись к нам, они двинулись через улицу, и я заметил, что один из них, в зеленом свитере, бурчит, вернее, вслух что-то бубнит и при этом сверлит меня взглядом. Слов я не разобрал — он как бы ворчал себе под нос, но, даже минуя нас, не умолк. Я поглядел им вслед — он как раз тоже обернулся и продолжал бубнить свое. Чем он возмущается, я не понял, хотя и догадывался. «Что тебе не по нраву?» — крикнул я. Сначала он лишь злобно зыркнул. Потом, указывая на свою одежду, крикнул: «Ты даже одеваешься не как положено» Я был сбит с толку: на мне темно-коричневый свитер, на нем — зеленый, но в общем и целом мы одеты почти одинаково. Правда, у меня борода, уже весьма косматая, пора и подстричь. Словом, он видел перед собой бородатого, довольно смуглого человека в очках, одетого примерно так же, как он, и человек этот оживленно разговаривал с лысым коротышкой средних лет, в спортивной куртке и рубашке, и темноволосым парнем лет восемнадцати. Они слушали бородача и смеялись, шагая по тихим благопристойным улицам Челси в то чудесное воскресенье конца лета; следует, пожалуй, добавить, что все трое держались так, словно они тут хозяева. «Ты даже одеваешься не как положено» — бросил он и остановился, злобно сверля меня взглядом. И тут до меня дошло, чем я его так задел. Я готов был его пришибить. Будь у меня пистолет, я бы его застрелил. Причем разъярился я не из-за себя, а потому, что со мной шел мой дорогой друг, у которого нацисты убили мать, а сам он ребенком провел какое-то время в концлагере. И я решил: «Нет, этого я не спущу», — и, приблизившись к нему на пару шагов, с подчеркнуто американским акцентом сказал: «Да пошел ты на…!» Секунду-другую он молча таращился на меня, затем развернулся и рванул прочь. В случае драки я, честно говоря, очень рассчитывал на Ицхака, сына Аарона: он парень рослый, крепкий, каждое утро по многу раз отжимается, но оказалось, что английский джентльмен вовсе не жаждал махать кулаками. Его просто-напросто взбесило само мое появление на тихих, благопристойных улицах Челси. В его походке, в лице, в каждом вздохе чувствовалась ярость. Стычка меня сильно возбудила — и немного озадачила. Я никак не мог взять в толк, что он имел в виду, укоряя меня, что я, мол, даже одет не как положено. Аарон тоже не понял, а Ицхака этот эпизод только позабавил. Он родился в Израиле, и до той поры ему ни разу не доводилось своими глазами увидеть антисемитскую выходку. Тот тип показался ему, парню из Иерусалима, всего лишь нелепым. Я же, уроженец Ньюарка, никак не мог понять, в чем причина стычки, и наконец меня осенило: я одет точно так же, как он, — вот что возмутило его; мне так одеваться не положено. С такой бородой, внешностью и жестикуляцией мне положено ходить в долгополом пальто и черной фетровой шляпе. Закутанным в молитвенное покрывало. И уж точно одеваться не так, как он. Тем же днем Аарон уехал обратно в Оксфорд: он там остановился у сына, а вечером к нам пришли поужинать несколько приятелей, и я рассказал им про тот эпизод. Он не выходил у меня из головы, и я подумал, что загадочный, на первый взгляд, выпад насчет моей одежды их заинтересует. Вообще говоря, нарваться в Лондоне на антисемита — на мой взгляд, дело обычное, такое может случиться где угодно. Поразило меня другое: гости, все до одного, были убеждены, что ни на какого антисемита я не нарвался. Их особенно потешало, что я, как водится, превратно истолковал его поведение. Ну, встретился мне оригинал, — только и всего, уверяли они, избегая слова «псих»; попался на пути сумасброд — что ж, бывает, но никакого скрытого смысла тут нет и в помине. Разве что эпизод этот лишний раз подтверждает: у меня пунктик насчет антисемитизма. «Но чем я спровоцировал такую вспышку „сумасбродства“? Что во мне его так взбесило?» А они лишь заливались смехом и твердили, что я просто чокнулся на этой теме; признаться, ни в одной другой стране я не чувствовал себя настолько не в своей тарелке, как тогда, слушая, как эти умные, порядочные люди опровергали очевидное. Помню, в первый год моей здесь жизни сидел я как-то вечером у телевизора: на экране реклама тонких сигарок — «сигарильо» или как там они называются. Идут последние минуты спектакля по Диккенсу, на сцене один из главных героев — Фейгин[28], но какой! Огромный крючковатый нос, сальные седые космы. Занавес опускается, Фейгин выходит на поклоны, — и вот уже актер в гримерке, снимает перед зеркалом крючковатый нос, мерзкий парик и, намазавшись кольдкремом, соскабливает с лица грим. А из-под грима — вот чудо-то! — появляется светловолосый, моложавый красавец средних лет, возможно, выходец из аристократической семьи. Чтобы расслабиться после спектакля, он закуривает сигарку, с удовольствием попыхивает ею, нахваливает ее вкус, аромат и прочее, затем поднимает руку с сигаркой и вдруг, вкрадчиво ухмыляясь — точь-в-точь Фейгин, — с сильным еврейским акцентом произносит в камеру: «А главное, они дешевые». Меня — от себя не уйдешь — эта сценка несколько покоробила. Я был дома один, и вдруг мне захотелось расспросить кого-нибудь о стране, где я надумал тихо-мирно пожить, и я позвонил старому приятелю, английскому еврею, обитавшему в Хэмпстеде[29]. «Представляешь, — спросил я его, — что я сейчас видел по телику?» — но когда я рассказал ему, что я видел, он тоже лишь рассмеялся. «Не волнуйся, — сказал он, — поживешь — свыкнешься».
— Я вижу, ты и сейчас клокочешь от злости.
— По правде говоря, меня уже все убеждают, что это я веду себя не так, болезненно реагируя на подобные выходки. «Почему вы, евреи, вечно зациклены на своем еврействе?» Но кто зациклен-то? Разве мы? И ты, моя дорогая, тоже веришь в это?
— Что ты, я бы не посмела.
— Ты меня спросил, чем объясняется неприязнь англичан к евреям, — за точность формулировки ручаюсь. На мой взгляд, дело в снобизме. Сейчас объясню: причина в том, что к евреям, пробившимся в аристократические круги или в верхушку среднего класса, так не относятся.
— Но евреи и сами такие же снобы по отношению к евреям.
— Верно. Я просто пытаюсь тебе кое-что объяснить. На мой взгляд, евреев в целом, как правило, воспринимают… Может быть, я не права, но, по-моему, такой снобизм проявляется по отношению к совсем не таким евреям, а к тем, кто не стал частью британской культуры, то есть не жил здесь веками, как Уоли-Коэны[30] — те невероятно богаты…
— Выходит, дело в деньгах.
— Если речь идет об аристократии, в основном, да. Без денег принадлежать к высшему классу невозможно.
— Выходит, если сумеешь пробраться в высший класс — разом избавишься от некоторых позорных пятен.
— Я пытаюсь рассказать тебе нечто интересное, а ты только все больше кипятишься.
— Да нет же! Вовсе нет. Я весь внимание.
— Они ведь не просто богаты. Они, эти семейства, такие, как Сэмюэльсоны, отчасти и Зифы, Зелигманны, Монтефиоре да и многие другие, не только приняты в обществе, они прямо-таки вросли в английскую культуру: владеют земельными угодьями, возглавляют крикетные команды, верховодят в охоте на лис, заседают в палате лордов, — словом, куда уж выше. В точности как те, кто от века ведет такой образ жизни. А вот что раздражает, так это кое-какие типично еврейские замашки, их неприличная суетливость. Возможно, тебе мои соображения кажутся полной глупостью, но уверена, если я выскажусь точнее, тоньше…
— Ты говоришь о поведении, свойственном определенному этносу. Это не по теме. А как же итальянцы и греки — их тоже немало в Лондоне? Разве их неприличная суетливость тоже вызывает острую неприязнь?
— Нет. Потому что итальянцы и греки не играют заметной роли в английской жизни. А евреи, хоть их и не так много, добиваются очень многого, вот и привлекают к себе общее внимание.
— Тем самым вызывая неприязнь?
— Ну, не самим этим фактом. Однако это многих раздражает.
— Выходит, если речь идет о еврее, то не важно, суетлив он или не суетлив. Если у него нет десяти миллионов фунтов и он не капитан крикетной команды, то как бы он себя ни вел в обществе, он все равно задевает чувства англичан. Очень их «раздражает».
— Да нет же. По-моему, это не так. Явной неприязни к ним нет. Если присмотреться к некоторым сферам жизни, хотя бы к торговле предметами искусства, там верховодят несколько видных еврейских семей, владеющих ценнейшими коллекциями произведений искусства… Впрочем, обсуждать с тобой эту тему опасно. Что я ни скажу, ты только сильнее кипятишься, так что я умолкаю.
— Вы можете объяснить суду, почему вы питаете ненависть к женщинам?
— Я не питаю к ним ненависти.
— Если не питаете ненависти, зачем тогда порочите и черните их в своих книгах? Зачем оскорбляете их в своих произведениях, равно как и в реальной жизни?
— Я не оскорблял их ни в книгах, ни в жизни.
— Суд заслушал показания компетентных свидетелей, они в каждом случае ссылались на конкретные факты. Тем не менее вы пытаетесь внушить нам, что эти авторитетные специалисты с безупречной репутацией, давая показания под присягой, либо ошибаются, либо лгут. Позвольте спросить, сэр, хотя бы раз в жизни вы сделали что-нибудь на благо женщин? И что именно?
— А почему, позвольте спросить, вы принимаете образ одной женщины за обобщенный образ всех женщин? С чего вы взяли, что показания ваших компетентных свидетелей не могут быть опровергнуты другой группой компетентных экспертов? Почему?..
— Соблюдайте порядок! Вопросы в суде задаю я, а не вы. Вы обвиняетесь в сексизме, женоненавистничестве, оскорблении женщин, клевете на женщин, очернении женщин, опорочении женщин, безжалостном соблазнении — все эти преступления заслуживают самого сурового наказания. Если суд признаёт вас виновным, то вам и таким, как вы, естественно, не стоит ждать снисхождения. Вы один из несметного числа мужчин, заставивших женщин жестоко страдать и подвергших их крайнему унижению, от унижения их избавляют лишь в наше время благодаря неустанным усилиям таких судов, как этот. С какой целью вы публиковали книги, которые больно ранят женщин? Неужели вы не догадывались, что такие произведения могут использоваться нашими врагами против нас?
— В ответ скажу одно: у этой вашей демократии, построенной якобы на равенстве, задачи и цели, чуждые мне как писателю.
— Прошу понять: суд не намерен снова выслушивать ваши соображения о литературе. Героини ваших произведений все написаны по шаблону, и все как одна — стервы. Ваша цель как писателя именно в этом?
— Многие воспринимают мои произведения совершенно иначе.
— Почему вы изобразили госпожу Портную[31] истеричкой? Почему изобразили Люси Нельсон психопаткой? А Морин Тарнополь — лгуньей и обманщицей? Разве это не клевета, не очернение женщин? Зачем вы изображаете женщин мегерами, если не стремитесь их опорочить?
— А зачем так поступал Шекспир? Вы говорите о женщинах так, будто каждая из них достойна лишь славословий.
— Вы смеете сравнивать себя с Шекспиром?!
— Я лишь…
— Вы, пожалуй, еще сравните себя с Маргарет Этвуд[32] и Элис Уокер![33] Теперь обратимся к вашему прошлому. Какое-то время вы преподавали в университете.
— Да.
— И вы, преподаватель, вступали в связь со своими студентками.
— Это тоже унижает женщин?
— А разве нет? Значит, по-вашему, большая честь, если ваш выбор пал на них? Сколько раз вы принуждали студенток к близости с вами, преподавателем, а ведь вам пристало бы стать не соблазнителем, а заменить им родителя.
— Я их не принуждал, ничего такого не требовалось.
— Только потому, что ваши отношения подразумевали возможность влиять на них и пользоваться властью над ними.
— Возможность злоупотреблений, конечно же, существует — как везде. С другой стороны, когда вы утверждаете, что умным молодым девушкам не хватает смелости быть желанными — то есть им не хватает напористости, воображения, дерзости, авантюрности и в конечном счете порочности, не исключено, что вы оказываете плохую услугу своему полу. Чтобы пройти путь от соблазна к животной чувственности, а она сама собой возникает между юностью и зрелостью, — чтобы познать науку страсти, бурлящую за гранью любых табу, советую почитать об эротических приключениях у французской писательницы по имени Колетт[34].
— Сластолюбивая контрреволюционерка по имени Колетт! Свихнувшаяся на наслаждениях вероломная писака по имени Колетт! Сколько студенток вы совратили и использовали в самых низких целях?
— Трех. У меня были долгие любовные связи с тремя…
— Сначала вы, дабы просветить нас, читаете нам лекцию по литературе; а теперь нам прочитают лекцию о любви? И кто? Вы? Вы?! Берегитесь, сэр: как бы ваша оскорбительная ирония не завела вас слишком далеко. Суду положено терпеть такое поведение, но я обязана предупредить вас: эти заседания смотрит по телевизору огромное количество людей, и они возмущены, а юридические тонкости им ни к чему. Вы были прелюбодеем, не так ли?
— Да, был и есть.
— И прелюбодействуете с женами друзей?
— Изредка. Чаще с женами людей незнакомых, вроде вас.
— И с кем именно такое предательство доставляет вам больше извращенного удовольствия? В каком случае вы получали наивысшее садистское наслаждение — наставляя рога друзьям, чьих жен вы безжалостно соблазняли, или незнакомцам, чьих жен вы соблазняли столь же безжалостно?
— Ах, лапочка, чудо ты мое! А умница какая! Ты — прелесть!
— Ваша честь, я вынуждена просить вас разъяснить этому мужчине, что я не «лапочка»!
— Прошу вас, прокурор, подойдите, пожалуйста, сюда…
— Ваша честь, умоляю, подсудимый вопиюще…
— Я хочу знать, каково ваше мнение как специалиста об этом… этом…
— Помогите, помогите, он пытается меня использовать, он меня унижает, он позорит меня, пытается, нагло выставив фаллос…
— Какая же ты очаровашка, умница, прелесть!..
— Он порочит меня, ваша честь… прямо в зале суда!
— Вовсе нет, любимая… я тебя трахаю прямо в зале суда.
— Ваша честь, процесс транслируется по телевидению… это же порнография!