Я вспоминаю своего папу.
Я не вспоминал своего папу… бог знает сколько лет. И не думал о нем как об отце. Я даже не знаю, думал ли о нем, как об отце, хоть когда-нибудь. Он был просто одним из членов семьи, который за все платил, которого дразнили за шутки, которые он откалывал в юности, который дымил, как холодная печка — он курил слишком много. Он удивлял меня всю свою жизнь — как можно удивлять ребенка такой большой вещью, как жизнь — то, что я считал само собой разумеющимся до тех пор, пока его не стало.
Это Исузу и ее мама заставили меня думать таким образом. Думать по-родительски. По-отечески, подобно простому смертному.
Полагаю, я пытался представить, что может происходить в ее голове — или, в конце концов, что там уже произошло — прежде, чем я решил подделать свидетельства чудесного спасения ее матери. Хотелось бы мне знать, хорошо это было или плохо — забрать у нее эту скорбь. Знаю одно: это мне удалось. Я заметил, что Исузу положительно воспрянула духом. Не знаю, как она выглядела до своего спасения. Возможно, я что-то приукрашиваю, согласно полуправдоподобным теориям, — может быть, так сделал бы кто-нибудь из вампиров, если бы я попросил его об этом.
— Она была красивая, твоя мама?
Исузу кивает.
— А те вампиры были вампиры-мальчики, верно?
Снова кивок.
— Ладно, идем. Наверно, они подумали, что она такая хорошенькая, что… — я позволяю себе не окончить фразу, но Исузу делает это за меня.
Это звучит как попытка прийти к согласию, и я ловлю отражение улыбки в окне пассажирской дверцы.
— Как Золушка, — шепчет она, заполняя оставленную мною пустоту.
Я киваю.
Таким образом, я склоняюсь к тому, что сделал доброе дело. Действительно доброе. Скажите, вам хотя бы когда-нибудь приходилось быть жестокими с детьми. Я полагаю, что вы должны быть к ним добры — так вы добьетесь успеха быстрее, чем жестокостью. По крайней мере, временами. По крайней мере так же часто, как выбирая иные пути.
Думаю, именно поэтому мне сейчас вспоминается папа. И вот почему мне кажется, что он умер слишком рано. Будучи смертным, папа, тем не менее, любил кровь. Он любил ее во всех формах, которые она принимает после тепловой обработки: в кровяных колбасках и кровяном утином супе; любил коричневые брызги, похожие цветом на дерьмо, под решеткой, на которой жарятся цыплята, и в виде сока, который вытекает из мозговых косточек. Последние ему особенно нравились — он с хрустом разгрызал их своими крупными коренными зубами, оставляя полупрозрачные обломки вокруг суставных сочленений, и эти обломки походили на пострадавшие от времени брелоки в виде костлявых кулачков, какие иногда дарят на память о вечеринке. Из него получился бы превосходный вампир, только шанс не выпал. Он умер слишком молодым, и смерть его была слишком ужасна. Его погубил рак легких, полученный благодаря другим трубчатым косточкам, которые он сосал с не меньшим удовольствием. Он выкуривал около трех пачек сигарет в день. Как и следовало ожидать, они проделали дыру в его горле, а затем выкопали ему еще более глубокую яму. Мне стукнула чертова дюжина (я никогда иначе не называю свой возраст, когда умер папа — это выражение позволяет безнаказанно выругаться). Другие люди, которых я любил, умерли раньше: тети, дедушки… моя ровесница, которую другие ребята звали «Пушистик» — у нее не было волос из-за лейкемии, в конце концов, погубившей ее, — но ни одна из этих смертей не потрясла меня настолько, как смерть папы.
Я не представлял, насколько люблю его, пока он не умер, и это единственное, что есть хорошего в его смерти: он умер прежде, чем у меня появилась возможность обращаться с ним как с куском дерьма. Он умер прежде, чем я смог выразить смущение его манерой одеваться или общаться с моими куда более крутыми друзьями. Конечно, он был не самым стильным парнем на свете, он ни черта не понимал в джазе, свинге и бигбендах. Конечно, у него были забавные усики, как у Чарли Чаплина, он произносил «th» как «t» — и в результате, сам того не желая, говорил непристойности. Но у него было доброе сердце, и он находил этому достойное применение.
Я расскажу вам историю, которую частенько рассказывал мой дядя. Они с папой вместе прошли войну — «Мировую» войну, тогда их еще не нумеровали. Как-то раз их занесло на какую-то ферму во Франции. Вечером их пригласили на ужин, а на десерт подали вишневый пирог. Мой папа берет ломтик и — щелк! — откусывает прямо с вишневой косточкой. Он «за океаном», обедает в приличной французской семье, в то время как люди вокруг умирают, и тут ему попадается вишневая косточка! Не желая смущать хозяев, мой папа делает именно то, что должен сделать такой парень, как он: глотает косточку. Снова кусает, снова — щелк! — косточка. И он тоже ее глотает. И следующую тоже. И следующую.
И тут хозяин, не на шутку встревоженный, внезапно спрашивает:
— Где ваши косточки?
Вот тогда мой папа наконец-то оглядывается по сторонам и видит, что у всех на тарелках полным-полно вишневых косточек, похожих на свежевыдернутые зубы. Это, оказывается, местная традиция — класть в пирог вишни прямо с косточками, чтобы сохранить их аромат.
Следует неловкая пауза, потом мой будущий папа что-то мямлит и в конце концов признается, что проглотил все косточки. «В Америке так принято?» — спрашивает хозяин. «Нет», — отвечает мой папа и объясняет, что мы в Америке вынимаем косточки, перед тем как класть вишни в пирог. Он глотал их, потому что думал, что повар просто недоглядел. Хозяева хохочут и уверяют моего папу, который уже покраснел до ушей: они потрясены… нет, они тронуты.
Вот он — Старый Свет, поглаживающий маленькую головку наивного и благовоспитанного Нового Света.
Пока папа был жив, дядя рассказывал Историю о Вишневых косточках для того, чтобы поддразнить его, позлить, смутить. И всякий раз заканчивал одними и теми же словами: «Вот и выходит, что дело яйца выеденного не стоило… точнее, высосанной косточки — верно?»
За исключением последнего раза. Последний раз мой дядя рассказывал Историю о Вишневых Косточках на похоронах моего отца — это был гвоздь программы. Но на этот раз он долго молчал, только его кадык тяжело дергался, будто дядя сам пытался проглотить вишневую косточку. Наконец, он произнес:
— Вот таким парнем был мой брат. Человечным. Он был человечным человеком. И настоящим джентльменом. Надо иметь гордость, чтобы вот так проглотить обиду, когда другие поливают тебя де… — он вспомнил, что находится в церкви, и поправился: —…грязью.
Потом дядя оглядел всех с аналоя, откуда произносил свою речь, и добавил:
— В общем, вы сами знаете.
Конечно, мы знали. Почти каждый из нас что-то глотал, и это было нелегко. Мне приходилось глотать слезы.
Мне только что стукнула чертова дюжина, и до меня совсем недавно дошло, что это начало рокового периода, именуемого периодом полового созревания. К тому же, я был мальчиком, который пытается стать мужчиной в Америке накануне Второй мировой войны — задолго до того, как люди заговорили о своих чувствах, потому что больше не могли держать рты на замке. Таким образом, я подавлял эти чувства, глотал их — и выносил это, по крайней мере, достаточно долго, чтобы давать им волю в мужской уборной, в кабинке рядом со стеной. Я находился внутри, дверь крепко запиралась, но мне приходилось пользоваться большим комком туалетной бумаги, чтобы приглушить звуки, которые шум спускаемой воды не мог скрыть.
Я не думал, что это настолько ранит меня. И был неправ. Теперь я страдал каждое Рождество. Мой папа умер двадцать четвертого декабря, и мне не грозило забыть эту дату. Каждый год был мне напоминанием, и каждый год мое горе воскресало. Я тосковал без отца. Я продолжал думать обо всех тех вещах, которых он был лишен, став мертвым. Я задавался вопросом: каким он был, когда ему было столько же лет, сколько мне исполнится в наступающем году. Я спрашивал себя: что бы он делал и чего больше никогда бы не стал делать, если бы знал то, что знаю я — если бы знал, сколько ему осталось.
Что бы я делал на его месте, если бы ему было столько лет, сколько мне сейчас?
В четырнадцать, в первую годовщину его смерти, я решил чаще принимать ванну. Не из соображений гигиены — просто чтобы расслабиться. Иначе спину у меня ломило, точно у Атланта.[17] Подольше полежать в ванной, с чашкой кофе и с ломтиком холодной пиццы «Пепперони» в пределах досягаемости. Я устроил все так, чтобы не слышать ни звука, кроме шума воды, бегущей из крана. Она бежала и бежала, не становясь холоднее и не переливаясь через край — так долго, как мне это было нужно. Моя мать — это было настоящее чудо — не стучала в дверь, не спрашивала, не утонул ли я, все ли со мной в порядке, и не кажется ли мне, что вода слишком горячая. И когда я начинал думать о моем папе и всех горячих ваннах, которые он никогда не примет, эта волшебная ванна, которая никогда не переполнялась — она знала, что делать с моими слезами.
В пятнадцать я делал кое-что еще, что обычно делают в ванной за закрытой дверью. И в шестнадцать. И в семнадцать.
И когда, наконец, стало очевидно, что мы скоро вступим в войну из-за одного типа с точно такими же усиками, как у моего папы — тогда я представил, как мой папа, не дожидаясь повестки, идет в армию. Если бы он знал то, что я узнал с тех пор, как его не стало — уверен, он бы пошел в армию. В конце концов, если он знал это, он знал, что пройдет через это и останется в живых. Он должен был знать, что проживет достаточно долго, чтобы произвести на свет сына, которого так скоро оставит. Для этого достаточно просто посчитать.
И когда я пришел на призывной пункт, у меня были определенные представления о войне — знания, которые проглатывают, чтобы потом выплюнуть.
Я уже упоминал о том, что такое последняя метка вампира, когда рассказывал об отчаянном ударе Исузу, который достиг своей цели — то есть меня. Вот вам другая часть истории, которую я добыл, вломившись в пространство своей ностальгии, как в чужую машину.
Подобно большинству моих дружелюбных собратьев, я стал вампиром во время Второй мировой. Это история о том, как далеко залетают мины. Это кусочек истории моего второго пупка. Вы думаете, если появился шрам, мне должно было быть очень больно, как если бы меня лягнула лошадь. Ничего подобного. Все, что потребовалось — это острый двенадцатидюймовый обломок, для которого ничто не может быть слишком твердым.
Итак, вот как было дело.
Мой последний закат погас, и для меня тоже все очень скоро закончилось. Шрапнель угодила мне в брюхо, и я умер, глядя на свою последнюю луну и облачко на ее физиономии, похожее на кучку дерьма. Вдалеке виднелся уничтоженный бомбежкой жилой дом на чьей-то ферме, и в предсмертном бреду я пришел к заключению, что это тот самый дом, где папа глотал те самые косточки много лет назад. Я попытался туда доползти. Я католик, причем искренне верующий… Аве, Мария… подтянуться, зацепиться, рывок… исполненная благодати… стон, зацепиться, рывок… прими мою душу, готовую к Великому Что-Бы-Там-Ни-Было. И тут она возникла из ниоткуда — женщина в тренче и солнечных очках, как у Марлен Дитрих. Женщина говорила по-французски, так что я ни черта не понял, только отдельные фразы.
«Mort», — вот что я уловил. Что-то про смерть. Покойник.
Ну да. Все верно. Я — покойник. Оставьте меня в покое, сделайте одолжение.
Потом: «Bon».
Это значит «хорошо». Bon voyage.
Она что, издевается?! Хорошо, что я подыхаю? Орлеанская девственница, мать твою…
Разумеется, ничего этого я не говорю. Вернее, не произношу. Не произношу вслух. Та штука, которая меня убила, заставляет кровь поступать мне в горло, причем не с той стороны. Но это хорошо, что я не в состоянии говорить. Одному богу известно, что бы произошло, если бы я произнес то, что подумал. И мне повезло, что последнее — «мать твою» — я сказал взглядом. Мне еще никогда не удавалось так хорошо выразить свою мысль взглядом, даже когда я учился в школе и мог, расширив глаза и показав белки, выразить интерес или презрение.
Оставьте меня в покое.
Но об этом мои глаза говорили всегда — задолго до того, как стали сплошь черными. Задолго до того, как они научились взгляду, в котором читается: «полуночная трапеза».
Пока же была луна, и я, и дыра в моем брюхе, и моя жизнь вытекала, пузырясь, двумя багровыми потоками, и я скосил глаза, пытаясь ответить этой француженке что-нибудь такое — в отместку за то, что она порадовалась моей смерти.
И тут она улыбается.
Вы понимаете, что я имею в виду. Это все изменило. Улыбка, которая приподнимает ее верхнюю губку, как занавес, скрывающий здоровенные собачьи клыки. Вот так сюрприз!
А потом она впивается в меня, точно в отбивную. Я и был чем-то вроде отбивной, только не прожаренной. Это нечто. Представьте, что у вас отсасывают, но ваш член прорастает из самого желудка. Меня пробирает до самых подошв моих солдатских ботинок, я кончаю снова и снова с каждым ударом сердца…
Это продолжается столько, сколько обычно продолжаются подобные вещи.
Ох-х-х…
Потом наступает стадия умирания. Я чувствую это. Я чувствую, как мое сердце начинает биться. Я почувствовал, как мое… все, что у меня есть… холодеет изнутри. Она кладет руку мне на грудь. Ее пальчики проползают между пуговицами моей униформы, и ее холодная плоть касается моей холодеющей плоти — не сдавливая, не пощипывая, не пытаясь возбудить. Просто исследуя. Почти обезумевший от потери крови, я осознаю: она считает удары моего сердца. Я знаю, она решила сделать что-то другое, что убьет меня — что-то такое, чтобы оставить меня здесь умирать.
Что-то неправильное. Что-то неестественное.
Что-то такое, чего я хочу больше всего на свете. Она перестает сосать как раз перед последним ударом моего сердца. Она зажимает мою рану, помещает губы в мои губы, и делает движение, словно сплевывает мне в рот. Немного меня, смешанного с нею. Тогда я не знал, что она слегка прокусила себе язык, перед тем как втолкнуть его мне в рот. Все вампиры делают это по-разному; она сделала так.
Французский поцелуй французского вампира.
Отстраняясь, она зажимает мне губы кончиками пальцев и делает преувеличенно сильный глоток. Я тоже сглатываю — и тут же чувствую, как кожу у меня на животе сильно дергает. Примерно в том месте, где была рана. Была. Я чувствую, как кожа напрягается, срастается. Француженка находит лужицу, блестящую в лунном свете. Это нетрудно. Лужи повсюду — для моих новых глаз они полыхают огнем. Она моет руки, потом — то, что будет моим последним шрамом. Мой новый пупок. Глазастая Исузу попала своим хлебным ножом как раз в это место.
После этого мы играем в шарады.
В лунном свете, в самом центре Франции, в самый разгар Второй мировой войны, когда где-то вдали видны вспышки миномета, французская вампирша со стажем и созданный ею сосунок-американец играют в угадайку. Первое слово — два слога. Она указывает на восток, затем изображает восход солнца, медленно поднимая кулак по дуге над горизонтом, образованным ее другой рукой. Она изображает «смерть», душа себя обеими руками.
«Прячься». Мою куртку она поднимает над головой, словно укрываясь от дождя. «Спать»: голова склоняется на подушку из двух компактных рук.
Я киваю, киваю, и киваю снова. Солнечный свет убьет меня. Понятно.
— Значит, теперь я что-то вроде Дракулы? — спрашиваю я, и она кивает: «да».
Поднимает палец: «но». Мотает головой: «нет».
Таким образом я вроде как Дракула, но не совсем. Для меня губителен солнечный свет. «Как насчет крестов? — спрашиваю я. — Насчет чеснока?»
Но она только улыбается, обнажая свои собачьи клыки, потом убирает волосы у меня со лба. Наклоняется и целует — туда, где еще остались пятна моей крови. Снимает свои темные очки, показывая черные — сплошь черные глаза. Моргает, шепчет: «Bonjour», а потом исчезает по-французски — уходит в то самое никуда, из которого пришла.
Вот как она все оставляет — вот как она оставляет меня не умирающим в самой середине Второй мировой. Не умирающим, но с тысячей вопросов.
Могу ли я во что-то превратиться? Отражаюсь ли в зеркале? Почему все кажется настолько ярким, хотя еще ночь? Могу ли я молиться, если захочу? И кто ответит на мою молитву?
Моя спасительница обучила меня по программе минимум. Я узнал то, что должен был знать, чтобы пережить свой первый рассвет. Остальное мне предстояло выяснить самостоятельно. Она не была жестокой — просто экономила время. Я должен был знать, что убьет меня наверняка, и она сказала мне это. Что касается всего остального… остальное не страшно, какие бы мифы ни создавал Голливуд. Таким образом, меня ждал целый ряд приятных неожиданностей. Быть неуязвимым для пуль? Это заставило меня улыбнуться в первый же раз, когда это пригодилось. Чеснок? Кресты? Как вы собираетесь жить в Европе и никак с этим не сталкиваться? Итак, просто прелестно: знать, что всего этого не будет, и обнаружить, что пялишься на своего недавнего спасителя, хотя не лезешь к нему с поцелуями. Вот так происходило мое обучение на вампира: сначала «упс!», потом «ох-х-х», потом «класс».
А как насчет остальной части остального? Как насчет того, чтобы научить меня добывать себе еду? В этом отношении фильмам можно было доверять. Не то, чтобы мне пришлось бежать в кино, чтобы понять, как и что сделать. Когда вы достаточно проголодались, ваше тело само вам все скажет. В конце концов, грудничков никто не учит сосать материнскую грудь.
Я забыл про календарь.
Я перестал жить днями и бросил их считать. Я был бессмертен — так что мне время? И, так или иначе, я был очень занят, изучая свод правил и привилегий, которые получил в связи с продвижением по пищевой цепочке. Когда похолодало, с моим дыханием не случилось ничего особенного. Вернее… как посмотреть: воздух выходил у меня изо рта таким же невидимым, как и в теплую погоду. Когда пошел снег, снежинки ложились на мою кожу и не таяли — это немного сбивало с толку, но я не задумывался, почему это происходит. Я не считал это напоминанием. Я не думал, что это ключ к пониманию грядущих событий.
Итак, первые несколько месяцев моей жизни в качестве вампира прошли тихо и гладко, в блаженном неведении. Слава богу, была война. Я знал, кто мой враг, и американское правительство искренне желало, чтобы я уничтожал этих врагов. Уничтожение противника позволяет заодно решать проблему питания? Прекрасно, значит, я разом убиваю двух зайцев. К тому же война оказывается довольно забавной штукой, когда вам не приходится беспокоиться о пулях. Когда единственное, что может прервать ваш славный путь — это мощный взрыв. О, не сомневайтесь, я не стал бы лезть под пули. Одна хорошая очередь из автомата — и вы увидели бы на моем теле четкую пунктирную линию. Но в общем и целом… я стал несколько лучше относиться к войне.
До тех пор, пока…
Юридически я находился в самовольной отлучке, но продолжал выполнять свой долг — по крайней мере, по ночам. И вот однажды я подкрадывался к своему soup du jour[18] — своей маленькой порции Sauerkraut,[19] отбившейся от своих. Он просто сидел в своем окопчике, весь дрожа, в своем шлеме, похожем на головку члена, и шептал что-то по-немецки. Думаю, он проклинал себя за то, что имел глупость заблудиться, но пока тихо. Слишком тихо для ушей смертного, но… сегодня не твой день, приятель. Или не твоя ночь. Nacht.[20]
Я как раз произносил это про себя: «это не твоя nacht», когда уловил в той тарабарщине, которую шептал немец, то же самое слово, которое только что прозвучало у меня в голове:
Nacht.
Это было сказано нараспев — все так же тихо, но… Он пропел его. На мотив «Тихой ночи».[21] Я запомнил мотив и запомнил тот день.
Вернее, ночь. Nacht.
Я сделал так, чтобы немного лунного света попало туда, где его голова прикрепляется к телу.
И… да, знаю, я уже говорил вам: я ошибся в выборе метода. В этом не было необходимости, это было непрактично. К тому же задача значительно осложняется, как при попытке пить из садового шланга, в котором слишком большой напор воды. Но я ничего не мог поделать. Если бы он оказался радистом, я бы отшвырнул его в другой конец окопа или разбил рацию кулаком. «Ломает комедию».
Вот что сказала бы толпа — толпа любит судить о чувствах других. Они сказали бы, что на самом деле я лупил не его, а себя, что именно себе я пытался оторвать голову. И они были бы правы. Отчасти. Я был разъярен, потому что забыл о Рождестве, а этот тупой нацист помнил… при том, что у меня было больше оснований помнить о Рождестве, чем у кого бы то ни было. И я вспомнил папу и то, что он умер, а я не умер и не умру.
И никого не было.
Никого, за исключением меня и мертвого нациста, лежащего на заснеженной земле под переполненным звездами небом. И когда у меня из глаз потекли слезы, я не стал их сдерживать. Я предоставил своим слезам окрашивать снег в багровый цвет — там, где этого еще не успел сделать мой обед. И когда мои кровавые слезы начали замерзать у меня на лице… да. Вот почему я не плакал на могиле отца. Вот почему оставлял это для ванной, смывая и смывая звук, заставлявший меня проклинать свои глаза. Я просто не хотел получить обморожение.
Только и всего.
Теперь это не имело значения. Пули ничего не могут мне сделать, а значит и мороз, черт подери, тоже. О чем я подумал — так это о своем тепле и о том, как по-дурацки, впустую, я растрачивал его до сих пор. Теперь снег даже не таял на моей коже, и мое дыхание не затуманивало холодный ночной воздух. Теперь я был просто рептилией, хладнокровной и жестокой, и холод мне был нипочем.
— Мне было всего тринадцать, — шепнул я мертвому нацисту, звездам и снегу. — Черт бы вас подрал, — добавил я, не имея в виду никого, кто может услышать молитву вампира.
Некоторые критики думают, что «Франкенштейн» — роман автобиографический. Они ссылаются на то, что мать Мэри Шелли умерла, давая жизнь ее дочери. Предполагается, что Мэри воспитывали так, чтобы она чувствовала себя чудовищем. Чудовищем, которое убило своего создателя и растет, презирая собственное существование, не связанное с собственным прошлым, не способное оплатить свой долг. Хорошая теория. А вот другая.
Возможно, «Франкенштейн» — роман о том, как человек растет. Достигает половой зрелости. Возможно, о внезапно обнаруженной способности власти дарить жизнь и непонимании того, что с этим делать. Этого у доктора Франкенштейна не отнять. Значит, мотив роста. Но и про чудовище там тоже кое-что есть. Вы чувствуете себя конгломератом несогласованных частей. Шелли написала о своем чудовище невинной молодой девушкой, ей было лет двадцать. Кто из нас не был хотя бы немного чудовищем, переживая известные изменения: ломается голос, волосы начинают расти из самых неожиданных мест, вас переполняют новые незнакомые прежде желания? Чудовище.
Вот чем я чувствовал себя под молчаливым, оценивающим взглядом звезд. Я чувствовал себя чудовищем. До сих пор этого не было. Я считал себя чем-то вроде героя войны. Я считал себя хорошим парнем, который хорошо делает то, что полагается делать хорошему парню — в буквальном смысле слова зубами и когтями крушит военную машину нацистов. Я был этаким Сержантом Йорком[22] с клыками. Но пришло Рождество — едва-едва не пришло незамеченным, неотмеченным, неомраченным… и вот…
Я — Франкенштейн. Я — Дракула. Я… как его, блин… Человек-Волк.
Каждый вампир проходит через нечто подобное. Все это связано со смертью. Со смертью, с теми, к кому она приходит, и к кому больше не придет никогда.
Чудовищное ощущение. Вот что происходит, когда вы наблюдаете за смертью, исчезающей в зеркале заднего обзора, и не замечаете здоровенной фуры, доверху груженной горем, которая несется прямо на вас. Вампирам это знакомо. Вампирам приходится с этим столкнуться — кому раньше, кому позже. Но все мы прошли через этот период ретроактивного горя. Его называют по-разному — печаль вампира, скорбь, синдром выжившего вампира, но все сводится к одному. Представьте, что вас охватывает скорбь, снова и снова, совершенно внезапно — по каждому, кого вы любили в своей жизни и кто умер. Представьте, что каждый удар становится тяжелее, чем в первый раз, потому что теперь вы знаете больше. Вы больше не верите в неизбежность смерти — вас на это не купить. Вы знаете, что жизнь и смерть — это вопрос выбора.
А теперь выбирайте…
Я разглядываю Исузу, которая склонила голову к стеклу дверцы моего автомобиля, точно на прозрачную подушку. Прозрачную, но затуманенную: она дышит на него, похрапывая, как все маленькие девочки. Словно кто-то пилит малюсенькие пробковые чурбачки. Смотрит свои золушкины сны о чудесном спасении мамы и невообразимом дворце без грязи, куда я перенесу ее. Как обещано. Это помимо телефона, который зазвонит, как только ситуация прояснится.
Глядя на нее, я вспоминаю наклейку на бампере, которую мне частенько случалось видеть. В те времена я отращивал волосы, чтобы они падали мне на глаза, пряча их от всех двухцветных глаз, которые попытаются разглядеть получше, что это со мной не так. Наклейка на бампере касалась одного аргумента, к которому мы больше не прибегаем. Один из тех аргументов, который приводят люди с двухцветными глазами, когда теряют лицо и начинают беситься по этому поводу.
«Я — ребенок, это не выбирают».
Вот что было написано на той наклейке. Вот что пришло мне в голову, когда я наблюдал за спящей Исузу. И знаете, только теперь я смог улыбнуться сам себе.
Это именно то, что ты думаешь, детка.
Выбор.
Единственное, от чего сходят с ума. Выбор и отказ от выбора. Когда вы сходите с ума, вы теряете способность отличать одно от другого. Хорошее от плохого. Любовь от ненависти. Разрешение потрахаться — от запрета.
После той нетихой ночи у меня поехала крыша. И когда это произошло, я перестал заботиться о том, как выглядит каска на голове моей жертвы — и есть ли у нее вообще какая-нибудь каска. Еще я перестал заботиться о разнице между умеренностью и избытком. Я начал убивать не во имя демократии или свободы, не ради пропитания, даже не ради того, чтобы остановить некое зло. Нет. Я убивал людей, потому что их можно было убить. Они предоставили мне эту возможность своей способностью довольно легко умирать, и я хотел увидеть то, чего у меня больше не было. Это было исследование. Обзор смертей. Я хотел видеть, какими становятся их лица, когда они становятся по-настоящему смертными, когда они встречают свою судьбу. И, подобно любому хорошему исследователю, я позаботился о демографическом разнообразии. Мое исследование включало немцев, американцев, союзников, врагов, мужчин, женщин, детей, одного пса, несколько лошадей. И в этих лицах было чертовски много всего, что я мог изучать. В лицах и паре глаз, воротах в мозг, которые могли закрыться.
Думаю, я искал кого-то, кто мог сказать мне то, что я должен был знать. У меня было несколько вопросов, на которые я хотел бы получить ответы. И у человека, который мог бы дать мне ответы, перед смертью должно было быть такое же лицо, какое было у моего отца, когда он умирал. Я искал, точно какой-то разочарованный принц, ищущий ножку, на которую налезет стеклянный шлепанец. И как только я найду такое лицо, я найду победителя. Я хотел заставить их дойти до последней черты, чтобы увидеть в каждом из их лиц лицо моего умирающего отца, а потом вернуть их обратно и задать свои вопросы. Жалеешь ли ты о том, что я вернул тебя? Если бы я был твоим сыном и не вернул тебя, простил бы ты меня? Часто ли посещал бы мои сны, представься тебе такой шанс?
Вот, думаю, каков был мой план, но что я мог знать? Я был сумасшедшим.
Я так никогда и не добрался до того чтобы задать свои вопросы. Вместо этого мои жертвы делали все, чтобы задать мне вопрос — при условии, что я не прокусывал им гортань, чтобы они не подавали голоса. И вопрос, который они задавали, был вполне закономерным. За что?
Тот, кто положил конец моему безумию, не спрашивал «за что?» Не умолял сохранить ему жизнь и даже не казался страшно удивленным. Когда я показал клыки и объяснил свои намерения, она просто сказала «Danke» и склонила голову набок, чтобы мне было легче попасть.
Мы сидели в ночном клубе, в каком-то баварском городишке. Городок пока не бомбили: он имел определенное стратегическое значение, поскольку здесь производили шоколад и фарфор. Я щеголял в форме немецкого офицера, который в ней больше не нуждался, и меня пропустили в ночной клуб, не задавая тех вопросов, которые обычно задают.
Мои обстоятельства решительно менялись к худшему. И это вынуждало меня с каждым разом все больше и больше рисковать на глазах публики. Почему? Кто знает? Возможно, я был чем-то вроде известного преступника, который по-настоящему желает, чтобы его поймали; говорю вам, возможно, я просто свихнулся. Так или иначе, я находился в помещении, где было полно немцев, неспособный сказать по-немецки что-то кроме самого необходимого — «Scheisse», «Nacht», «Danke», «Auf Wiedersehen». И что прикажете делать? Ничего особенного — просто совершить убийство на публике. Ради того, чтобы посмотреть, какие физиономии будут у всех этих наци с изысканными манерами, когда фонтан артериальной крови брызнет на их свежие белые скатерти. Ради того, чтобы усмехнуться. Ради улыбки. Ради короткого смешка.
Но она все испортила своим «Danke» и своей готовностью.
Она сидела за дальним столиком, освещенная только оплывающей свечой. Думаю, я выбрал ее из-за белизны ее кожи. Это сразу бросилось мне в глаза — точно засвеченное пятно на пленке, нечто более реальное, чем реальность. Остановившаяся во времени фотовспышка в комнате, полной тусклых луковиц. Вдобавок, это напоминало меня самого. Ее кожа была почти такой же бледной, как моя, и я чуть не упустил ее, решив, что это, должно быть, грим актрисы кабаре. Когда кусаешь через слой макияжа, ощущение омерзительное — во рту привкус прогорклого жира, словно имеешь дело с клоуном. Но потом я заметил струйки синеватых вен, проглядывающие сквозь кожу, и вопрос был решен.
Она. Ее. Ее, сейчас. У всех на глазах.
Рядом с ней стоял пустой стул, но она не смотрела на часы, не беспокоилась, не оглядывалась по сторонам, ожидая, что к ней кто-нибудь подсядет. Вместо этого она, казалось, разглядывала узор вен на тыльных сторонах своих рук, словно они внезапно стали такими же загадочными, как карта марсианских каналов. Певица перед ней пела какую-то ужасную немецкую песню об утраченной любви, но моя избранница, казалось, не испытывала по этому поводу никаких чувств, даже не замечала ее. Собственные таинственные руки представляли для нее намного больший интерес.
Я приблизился к ее столу со своим бокалом и своим недо-немецким. Когда она подняла на меня глаза, я молча сделал движение, словно представил ее своему напитку, потом вложил бокал в ее смертельно-белые руки.
— Danke, — сказала она, принимая бокал и поднося его к губам, явно собираясь осушить его одним глотком.
Поймав ее взгляд над кромкой бокала, я улыбнулся, позволяя ей увидеть клыки, и подмигнул. Я уже держал ее за руку и был готов резким рывком притянуть ее к себе, одновременно зажимая ей рот другой рукой — прежде, чем она начнет кричать, умолять или спрашивать «за что», как другие. Но нет. Она подмигнула в ответ, поставила бокал на стол и снова сказала «Danke», но на этот раз это прозвучало как вздох.
А потом подставила мне шею. При этом вся ее прическа немного съехала набок. На миг мне показалось, что она носит маску и сейчас сбросит ее под звук фанфар, чтобы продемонстрировать мне ухмыляющийся череп. На самом деле все почти так и было, хотя не совсем. Она носила парик, а не маску, и череп под ним был все еще обтянут кожей, но этого было почти не видно. Она была поражена тем же недугом, что и моя покойная подружка Пушистик, и вплотную приблизилась к финишной черте. Как я узнал потом, она приехала в клуб с маленькой коробочкой снотворного, которая лежала у нее в кошельке. Ее родители умерли, ее муж-солдат недавно погиб, и больше у нее не было никого.
Больше всего она боялась… нет, не умереть в одиночестве. Это осталось бы незамеченным, ее выдал бы только запах. Она знала, что на самом деле это ничего не значит, но для нее были невыносимы мысли о мухах, о вздувшемся трупе, о том, что ее кожа будет лопаться, как шкурка перезрелого фрукта, о запахе, который будет стоять в прихожей несколько дней, пока кто-нибудь, наконец, не выломает дверь.
В итоге она приехала умирать сюда. Здесь ее найдут быстро — или, по крайней мере, она сможет напиться. В качестве орудия смерти я был не хуже снотворного, но имел то преимущество, что почти не оставлял ей шансов. По крайней мере, ей так казалось. Она нетерпеливо улыбнулась, и я…
Я просто не смог. Думаю, нечто подобное женщины испытывают в отношении мужчин, когда более чем очевидно, что им необходимо перепихнуться. Она желала, ей было необходимо — а я не мог. С помощью мимики я попытался компенсировать незнание немецкого: прикрыл клыки пальцами и покачал головой.
— Nein, — сказал я.
— Ja, — возразила она, отводя мою руку, потом постучала пальцами по артерии, пробегающей по боковой стороне ее белой, белоснежной шеи. — Ja…
— Fuck, — буркнул я, совершенно расстроенный.
Ее глаза расширились. Потом она соединила большой и указательный пальцы кольцом, словно хотела сказать «О'кей», и проткнула это «О» другим указательным пальцем.
— Ja? — она как будто не рассматривала эту альтернативу публичному самоубийству, но теперь… уверен, она была согласна.
Покувыркаться последний раз перед смертью? Это звучало просто шикарно. Она улыбнулась снова, той же улыбкой, которая говорит: «Мне это так нужно». Я хлопнул себя по лбу. У меня едва снова не вырвалось «fuck», но в этом не было нужды. Мое «нет» было четким. Моя цель — определенной. Ее голова поникла и дернулась.
И тут все изменилось.
Я вспомнил о Пушистике, которая получала открытки с соболезнованиями от всех одноклассников еще до того, как ее не стало. Потом снова посмотрел на эту умоляющую, умирающую женщину, которая вернулась к созерцанию своих рук. Вот тогда это и произошло. Именно тогда эта мысль возникла у меня в голове — одно-единственное слово.
Выбор…
Вы понимаете, какой выбор. За что держаться, а что отпустить. Что убивать, что сохранить.
Я похлопал Пушистика по руке — здешнюю и теперешнюю. Она подняла глаза, еще горящие от последнего унижения: она даже не смогла заставить вампира убить ее. Убить или трахнуть.
Я указал на свое сердце — «Я», потом указал на нее — «Вы», и покрутил пальцем в пространстве, разделяющим наши сердца.
— Мы, — сказал я. — Auf Wiedersehen, ja?
И пара моих пальцев прошла, точно коротконогий пешеход, поперек столешницы, к неопределенному будущему. Умирающая женщина смотрела на меня, в ее глазах были одновременно грусть и потрясение. Я представляю, что она думала. Из всех вампиров во всех питейных заведениях всего мира… Она вздохнула. Пожала плечами.
— Ja, — сказала она и поправила свой парик, чтобы он сидел ровно. — Оки-доки.
Она использовала одно из английских слов, которые знала, чтобы говорить с вампиром, которого сумела подцепить.
— Я еще никогда этого не делал, — сказал я позже, в квартире, которую она не хотела осквернять запахом своего трупа. — Значит, если вы умираете…
Возможно, с таким же успехом я мог говорить со стеной, но был на взводе и поэтому продолжал.
— …хорошо, в качестве плана «А» это не годится, верно?
К тому времени я уже знал о таблетках в ее кошельке и даже понял ее опасения относительно того, что ее найдут слишком поздно. Первое было вопросом доверия: она разрешила мне заглянуть внутрь. Второе потребовало воспользоваться языком жестов. Она скрестила на груди руки, обозначив смерть, затем зажала себе нос, скривилась и стала обмахиваться рукой.
Сообщить о моих намерениях было несколько труднее, но я решил попробовать. Сначала я изобразил клыки, согнув два пальца и выставив их перед своими настоящими клыками. Потом коснулся пальцами-клыками ее шеи.
— Ja, — она кивнула и снова сложила руки на груди.
— Nein, — сказал я.
Я хотел объяснить, что не собираюсь убивать ее, но не только. Я хотел сказать, что она никогда не умрет. Я заметил на стене календарь. Названия месяцев, понятно, были написаны по-немецки, но по поводу года разночтений быть не могло. Я оторвал страницу и перевернул чистой стороной вверх, нарисовал на этом маленьком листке надгробие с двумя датами и зачеркнул их. Затем изобразил другое — с годом рождения и многоточием. Эту надпись я подчеркнул.
— Nein, — повторил я.
— Nein? — эхом отозвалась она, немного смущенная этой концепцией. Я согласился укусить ее — ja, она добилась своего. И при этом она не умрет? Она тряхнула головой, и я понял, что она вступила в нелегкий спор со своей неумирающей частью. Думаю, после того, как вы стали относиться к своей смерти как к пункту плана — где, когда и как, — вам будет трудновато принять идею бессмертия. Со мной было иначе. Когда я испускал свой, как выяснилось, не последний вздох, мне было столь же трудно принять собственную смерть. И когда мою смерть «отменили», эта отмена имела для меня смысл, хотя представлялась мне как нечто такое, во что я толком не верил. Но для нее смерть была чем-то вроде автомобиля. Автомобиль, который куплен, за который заплачено, на котором она решила пройти тест-драйв и на котором уже отъехала со стоянки. И что, черт возьми, я хочу сказать своим «нет»?
— Nein, — я кивнул. — Ja. Nein.
Ее голова поникла, потом она встряхнулась и снова подняла лаза на меня. Пожала плечами.
— Оки-доки.
И встала.
И я тоже встал.
Она посмотрела на меня.
Я посмотрел на нее.
Мы походили на застенчивых новобрачных, которые впервые оказались наедине друг с другом в ночь после свадьбы. Потому что это действительно как первая брачная ночь — когда вампир делает вампиром другого человека, обращает его. Уверен, мы больше похожи на летучих мышей и москитов, чем на птиц и пчел, но питаясь, вампиры увеличивают свою численность. Это очень интимно. Происходит обмен физиологическими жидкостями. Принимается решение, которое изменяет жизнь. И для вампира, который это делает, беспокойство во время этого акта превращается в настоящую проблему.
Если вы вознамерились сделать кого-то вампиром, вы по определению имеете дело с «девственницей» или «девственником». Обычно это помогает, за исключением того случая, когда у вас это тоже в первый раз. И когда вы, можно сказать, стали вампиром в результате несчастного случая, когда у вас не было наставника, который ввел бы вас в курс дела, убийство первый раз начинает представляться вам куда более привлекательной идеей. По крайней мере, убийство, жертва которого не ухмыляется вам, когда вы ее убиваете. Не выпускает дым вам в лицо, не ведет себя так, словно другой убил бы ее гораздо лучше. В итоге я решил оставить за собой возможность выбора и выбрать убийство, если дело обернется чем-нибудь отвратительным… или надо мной посмеются. И у меня сразу точно гора с плеч упала. Что до остального, надо было только начать — когда эти спокойные, принимающие смерть глаза глядят прямо на вас, точно орудия, наведенные на цель. Я начал с того, что коснулся ее лица — не ради того, чтобы ее разогреть. Она слегка вздрогнула: кожа у меня холодновата. Ее глаза вспыхнули кратким, кратчайшим «Nein». Но этого было достаточно. Я зевнул, растягивая пасть, точно удав, собирающийся проглотить кролика. Мои челюсти сомкнулись. Она всхлипнула. Я проводил ее до самой стоянки адских машин и там остановился.
Я разжал челюсти и выпустил клыки. Отстранился. Посмотрел на нее. Она была бледнее прежнего, она казалась почти прозрачной. Самое время, чтобы сделать это. Я помнил поцелуй, который заставил меня кричать во тьму. Я заставил челюсти принять прежнее положение и вытер рот, чтобы на губах не осталось даже следов крови. Потом прокусил себе язык и накрыл ее губы своими, ненамного более холодными. Я позволил своему кровоточащему языку проникнуть в ее губы, в рот. Теперь дело было за ней. Она должна была знать, что делать — точно так же как ребенок знает, что делать с грудью его матери.
Боже пресвятой, еще бы она не знала! Мячики для гольфа и насосы. Песчинки и соломинки для коктейля. Можете придумать любое безвкусное сравнение, чтобы понять, как жадно она сосала! Так, словно от этого зависела ее жизнь. На самом деле, так оно и было.
В какой-то момент я всерьез испугался, что она вырвет мне язык. Ну, или хотя бы порвет ту небольшую складочку кожи, которую называют «уздечкой». Этого не произошло, ничего такого она не сделала. Она действительно проколола несколько лишних отверстий у меня в языке, но они зажили достаточно быстро.
Когда примерно полдела было сделано, началось гудение. Оно началось как стон, затем переросло в гул. М-м-м-м… Совсем как малыш в рекламе «Супов Кэмпбелла». Ее налившиеся силой руки обвились вокруг меня, одна ладонь легла мне на загривок, другая — на талию, подтягивая меня ближе. Меня желали, а я не собирался ничего делать. И тогда началось гудение. М-м-м-м… «Это замечательно — то, чем мы занимаемся», — вот о чем говорил этот гул. Вот что он означал. То, что мы сделали, достаточно хорошо, чтобы об этом петь.
И она пела. А я отвечал.
В конце концов, наши бедра встретились. И когда это произошло, мы немного потерлись друг о друга. Гудение продолжалось. Оно стало громче, потом тише, пошло волнами. Оно продолжалось даже после того, как все закончилось. Это был наш новый, общий язык.
— М-м-м-м, — пром-м-м-мла она.
— М-м-м-м, — ответил я.
Это был первый раз, когда я сделал кого-то вампиром. И мне это понравилось. Мне это очень понравилось.
Мне это настолько понравилось, что я не раз делал это в последующие вечера. Все они были женщинами, все были очаровательны, все были очень благодарны мне, когда все заканчивалось. Непросто было прятать улыбку, которая словно приклеилась к моему лицу.
В конце концов, мне пришлось покинуть городок с его варьете. Я становился известным. Пара глаз, похожих на шарики из черного мрамора, встречалась с парой двухцветных, и их обладательница пыталась объяснить мне по-немецки, что я тот самый парень, о котором ей говорили. Когда в один прекрасный вечер я услышал, как мое имя выкрикивают по всей Strasse — причем с местным акцентом, благодаря чему оно становилось похожим на название французского города — я понял: Марти-Вампиру самое время исчезнуть.
Приблизительно через неделю варьете сгорело. Шоколад испарился. Фарфор был разбит. И все мои маленькие бессмертные вторично познакомились с ее величеством Смертью.
Услышав эту новость, я вздохнул. Если то, что было благом, оборачивается против вас — тогда какое благо можно действительно считать благом? В итоге я решил отказаться от доброжелательности. В конце концов, идет война. Идет война, и это будет продолжаться еще долго, когда эта дурацкая мировая война станет историей.
Исузу ерзает. Она поворачивает свое сонное личико и выдувает пузырик слюны. Он покачивается, венчая нолик ее губ, ловит сияние луны, проникающее через ветровое стекло.
Я нашел ответ. Иногда человек должен просто сделать то, что должен сделать человек.
Я тыкаю его пальцем.
Я оттопыриваю мизинец и тыкаю его. Пузырик лопается. Я улыбаюсь. Цель достигнута, и я могу снова заниматься своим делом — доставкой бесценного груза в свою квартиру. Я чувствую себя куда менее зрелым, и от этого мне гораздо лучше.
И тут вдруг:
— Мама?
Слово еще висит в автомобиле, между нами, и не я произнес его. Когда я снова смотрю на Исузу, ее глаза все еще закрыты. Я забыл, что люди могут делать это — могут разговаривать во сне. Если все, кого вы знаете, спят тогда же, когда и вы, вы начинаете забывать, как выглядите со стороны, когда спите.
Это выглядит очень мило, и я жду еще слов, но больше не раздается ни одного. Вместо этого Исузу снова ворочается. Она борется с чем-то в своем сне. Ее брови сдвинуты, зубки оскалены. Ее губы начинают шевелиться, словно она пережевывает кое-что крошечное. Может быть, семечко. Или вишневую косточку. Кажется, никак не решит, выплюнуть ее или нет. Только ее горлышко продолжает усиленно работать, вверх-вниз, вверх-вниз, пока ей не удается выдавить что-то из уголка глаза. Вот когда я начинаю размышлять о своей маленькой военнопленной, ее маме и своей собственной истории. Вот когда я начинаю думать о том, что же такое мы должны проглотить, когда у нас действительно никакого другого выбора.