Я думаю о своей маме.
Я не мог спасти папу. Я стал вампиром слишком поздно; он умер слишком рано. Но если говорить о маме, у меня нет такого оправдания. Она была еще жива, когда я вернулся с войны — без единой царапины, но бледный как призрак и внезапно заработавший аллергию на солнечный свет.
— Мистер Голливуд!
Вот как она встречает меня в ту первую ночь, распахивая передо мной дверь. Я все еще стою в дверях, я все еще в военной форме, с вещмешком из шерстяной байки на плече. Сетчатая дверь-ширма все еще разделяет нас. Весь вечер, в ожидании моего прибытия, на веранде горит свет, сводя с ума моль и москитов, и черные пятна их размазанных насекомых мозгов усеивают голую лампочку, как многозначительно-бессмысленные многоточия. Я мотаю головой.
Моя мать постукивает пальцем около глаза.
— Ах, да…
Я понимаю, что она предлагает мне снять темные очки, но не спешу принять это предложение. Я размышлял о том, как это сделать, всю дорогу из Европы. Путь был неблизким, но я так и не придумал ничего стоящего.
— Мама…
— Да?
— Ты не уберешь сетку?
Двухцветные глаза моей матери расширяются, говоря что-то вроде «О господи», или «Ах, да», а может быть, и то, и другое.
— О, извини, дорогой, — произносит она, открывая дверь. — Я просто не могу на тебя наглядеться.
Я вздрагиваю, она этого не замечает.
— А ты подрос? — продолжает она. — Ты еще подрос, верно?
Она пытается взять меня за руку; я отстраняюсь, разыгрывая целый спектакль с участием своего огромного вещмешка: видишь, мама, мне никак не выпутаться из лямок. Возможно, после того, как я подержу в руках чашку кофе или что-нибудь еще, способное поделиться со мной теплом, они будут не столь отвратительно холодными.
— Господи Иисусе…
Я не хочу говорить, я просто делаю. Я просто вхожу в дверь, и… Это как дробовик, который нацелен мне в голову. Обеденный стол. Обеденный стол, полностью сервированный, ожидающий меня. Миски и тарелки, источающие восхитительный пар — и все в мою честь.
Моя мать даже не бранит меня за то, что я помянул имя божье всуе. Вместо этого она начинает оглашать меню — так, словно зачитывает список гостей, приглашенных к Тайной Вечери.
— Стейк Дельмонико,[87] с кровью, печеная картошка с маслом, отварная кукуруза в початках, рулеты из итальянской пекарни, холодный чай с лимоном и сахаром, черный кофе, фруктовый салат, запеченные бобы, куриный суп… просто бульон с лапшой — никакой морковки, никакого лука, никакого сельдерея… а на десерт…
И хотя при виде этих даров любви, которые я больше не могу принять, мое сердце обливается кровью, когда мать наносит мне последний удар своим «а на десерт», я начинаю смеяться. Это тот смех, когда голова сама запрокидывается, и ты хохочешь во всю глотку. Смех, который нападает на тебя внезапно, после того, как ты пережил слишком сильный страх, слишком сильное беспокойство… напряжение, напряжение, напряжение, за которым следует внезапная разрядка, облегчение; когда ты понимаешь, что на самом деле ничего не изменилось. Все осталось таким, каким вы это оставили, даже люди.
Моя мама еще не сказала, что на десерт, и я представляю, как она смотрит на меня — смотрит очень внимательно, осуждая меня за то, что я смеюсь бог знает над чем. Она снова упрет кулаки в бедра; она начнет нетерпеливо покачивать ногой; если я буду ждать достаточно долго, она спросит: «Что вас так насмешило, сударь?»
Вот что я ожидаю увидеть, когда, наконец, перестаю смеяться и снова смотрю на нее.
Вместо этого я получаю представление о том, как будет выглядеть восковая фигура моей матери. Ее лицо застыло, равно как и все тело. И тогда я понимаю, что она увидела. Она увидела мои клыки, когда я смеялся.
— Мама?
Никакого ответа.
— Мама, с тобой все в порядке?
Тишина.
И тогда я это делаю. Удар уже нанесен, и теперь я, черт возьми, могу сделать и все остальное. Я касаюсь ее руки своей ледяной ладонью. Она вздрагивает. Замирает. Я снимаю очки, чтобы она увидела мои обсидиановые глаза.
— Мама… — начинаю я. — Я должен кое-что тебе сказать.
— Персиковый коблер, — произносит она, убирая свою руку.
— Что?
— Персиковый коблер, — повторяет она, возвращаясь к столу, туда, где стоит ее прибор. — На десерт — персиковый коблер.
— Мама…
— Ты озяб, — добавляет она, — присаживайся.
Я сокращаю расстояние между нами. Я подумываю о том, чтобы коснуться ее плеча — но не делаю этого. Вместо этого я отодвигаю стул, на котором должен сидеть.
— Выглядит потрясающе, — говорю я, пожирая глазами натюрморт. — Не стоило так утруждаться.
Я смотрю на прядь ее волос, которая покачивается передо мной, над ее тарелкой, над ее стейком от Дельмонико, все еще источающим пар, над ее вилкой и ножом, которые вонзаются в мясо, но не шевелюсь, даже не пытаюсь.
— Как Дракула? — произносит она, когда, наконец, оживает и осмеливается снова посмотреть на меня.
— В общем, да, — отвечаю я, — но они там слишком много всего нагородили.
Она продолжает бросать короткие взгляды в сторону, когда думает, что я на нее не смотрю. Там, куда она поглядывает, лежит нож, и мне любопытно, собирается ли она ударить меня — если подумает, что ей придется защищаться от собственного сына. И тут меня осеняет. Я кладу руку на сияющее лезвие ножа.
— Вот, например, — я беру нож и держу его так, чтобы она видела меня и мое отражение в лезвии. — Как думаешь, каким образом Бела Лугоши причесывался, если не мог видеть себя в зеркале?
Моя мать улыбается, я тоже, но одними губами. Никаких клыков. Как скажет несколько лет спустя Кенни Роджерс,[88] вы знаете, когда спрятать, а когда показать. В конце концов, во мне, похоже, погибает игрок.
— Как?.. — спрашивает она, и я рассказываю.
Она спрашивает меня, на что похож мир, когда смотришь на него такими глазами, которые все как один расширенный зрачок. Что чувствуешь, когда кожа такая холодная.
— Мир свят, — говорю я. — Мир выглядит осиянным. Все в зареве. Все пылает. И чувствуешь, что все связано со всем, и ты тоже со всем связан. Как и все остальные.
— Как у буддистов, — говорит моя мать, не без злости. Так или иначе, у меня возникает ощущение: будь у нее выбор, кем быть ее сыну — вампиром или буддистом, — моя мать не задумываясь выбрала бы клыки, а не инь и ян. — Сын миссис Томпсон, Билли, тоже стал буддистом.
— Нет, — уверяю я ее, — нет, я просто пью кровь.
— Вот и славно, — отвечает она. — Потому что, знаешь, они болтают о мире и любви, а на самом деле такие противные… Сын миссис Томпсон, Билли, даже отказывается есть мясо.
— Я тоже больше не могу есть мясо, — говорю я. — И отварную кукурузу в початках не могу.
— Просто отлично. Ты не можешь. Билли Томпсон не хочет… — она на миг замолкает. — Знаешь, как он называет куриный суп?
Я пожимаю плечами.
— «Чай из трупа», — сообщает моя мать. — Он собственную мать до слез доводит. Честно говоря, я никогда не думала, что буддисты бывают такими противными.
Мне приходит в голову, что это касается скорее Билли Томпсона, чем буддизма, и уже готов сказать ей об этом, но не говорю. Потому что на самом деле это касается не Билли и не буддизма; это касается вещей, о которых не стоит говорить с вампиром. Вот к чему все идет. Чтобы не говорить о том, откуда я беру кровь, которую пью, и что я делаю с порожней тарой.
— Мама? — говорю я.
— Да, дорогой?
— Тебе очень не хватает папы?
Ее лицо становится лицом человека, который не представлял, что вампиры могли быть настолько противными. Не могу сказать, чтобы мне этого хотелось.
— Зачем ты спрашиваешь?
— Я…
— Конечно, я тоскую без твоего отца. Я плакала на его похоронах, Марти. В отличие от некоторых.
Теперь моя очередь удивляться тому, насколько люди бывают противными.
— Я…
— Это был твой отец. Даже Билли Томпсон плакал на похоронах своего отца.
Опять Билли Томпсон. Я уже начинаю ненавидеть это имя. И что-то нашептывает мне — то ли маленькая птичка, то ли маленькая мышка, разумеется, летучая — что в ближайшем будущем меня потянет на восточную кухню.
Между прочим, я упомянул папу не потому, что кто-то оказался противным. Причина — смерть. Смерть, умирание и не-умирание. Потому что из Европы со всеми ее смертями и всем заново пережитым горем, я привез некий план действий. И это был отличный план. В нем была симметрия. План был настолько хорош, настолько симметричен, что мое предложение должно встретит отказ. Моя мать дала мне смертную жизнь, и теперь моя очередь дать ей бессмертие. Она не должна умереть, как мой папа, и я не должен наблюдать за тем, как она умирает. Она будет жить, и я буду жить, и мы сможем разговаривать по телефону, когда кому-нибудь из нас станет одиноко — говорить ни о чем, говорить о погоде, — и мы сможем жить, зная, что другой из нас всегда будет на том конце провода.
Таков был план.
Я упомянул папу, чтобы все прошло как надо. В конце концов, бессмертие так просто не предлагают. Надо как-то подвести разговор к теме.
— Что ты имеешь в виду? — говорю я, глядя на женщину, которой только что предложил жизнь вечную.
— Мне очень приятно, что ты заботишься обо мне, дорогой, — говорит она. Но ее лицо сморщивается так, словно я укусил ее или сделал что-то ужасное. Она качает головой. — Нет. Я так не думаю.
С вашего позволения, я переведу. С вашего позволения, я представлю вам полную картину. Вот он я — сижу в нашей старой столовой, перед холодным стейком от Дельмонико, в моих ушах, если разобраться, все еще звенит после Второй мировой войны, голова все еще идет кругом после того, как я стал вампиром — и моя собственная мать говорит мне «спасибо, не надо». Когда я предлагаю ей бессмертие. Нет. Смерть прекрасна. Да будет смерть. Ей предлагают выбор — умереть или навсегда остаться со мной, со своим сыном. И она выбирает смерть.
Это был выбор между тигром и леди. Леди — это я, а моя мама уходит с тигром. Не стану отрицать, я чувствую себя слегка оскорбленным. Знаете, на что это похоже? Как если бы ваша родная мама сказала бы вам, что скорее совершит самоубийство, чем останется с вами.
— Какого хрена? — ору я.
И что же моя мама? Моя мама — все еще моя мама, и сегодня вечером она уже один раз закрыла глаза на то, что я помянул имя божье всуе.
Наверно, она считает, что это была просто увеселительная прогулка — война и иже с нею… но, откровенно говоря, у меня действительно не было никакой необходимости употреблять подобные выражения в ее доме.
— Следи за языком, Мартин! — она вскакивает, отвешивает мне пощечину… и задевает меня ногтями.
Я чувствую, как выступает кровь, а потом вижу, как длинная багровая струя ударяет прямо в праздничную скатерть, которую достали по случаю моего возвращения. Мы оба наблюдаем, как на белом наливается красный бычий глаз. И тут моя мать поднимает взгляд — возможно, для того, чтобы принести извинения… как раз вовремя: она видит, как царапина на моей щеке закрывается, словно крошечный рот, который будет вечно хранить тайну.
Вот что оказалось последней каплей. Не клыки, не глаза-ониксы, не холодная, как могила, кожа. Ее маленький Марти вернулся домой с войны вампиром. Настоящим вампиром. Проклятым богом кровопийцей.
Богом?!
Я почти вижу, как озарение следует за озарением. Она судорожно оборачивается в сторону одной из картин с Иисусом, которые развешены у нас по всему дому — одну из тех, что с пылающим сердцем. Потом в ужасе поворачивается обратно ко мне.
— О господи… — произносит она. — Я должна…
Она уже вскочила со стула, так резко, что уронила его. Она уже схватила салфетку и поднимает ее, собираясь завесить картину — чтобы не видеть, как ее сына охватывает пламя.
— Мама, — окликаю я ее. — Мама, все в порядке. Они с этим тоже ошиблись.
Она замирает. Она замирает там, где стоит, салфетка, которую она держит двумя руками, висит у нее над головой, точно белый флаг. Она не оборачивается. Она не опускает салфетку. Она почти не двигается. Только ее плечи чуть-чуть поднимаются, потом чуть-чуть опускаются, и снова и снова.
— Я слишком стара, чтобы жить вечно.
Это ее первая попытка объяснить мне, почему она бросает меня.
— Я не могу… — она машет руками, чтобы не произносить слово, которое не может произнести.
«Убивать».
Я говорю ей, что она сможет, что главное — правильно выбрать человека. Я говорю ей о нацистах, которых я убивал.
Я говорю ей, что в мире полно людей, которых можно убить со спокойной совестью. Насильники. Убийцы. Те, кто издевается над детьми. Те, кто избивает своих жен. Фактически, это труд господа. По принципу «око за око».
Она качает головой.
— Марти… — она засовывает два пальца в рот, растягивая уголки губ. И это выглядит как улыбка. — Двугие вамфиры веня зафмеют, — произносит она.
Я говорю ей о том, что не показывают в кино. Что проходит несколько ночей, прежде чем у вас вырастают клыки. Я рассказываю ей, как они режутся, выталкивая старые зубы, и что это может быть довольно болезненно.
— Ты просто получишь преимущество на старте, только и всего, — уверяю я.
Однако она снова качает головой.
— Марти, — у нее в глазах стоят слезы. — Не заставляй меня выбирать.
— Тебе не придется никого есть, — твержу я. — Ты просто прокусываешь и сосешь….
— Я уже выб-ра-ла, — произносит она по слогам. — Не заставляй меня выбирать.
— Выбирать что? — спрашиваю я, но уже знаю ответ.
Она все еще верит. Верует.
Что касается меня… В настоящий момент я оказался между ней и Господом, между ней и всеми этими религиозными штучками. Она все еще верует, и бессмертие — это способ никогда больше не увидеть моего папу. Мой подарок, который я привез ей из самой Европы — это дар, который помешает ей попасть на небеса. Мой подарок — это дар, который заставит ее выбирать между мужем и сыном.
Я закрываю лицо руками. Я пытаюсь представить, как можно настолько кого-то любить. Я пытаюсь представить, что кто-то так любит меня. У меня ничего не получается, и я оставляю свои попытки. Я решаю подождать, когда она передумает.
Она этого не делает. Не сделала. Не передумала.
Теперь время шло как в документальном фильме о природе, который показывают по гостелевидению. Дни сжимались, становясь секундами, и время сминало мою бедную мать в своем кулаке. Она ссутулилась, потом сгорбилась, потом увяла. Она как будто старалась занимать как можно меньше места — все меньше и меньше. А потом воздух просто вышел из нее, кожа стала втягиваться, все сильнее прилипая к костям. Ее волосы начали выпадать, одно белое перо за другим.
Она состарилась — вот и все, что она сделала. Это был проект, над которым она трудилась, судьба, которую она выбрала. Конечно, ей помогали. У нее были друзья, и которые умирали вместе с ней. Оставался только я. Я один задержался, я был единственным, кто закосил от смерти.
На смертном ложе моя мать простила меня, и мне жаль, что я не могу сказать того же о себе, но это было тяжелым ударом — видеть, как моя мать умирает ради любви к моему отцу.
После того, как моя мать умерла, я очень долго не встречался ни с одной женщиной. Я не мог. Не мог по-настоящему поверить в это. О, конечно, я мог с кем-то переспать, когда возникала потребность, но приглашать девушку на свидание? Тешить себя надеждами найти настоящую любовь? Извините, но планка была установлена довольно высоко.
О, я пытался. Я пытался пригласить на свидание Лиззи, сестру Папы Римского. Я пытался пригласить на свидание кое-кого из своих доброжелательных вампирш. Но это всегда оборачивалось одним и тем же. Я обижался на них за неспособность умереть ради меня, как моя мать умерла ради моего отца. Без смерти, без горя это была просто возня на койке.
Вот так я и трахался, пока мне это не наскучило. Я трахался до тех пор, пока не начал думать, что прокатиться под дождем на хорошей скорости — довольно неплохая идея.