Ты бы лучше рассказала, что именно тебя так огорчает. Не могу я из вечера в вечер ехать домой ради такого вот ужина. Ты не разговариваешь. Не реагируешь на то, что говорю я. И выглядишь ужасно.

— Я не сплю.

— Почему? Объясни.

— Не знаю.

— Что тебя гложет?

— К тебе это отношения не имеет.

— Тогда незачем отмалчиваться. Стало быть, это все-таки имеет ко мне отношение.

— Я хочу знать… нет, не хочу я ничего знать!

— Ну, пошло-поехало. В чем дело?

— Ты ездишь не работать — ты ездишь туда трахаться! Ты там с кем-то встречаешься!

— Вот как?! Неужели?

Разражаясь слезами: — Да!

— У меня там бывает одна-единственная женщина: увы — героиня моей книги. Будь посетителей больше, я был бы только рад, но тогда ведь уже не до работы.

— Я не про твою книгу, я — про записную книжку! Ты оставил ее рядом с портфелем, а я по глупости… И зачем только я ее взяла! Я же знала: лучше ее не открывать!.. Потому что начнется кошмар!

— Ты взвинчиваешь себя из-за сущей ерунды.

— Вот как?

— Ну, что ты там навоображала? Прочла ненароком какие-то записи…

— Никакие не «записи», а разговоры с этой твоей.

— С воображаемой моей.

— Какая же она воображаемая, если она знает все, чего ты знать никак не можешь? Это она ходит туда к тебе, из-за нее ты стал таким рассеянным, и уже несколько месяцев подряд я тебя ничуть не интересую. Когда я с тобой говорю, у тебя глаза сразу начинают слипаться. А когда она с тобой говорит, ты в таком восторге и спешишь записать все слово в слово. Стоит ей открыть рот, и ты уже не ты, a «écouteur — аудиофил». Боже, какая претенциозная хрень!

— Что ж, не исключено, что именно из-за нее меня уже несколько месяцев ничто другое не интересует; впрочем, причина, скорее всего, в том, что меня не интересует ничего, кроме книги, которую я пишу.

— Ты… ты… — Горько плачет.

— Что я?

— Меня ты никогда так не любил, как ее!

Потому что она не существует. Если бы ты не существовала, я бы тебя любил точно так же. Из-за чего мы вздорим — уму непостижимо!

— Вздорим, потому что ты врешь!

— Слушай, это же глупо.

— Выходит, разговоры в больнице с Розали Николс — тоже плод воображения. Но когда она лежала в больнице, ты же на самом деле с ней разговаривал, ты сам рассказывал мне про твои с ней больничные беседы!

— Да, разговаривал. И кое-что из сказанного потом записал, но куда больше я сочинил такого, чего никто из нас не говорил, и теперь уже сам не знаю, где кончаются реальные слова и начинаются вымышленные. Положение ее было отчаянное, она героически боролась с болезнью, и я опасался забыть подробности. Кое-что из того, что я за ней записал, будит воображение, но, смею полагать, оно уводит меня не очень далеко. Иван, мой чешский друг, — хоть он и не в себе, — никогда не обвинял меня в том, что я спал с Олиной; и когда она от него ушла, мы с ним вовсе не ссорились, ты же читала ту часть?

— Я все прочитала! Я уже и пальто надела, и тут — дура, дура несчастная! — села и прочла все, от корки до корки! Ох, лучше бы мне вообще ничего не знать!

— Слушай, это прямо-таки сцена из мыльной оперы. Ты все подряд норовишь превратить в трагедию.

— Это ты норовишь, ты! Эта тебе нужна до зарезу, потому что она — голос Mitteleuropa[47], а та — потому что она вся такая высокородная…

— Слушай, это уже просто пошло. Я не намерен отчитываться перед тобой. И не намерен продолжать этот спор, тем более с тобой. Не намерен напоминать тебе, что меня влекут людские речи; возможно, для этого и существует записная книжка. Я вообразил любовную связь — я всегда так делаю. Но не так, как большинство мужчин, тиская при этом член, нет, а потому, что это моя работа.

— Так я же читала рукопись, ты сам дал мне главы про англичанку, — но здесь-то ведь не та англичанка, здесь прототип той женщины — настоящая женщина! И не делай вид, что это одно и то же!

— Я и не делаю. Одна — лишь набросок образа в разговорах с ней, — в записной книжке, другая — главная героиня весьма замысловатого сюжета сложного романа. Я воображал, что я — такой, какой есть, за рамками книги, — вступаю в связь с героиней моего романа. Если Толстому представлялось, что он влюбился в Анну Каренину, а Харди[48] — что у него роман с Тесс, — так какого черта? Я просто следую их примеру. Что ты предлагаешь, чтобы я сам за собой надзирал? Чтобы не следовал такому порыву, опасаясь… опасаясь чего? Просвещенного мнения похотливцев? Так вот: я не позволю ни тебе, ни кому-либо еще указывать мне, что писать и как!

— Ого, праведное негодование у лжеца, которого поймали с поличным! Кончай строить из себя праведника и не смей на меня орать — я этого не терплю! Попался с поличным и норовишь меня сбить с толку!

— Да я пытаюсь помочь тебе разобраться! Я в пример тебе привел Ивана и Олину. Когда Олина сбежала с тем негром, мы, Иван и я, пошли пообедать, что да, то да, и он рассказал мне обо всем, что между ними произошло, но и не думал обвинять меня в том, что я соблазнил его жену. Я никогда не пытался соблазнить его жену, никто никогда не обвинял меня в том, что я соблазнил его жену, кроме как в той записной книжке, которую ты прочла. В ней я пишу, что у нас с ней связь, потому что автору мало быть свидетелем событий. Во всяком случае, это не мой метод. Скомпрометируй «героя» книги, я не добьюсь цели. А вот скомпрометировать себя — другое дело. Чем больше я себя опорочу, тем колоритней будет обвинительное заключение. И доказательство тому — если ты мне все еще не веришь, — эта наша идиотская свара!

— Но с той полькой ты и впрямь познакомился на приеме у Дайаны. Ты сам мне рассказал. Вынужден был рассказать, когда она позвонила сюда.

— И что с того?

— У тебя с ней тоже был роман.

— Неужели? Тоже? Она прожила здесь всего неделю.

— Значит… в ту неделю. Роман нужен был позарез: ты просто шалел от ее неотразимого акцента. А эта американская девчонка со сдвигом — зачем она-то тебе понадобилась?

— Возьми себя в руки. Подумай.

— Это она думает — с ней и препирайся!

— Опять «она»… Кто на этот раз «она»?

Плачет: — Та, которой тридцать шесть.

— Давай возьмем записную книжку, идет? Сядем и полистаем ее. Если понадобится, обещаю объяснить тебе — в меру моего понимания, — строчку за строчкой: что на самом деле было. Расскажу, какие записи позаимствованы из моих разговоров с разными людьми, включая Розали Николс и ту польку, а также «американскую девчонку со сдвигом», — а какие нет, и они, между прочим, — большая часть того, что ты читала. Очень многое относится к моему роману с Розали, — еще до знакомства с тобой. Потом она вновь возникла — вместе с мужем, на Восемьдесят первой улице, они тогда переезжали из Англии. Неужели тебе никогда не приходило в голову, что она и есть та англичанка, чья Англия, а также брак, — послужили основой для прочитанных тобой записок? Слушай, ты их прочла — ладно, я не против. Если б я этого опасался, не бросал бы эту книжку где попало. Когда езжу туда-сюда, всякий раз беру ее с собой, потому что иногда ночью в спальне, — да ты же знаешь, — когда ты спишь, я сижу на стуле и сочиняю короткие диалоги с этой женщиной. И с другими женщинами тоже. Если учесть, что занимаюсь я этим в спальне, где ты спишь, разве что поэтому меня можно признать виновным в своего рода измене в несколько извращенной форме. Впрочем, я же не исключение, таких мужчин, которые, лежа рядом с женой, воображают других женщин — пруд пруди. Наверно, бывают и женщины, которые, лежа возле одного и того же мужчины, ведут себя так же непристойно. Разница между нами лишь в том, что я вынужден развивать и записывать все те непристойности, что я навоображал. Но есть и смягчающее вину обстоятельство: это — моя работа, мой заработок. А в фантазиях я, между прочим, изменяю всем, не только тебе. Можешь считать это чем-то вроде скорби, потому что так оно и есть — это своего рода плач по той жизни, которую я вел до тебя. Но уже не веду, живу, представь себе, так, как прежде полагалось жить женатым мужчинам, но уж позволь мне хоть чуточку потосковать по прежним повадкам. Поверь, такая тоска вовсе не противоестественна. А если ты наткнулась на записную книжку и она тебя очень огорчила, прости, мне жаль. И все-таки повторяю: то, чем ты меня попрекаешь, — всего лишь наивное и при этом абсолютно параноидальное толкование.

— Стало быть, — если не считать, что положено принять на веру, будто прототипом той женщины была англичанка, с которой сто лет назад ты закрутил в Нью-Йорке роман, — ее на самом деле нет, она лишь плод твоего воображения.

— И твоего.

— И с Олиной у тебя тоже никогда не было романа. Я должна и этому верить. А иначе получается, я не только параноик, но и хуже — наивная ханжа.

— Иван и так был в отчаянии, он и так много потерял — кроме Олины у него не оставалось ничего. Я не только на нее не покушался, но и он никогда меня в этом не обвинял. И ни разу не сказал, что писатель я никудышный. Позвони ему в Нью-Йорк, спроси. Позвони Олине, спроси ее.

— Тогда сделай милость, объясни, пожалуйста, почему это ты сумел столько всего разузнать про английскую жизнь, о которой несуществующая англичанка рассказывает тебе, пока ты в мыслях крутишь с ней любовь.

— Потому что я живу здесь довольно долго и порой кое-что подмечаю. Потому что немало узнал от Розали. Потому что мне положено делать вид, что я знаю куда больше того, что на самом деле знаю. А та женщина — всего лишь хранилище всего этого.

— Но ваши разговоры настолько интимны…

— Да, понимаю, это может раздражать. Не мудрено, что ты маленько трогаешься умом. Близость — она тоже очень интересна; и, кстати, тоже тема.

— Посткоитальный интим. Вот тема так тема.

— Да? В таком ключе я об этом не думал.

— Ну, так подумай, пожалуйста. Эта безмятежность. Разговоры. И настроение в целом. Ты с ней более откровенен, чем со мной.

— Неправда.

— Последнее время — правда.

— Видишь ли, тут все нарастает и убывает: отчужденность и нежность, немыслимая нежность и следом — немыслимая неприступность, и это неизбежно у пар, которые жили вместе так долго, как мы с тобой. А с ней я думаю совсем о другом. Такая любовь существует именно потому, что она живет отдельно, сама по себе. Улученный миг, который невозможно продлить.

— Он длится в твоей записной книжке.

— Знаешь, на самом деле мне надо бы расценивать твою ревность как лестное признание убедительности моих произведений.

— А мне, полагаю, следует толковать все, что я тут прочитала, как мерило моего чудовищного фиаско. Верю ли я, что эта женщина существует, или не верю, главное — что существует любовь к ней, главное, ты желаешь, чтобы она существовала. А это еще больнее. Да и записная книжка в целом — всего-навсего попытка ускользнуть от брачных уз и от меня.

— А если даже и так? Что с того? Ты-то где была все это время? Попытка ускользнуть от брачных уз — неотъемлемая часть брака. Кое у кого из знакомых как раз на этом жизненно важном принципе и держится брак. Я так подробно все это написал не для того, чтобы тебя ранить, а чтобы проследить логику — вернее, отсутствие логики в такой попытке. Очень жаль, что ты не смогла прочесть мои записи, как надо.

— А как бы ты прочел такие записи, если бы я сгорала от страсти к человеку, в котором воплощено все то, чего нет у тебя?

— Слушай, нельзя же так, нельзя же так убиваться из-за вымысла.

— Нельзя? Ах, нельзя?! Ты прав, конечно. К тому же это наверняка несправедливо. Просто ты так отдалился… ужасно отдалился…

— Раз так, значит, дело не в этом.

— Нет-нет. Именно в этом. Иначе ты не завел бы себе воображаемую подругу, она тебе просто не понадобилась бы… Ты намерен опубликовать эти записи? Сначала роман, потом записную книжку, горький плач по жизни, которую ты прежде вел? Ты это задумал?

— Не знаю…

— Не знаешь? Вот, значит, почему части разных сюжетов чередуются встык, вперемежку с той чехословацкой историей, в которой, как в зеркале, отражается все, — потому что ты сам не знаешь?

— Мне такой вариант приходил в голову. Не уверен, выйдет ли что из этого, может, ничего и не выйдет. Но я, конечно же, об этом подумывал.

— Опубликовать как есть?

— Говорю же, не знаю. Наверно, стоило бы избавиться от всей разъяснительной жвачки, но это нужно будет обдумать. Мне самому пока не ясно, что получилось. Да, картина, но чего? До сих пор я между делом кое-что набрасывал в книжке, но куда больше занимался романом.

— Знаешь, может, тебе стоит… ну, хорошенько все обдумать. Потому что картина адюльтера у тебя уже готова, и, стало быть, есть резон снять свое имя, как по-твоему? «Филип, у тебя есть пепельница?» Заменил бы на «Натан», а? Если это будет когда-нибудь напечатано?

— Заменил бы? Ну, нет. Это же не Натан Цукерман — у меня и в мыслях не было выводить Цукермана в этой книге. Вот роман, он про Цукермана. А записная книжка — это я.

— Ты же меня только что уверял, что она не про тебя.

— Нет, я сказал, что тут — это я, но я, дающий волю воображению. Это повесть о роли воображения в любви.

— А что, если в один прекрасный день она будет опубликована как есть, без всяких разъяснений и всего прочего? Читатели ведь не поймут, что это всего-навсего повесть о роли воображения в любви; я же вот не поняла.

— Читатели, как правило, не понимают, и что с того? Я пишу художественное произведение, а меня уверяют, что это автобиография, я пишу автобиографию, а меня уверяют, что это художественное произведение. Короче, раз я такой тупой, а они такие умные, им решать, что это.

— Ага, воображаю, как вы повеселитесь, ты и твои читатели, раз им доверили определять жанр, а мне-то как быть?

— Тебе тоже придется решать, что это за жанр, раз ты упорно не желаешь верить, что это на самом деле.

— Я не про то, я про то, что меня это унижает.

— Как может унижать то, чего нет? Это не я. Далеко не я — это забава, игра, подражание мне! Я чревовещаю, изображая себя. Пожалуй, доходчивей будет объяснить от обратного: здесь все представлено не так, кроме меня. А может, и вообще все. Так или иначе, моя дорогая, главное здесь — homo ludens[49]!

Но кто это поймет, кроме нас?

— Послушай, я не могу и не стану жить в мире, где царит предусмотрительность, во всяком случае, как писатель. Хотя сам я, поверь, предпочел бы жить именно так — во всяком случае, жить стало бы куда легче. Но, увы, предусмотрительность не для писателей. Равно как и стыдливость. Чувство стыда возникает у меня непроизвольно, неотвратимо; возможно, это даже хорошо; зато поддаться стыду — нешуточное преступление.

— Да тут и речи нет про стыд! От тебя требуется одно — чтобы та злосчастная американская девчонка сказала: «Натан, у тебя есть пепельница?» Раза три-четыре, и все в порядке… Куда ты?

— Куда подальше! Когда мне указывают, что да как писать, я бешусь, и раз так — ухожу!

— Нет! Не уходи один! Я с тобой.

— Не хватало нам склочничать еще и на улице. Дело и так далеко зашло. Хватит. Не потерплю, чтобы меня травили за то, что я написал, причем кто — ты! Милая, это всего-навсего книга!

— Но если опубликовать ее так, как есть…

— Господи помилуй, здесь что, Восточная, чтоб ей, Европа? Тебе не загнать меня в угол! Полный абсурд! С меня хватит! Тебе не удастся помешать мне писать то, что я пишу, по одной простой и до смешного патологической причине: я просто не могу остановиться! Я пишу то, что пишется и как пишется, и если получится, опубликую все так, как хочу; и мне поздно беспокоиться из-за того, что читатели поймут или истолкуют неверно!

— Или верно.

— Мы сейчас говорим о записной книжке, проекте, диаграмме, — не о реальных людях!

— Но ты же человек, хочешь ты того или нет! И я тоже! И она!

— Она — нет, она — это слова, и, сколько я ни пыжься, поиметь слова у меня не получится! Я ухожу — один!

Загрузка...