Глава восьмая. Ад



Теперь вообразите поздний час,

Когда ползущий гул и волны мрака

Корабль вселенной буйно заливают.

У. Шекспир. Генрих V. Акт IV, пролог[85].


В английской поэзии изображение леса встречается довольно часто. О нем написано так много, что он превратился в воображении читателей в огромную лесную страну. На фоне бесконечных зеленых лиг разворачиваются те или иные поэтические эпизоды. В одной его части нашли приют любители летних ночей, в другой средь бела дня обосновались герцог и его свита, там воины, прикрываясь ветвями, ползут к замку, так, что лес кажется наступающим сам по себе; здесь может встретиться девушка, которую оставили двое братьев, или поэт, заслушавшийся соловья и мечтающий о своем высоком предназначении; есть здесь и другие сугубо лесные обитатели: дриады, феи, волшебники. Сам лес по-разному назывался на разных языках — Arden[86], Birnam[87], Broceliande[88]; а в некоторых местах имена имеют даже отдельные деревья, например, ясень Иггдрасиль в одном из мифов или Древо познания добра и зла. Так что временами кажется, будто вся земля становится этим огромным лесом, а наш цивилизованный мир — это лишь полянка в его чаще.

Образ огромного леса позволяет поэтам говорить о том или ином «дереве» в лесу без боязни поспешных сравнений. Так достигается «широта ума», которую Вордсворт приписывает воображению. Так мы лучше понимаем, что всё наше восприятие поэзии далеко не исчерпывает ее смысловых глубин. Следующие поколения могут обнаружить еще более удивительные взаимосвязи между ее частями, но и тогда не стоит спешить объявлять то или иное поэтическое произведение до конца понятным. Надо ждать. Интеграция нашего воображения — дело трудное. Здесь не помогут ни национальные объединения, ни академические монографии, да и никакие другие влиятельные люди мира — бизнесмены, политики или журналисты. Ученым свойственно со временем коснеть в своей области, не говоря уже о тех, кто леса и в глаза не видел. Однако, возможно, прежде чем мы сможем собрать мир воедино, нам придется объединить поэтические образы мира; и лучший путь к этому — сначала внимательно познакомиться с какой-то частью леса, а затем неторопливо переходить к другим его частям. Тот, кто мог бы в результате напряженной работы что-то добавить к изучению живого леса в одной только европейской поэзии, мог бы считать свою функцию выполненной, а затем уже достойно пострадать от республики или от Императора.

В глубине леса, в самом его средоточии, куда не проник пока ни один поэт, лежит самая дикая его чащоба, о которой мало что известно даже после работ Спенсера или Мильтона. Здесь расположена долина, заросшая деревьями-гигантами и зарослями кустарника, ‘elvaggia e aspra e forte’ — «дикая, грубая и мощная», где нет троп; туда нет прямого пути (возможно, так же, как в Арденском лесу или в Броселианде), а обходные тропы темны и трудны. Человек, странствуя по зачарованным дебрям, может ненароком свернуть на одну из этих ложных тропинок и сгинуть на ней, а те, кому удается продвинуться дальше, случается, умирают от одного ощущения близости таинственной долины. Но один человек побывал там и сумел рассказать об этом, хотя и подчеркнул, что ни один смертный никогда не выходил из леса живым —


Так и мой дух, бегущий и смятенный,

Вспять обернулся, озирая путь,

Всех уводящий к смерти предреченной.

(Ад, I, 25–27)


Этим человеком был Данте Алигьери; ему было тридцать пять лет, и свою земную жизнь он прошел «до половины».


Не помню сам, как я вошел туда,

Настолько сон меня опутал ложью,

Когда я сбился с верного следа.

(Ад, I, 10–12)


И все же, несмотря на лесной морок, «долгий страх превозмогла душа». Лес причинял ему страдания — «так горек он, что смерть едва ль не слаще». Данте не хочет говорить об этих страданиях, предпочитая сообщить миру истину: «Но, благо в нем обретши навсегда, // Скажу про всё, что видел в этой чаще».

В конце долины перед ним вздымается высокий холм. Рассвет уже лег на окрестные вершины. Впоследствии мы узнаем, что этот странный холм носит таинственное название ‘cagion di tutta gioia’ (дословно — “обитель радости”) «начало и причина всех отрад» (Ад. I, 78). В начале первой песни создается ощущение, что сновидение превращается в кошмар. В ощущении нет ничего необычного — человек, как часто бывает во сне, чувствует свою беспомощность, хотя, казалось бы, до спасения рукой подать, но тут вмешивается препятствие, внушающее ужас. После небольшого отдыха Данте начинает подниматься по склону, но дорогу ему преграждает зверь 1. Он не нападает, но бродит перед ним и не дает пройти. В следующих семи строках Данте не отделяет зверя «с шерстью прихотливой» от свежести и красоты окружающей природы:


Был ранний час, и солнце в тверди ясной

Сопровождали те же звезды вновь,

Что в первый раз, когда их сонм прекрасный

Божественная двинула Любовь.

Доверясь часу и поре счастливой,

Уже не так сжималась в сердце кровь

При виде зверя с шерстью прихотливой...

(Ад, I, 37-43)


Зверь не очень его пугает, но тут появляются два других — лев, настолько голодный и свирепый, что сам воздух, казалось, содрогается от страха, слыша его рык, и тощая волчица.

Три этих зверя обычно интерпретируются как распутство, гордость и алчность, и читатель соглашается: ну, конечно, так оно и есть. Ничего подобного! Три зверя — три периода жизни, которые Данте назвал юностью, зрелостью и старостью. В «Пире» он говорил о юноше, «заблудившийся в лесу этой жизни», который «не сумел бы придерживаться правильной дороги, если бы старшие ему ее не показывали» (Пир, IV, XXIV). Дорога была показана, но он ей не последовал и теперь внезапно очнулся там, откуда действительно нет возврата. Перед ним освещенный солнцем склон холма, вечный холм добра, и образы всех трех периодов его нелегкой жизни, которые отбрасывают его назад. Самый замечательный образ — это волчица. Возраст нескончаемых недомоганий, многим принесший сплошные огорчения, настолько пугает Данте, что он теряет надежду взять назначенную высоту, готов повернуть и обратиться вспять.


И как скупец, копивший клад за кладом,

Когда приблизится пора утрат,

Скорбит и плачет по былым отрадам,

Так был и я смятением объят,

За шагом шаг волчицей неуёмной

Туда теснимый, где лучи молчат.

(Ад, I, 55–61)


Важно правильно осознать этот великий образ. Вот человек, только что избежавший смертельной опасности, уже увидевший солнце над холмом; вот зверь с пестрой шкурой, напоминающий о бурной и небезгрешной юности, но все же каким-то образом связанный с первыми откровениями и теми самыми звездами, повсюду символизирующими славу совершенства. Вот яростный и голодный лев зрелой поры. И наконец, тощая волчица, всегда жаждущая и возвращающая человека в его смятенное темное прошлое. Вот солнце и Путь Утверждения, совершенно утраченный в чащобе внешних и внутренних противоречий. Нам трудно представить себе точное поэтическое отображение сложности этого образа, а вот Данте смог. Он преодолел тягу к прошлому, в котором кипят страсти, и увидел посреди великой пустыни одинокий призрак. Данте взывает к нему о помощи —


«Спаси, — воззвал я голосом унылым, —

Будь призрак ты, будь человек живой!»

и он отвечает ему голосом, который кажется глухим из-за долгого молчания:

Не человек; я был им;

Я от ломбардцев низвожу мой род,

И Мантуя была их краем милым.

Рожден sub Julio, хоть в поздний год,

Я в Риме жил под Августовой сенью,

Когда еще кумиры чтил народ.

Я был поэт и вверил песнопенью,

Как сын Анхиза отплыл на закат

От гордой Трои, преданной сожженью.

(I, 67–75)

Как только прозвучало название Трои, Данте тут же догадался, с кем он говорит:

Так ты Вергилий, ты родник бездонный,

Откуда песни миру потекли? —

(Ад, I, 79–80)


В этот великий момент встречи двух великих поэтов священный трепет преодолевает страх, забыта даже волчица. В темном лесу Данте пришел в себя один, за пределами города, утратив правый путь. Но вот он вновь готов его обрести и потому восклицает: «Ты мой учитель, мой пример любимый» (I, 85). Единственный отклик этому эпизоду в английской поэзии мы находим, конечно, у Мильтона:


Мой жизнеподатель,

Владыка мой! Безропотно тебе

Я повинуюсь...

(Д. Мильтон. Потерянный рай, книга IV. Перевод А. Штейнберга)



Это почти те же слова, что произносит Данте, и внутренняя их сила такова, что способна искупить Еву Мильтона, а заодно избавить ее от обвинений в слабоумии, которые слабоумные критики на нее возводят. Ева и Данте в своей страсти к любви и обожанию перед Адамом и Вергилием говорят так, потому что знают свое происхождение и держатся своих «авторитетов». Они говорят правду; просто констатируют факт и свое восхищением этим фактом.

Здесь самое время рассмотреть вопрос о том, почему Вергилию закрыт путь на небеса. По моему мнению, это вносит некоторую дисгармонию в повествование, даже несмотря на слова нашего Господа об Иоанне Предтече[89]. Мы понимаем масштаб личности Вергилия. Однако Данте, будучи поэтом, хотя и не во всем был согласен с богословием, все же не мог поместить Вергилия на небеса. Поэзия не обязана во всем соглашаться с богословием, но использует всё, наработанное доктриной; в некотором смысле, можно сказать, что, если бы доктрины не было, Данте пришлось бы ее создать. А иначе думать не получится, потому что тогда мы не поймем истинной сущности Вергилия.

Образа Беатриче достаточно, чтобы показать: для Данте Утверждение не имеет предела. Между прочим, глаза Беатриче на протяжении всей поэмы остаются глазами человека, хотя сама она к этому времени уже далеко не только и не столько человек. Но поскольку существует бесконечное Утверждение, также должно существовать и бесконечное Отрицание. «Это также Ты, но и это не Ты». Ни Утверждение, ни Отрицание не существуют друг без друга. Образ Вергилия стал собирательным образом поэта, но и в нем мы видим образ Отрицания, или, по крайней мере — стремление к обособлению, к отказу от самого главного. Стенания, которыми наполнен воздух Лимба, это и наши стенания при мысли о том, что рано или поздно нам придется отказаться от всего и навсегда. Но ужасные на первый взгляд слова Беатриче, сказанные Вергилию: «Меня такою сделал царь вселенной, // Что вашей мукой я не смущена» (II, 92), означают тот самый отказ, который предстоит пережить. Этот сильный тезис придется обосновать.

Вергилий — это сама поэзия, и величайший из европейских поэтов знал о ее ограниченности. Поэзия может быть «духовной», как опрометчивые почитатели привыкли именовать ее. Но раз уж она «духовная», значит, имеет характер тех видений, от которых предостерегают мудрые, говоря о Пути Отрицания. Поэзия — не благотворительность, в ней нет смирения. Поэтому она представлена образом Вергилия, безупречным, если бы не одно «но»: отсутствие крещения, а следовательно, не способным к бесконечному милосердию и бесконечному смирению. В первой части поэмы Вергилию недостает благодати, и это оправдано, ведь иначе он слишком походил бы на Беатриче. В «Энеиде» много рационального, но мало любви, как и у ее автора.

И все же образ Вергилия выбран точно. Беатриче просит его отправиться на помощь Данте. Она не может приказать поэту, точно так же как религия не может повелевать поэзией — великое искусство всегда независимо. Голос Вергилия — его собственный голос. Главной своей задачей он считает укрепление авторитета Императора (как в «Энеиде») или избавление людей от страданий (как в «Комедии»); однако решать эти задачи он будет только на своих собственных условиях. Нам бы очень повезло, если бы служители религии и поэзии всегда разговаривали друг с другом так вежливо. Вергилий обращается к Беатриче практически так же, как обратился бы сам Данте:


Единственная ты, кем смертный род

Возвышенней, чем всякое творенье,

Вмещаемое в малый небосвод,

Тебе служить — такое утешенье,

Что я, свершив, заслуги не приму;

Мне нужно лишь узнать твое веленье.

(Ад, II, 76–81)


Вергилию нет места в раю по причинам поэтическим, а не богословским, хотя на первый взгляд его собственные слова указывают именно на формальные причины:


Царь горних высей, возбраняя вход

В свой город мне, врагу Его устава,

Тех не пускает, кто со мной идет.

(Ад, I, 124–126)


Однако стоит отметить, что в самом конце «Рая» по просьбе Беатриче появляется другой бывший человек, старец славный и обходительный — святой Бернард. Вряд ли Вергилий мог страстно обратиться к славе Девы-Матери, вместо него это делает святой Бернард. По ходу повествования необходимо моление о том, чтобы дать поэту прозорливое зрение, подобное глазам Беатриче. Повторяю, Вергилий не может быть у верховного престола, не может обращаться к Деве-Матери, но ему на смену является не сама Беатриче, но некто, выполняющий ту же роль, которую играл Вергилий у императорского престола. Последнее появление мужчины в самом конце поэмы очень напоминает первое появление Вергилия в самом ее начале.

Данте и не собирался делать образ Вергилия исключением, хотя с богословской точки зрения оно было допустимо. Образ Вергилия становится исключительным только за счет поэтической силы Данте, а те, кто раз за разом сожалеет об отсутствии у Вергилия пропуска на небеса, просто не понимают тех чисто технических сложностей великого искусства, с которыми столкнулся автор.

В разговоре между поэтами Вергилий заявляет, что «славный нагрянет Пёс» и заточит волчицу в аду, «откуда зависть хищницу взманила». Как правило, комментаторы считают, что Пёс — это «Кан гранд делла Скала, наместник священнейшей власти кесаря», то есть образ, в любом случае имеющий политический смысл. Но в той ситуации, в которой оказался Данте к началу поэмы, наместник кесаря едва ли поможет. Для поэта есть только один путь — это созерцание принципа вселенной в трех ее великих формах. Ему надлежит, во-первых, увидеть «древних духов» и услышать их «о новой смерти тщетные моленья»; во-вторых, «тех, кто чужд скорбям среди огня», и наконец, в-третьих, — «блаженные племена».


О мой поэт, — ему я речь повел, —

Молю Творцом, чьей правды ты не ведал:

Чтоб я от зла и гибели ушел,

Яви мне путь, о коем ты поведал.

(Ад, I, 130–133)


Здесь Путь Отрицания переплетен с Путем Утверждения, но чтобы подчеркнуть выбор Пути Утверждения, Данте повторяет: «Ты мой учитель, вождь и господин!» (Ад, II, 140).

Договорившись так, они вскоре приходят к великим вратам. Надпись на них гласит:


Я увожу к отверженным селеньям,

Я увожу сквозь вековечный стон,

Я увожу к погибшим поколеньям.

Был правдою мой зодчий вдохновлен:

Я высшей силой, полнотой всезнанья

И первою любовью сотворен.

Древней меня лишь вечные созданья,

И с вечностью пребуду наравне.

Входящие, оставьте упованья.

(Ад, III, 1–9)


Сразу вслед за призывом Вергилия отказаться от недоверия, перед Данте возникает призыв отказаться от всякой надежды. Он смущен. Он стоит перед выбором. Если есть Бог, если есть свобода воли, тогда ведь человек может выбрать и противоположность Богу. Сила, Мудрость, Любовь дали человеку свободную волю; но те же Сила, Мудрость и Любовь создали врата ада и саму возможность ада. Позже мы увидим место в аду, где сделавшие злой выбор упрямо настаивают на своем. Раз люди в состоянии рассуждать, значит, они могут и не рассуждать. Именно поэтому Вергилий говорит:


Я обещал, что мы придем туда,

Где ты увидишь, как томятся тени,

Свет разума утратив навсегда.

(Ад, III, 16–19)


С этими словами он протягивает Данте руку, ту самую, которой написана «Энеида», и берет поэта за руку, которой написана «Комедия», «И обернув ко мне спокойный лик, // Он ввел меня в таинственные сени».

Если по скудоумию еще простительно называть Данте бесчеловечным, или сверхчеловеком, то никак недопустимо читать «Ад», не понимая, как Данте хотел бы, чтобы его читали. Войдя в ворота Ада, поэт напуган, так же как и мы. Некоторым из нас нравится, что Данте признается в своей слабости. Он то и дело обращается к Вергилию за помощью и ободрением, а встретив флорентийцев, он даже говорит:


Будь у меня защита от огня,

Я бросился бы к ним с тропы прибрежной,

И мой мудрец одобрил бы меня;

Но, устрашенный болью неизбежной,

Я побоялся кинуться к теням...

(Ад, XVI, 46–50)


Вергилий бестрепетно смотрит на врата ада. Но спокойствие и сосредоточенность — это вовсе не то чувство защищенности, на котором в определенный момент ловит себя Данте, за что, собственно, и упрекают его многие недалекие читатели. В лице Вергилия мы видим силу мастера Пути Утверждения, силу белого мага и его превосходство над обитателями мира перед порогом и за ним. Данте заплутал в лесу; будь он один, он ни за что не вошел бы в ворота, если бы не был тем, кого ведут собственная воля и Божественный промысел. Дикий лес представляет собой окаменевшую модель извращенных добровольных утверждений, а круги ада содержат то, что осталось от образов, после добровольного отказа от водительства разума.

Долгое время тишину леса нарушали только три звука — голоса двух поэтов и звук шагов Данте. Теперь тишина нарушена. За аркой они попадают в безвременье, темный, не меняющийся мир. Здесь сразу становится понятно, что означает «навсегда» и «никогда». Когда мы произносим эти слова, какими бы горькими они ни были, мы уверены, что чувства со временем ослабевают, значит, страдание становится не таким сильным. В аду это не приносит облегчения; осознание «навсегда» длится вечно; осознание «никогда» не несет в себе никакой надежды. Здесь нет времени. Без этого понимания невозможно настоящее прочтение поэмы Данте. Что бы ни происходило здесь, оно происходит вечно и неизменно. Хаос звуков, сменивший для двух странников по иномирью тишину перед порогом, ошеломляет.


Там вздохи, плач и исступленный крик

Во тьме беззвездной были так велики,

Что поначалу я в слезах поник.

(Ад, III, 22–24)


Открывшаяся перед ними страна наполнена воплями, хриплыми голосами, «плесканьем рук», и вся эта какофония включилась вдруг, как только Вергилий взял Данте за руку. Но кто бы и о чем бы не скорбел здесь, все бесполезно. Заключенные в первом круге отвергли Бога, они «прожили, не зная, // ни славы, ни позора смертных дел», и теперь их снедает зависть. Их сознание не хотело ни утверждать, ни отвергать; поэтому теперь, терзаемые осами и шершнями, они вечно бегут за вечно убегающим от них стягом: «И я, взглянув, увидел стяг вдали, // бежавший кругом». «Они не стоят слов, — пренебрежительно бросает Вергилий, — взгляни — и мимо!» (III, 51). «Кровь между слез, с их лиц текла струями. // И мерзостные скопища червей // Ее глотали тут же под ногами» (III, 67–69).

Перед поэтами река Ахерон, первая из тех рек, которые упоминаются в «Комедии». Ахерон — это река разлуки с дольним миром, а Эвноя (в конце «Чистилища») — река восстановления. Ахерон — первый из адских монстров, одновременно деталь ландшафта и живое существо. Через него выражает себя сама Неизбежность. Толпы людей на берегу, — это те, «в ком Божий страх угас», кто признавал только собственные желания. Они теперь


Выкрикивали Господу проклятья,

Хулили род людской, и день, и час,

И край, и семя своего зачатья.

(Ад, III, 103–105)


и вообще богохульствуют, как могут. Неотвратимость вселяет в них ужас: старик, с белыми волосами и горящими глазами входит в лодку. Он кричит, размахивая веслом. Он пытается прогнать Данте, поскольку видит в нем живого: « А ты уйди, тебе нельзя тут быть, // Живой душе средь мертвых!», но тут Вергилий впервые произносит великую формулу Необходимости:


Харон, гнев укроти.

Того хотят там, где исполнить властны

То, что хотят, и речи прекрати!

(Ад, III, 94–96).


Множество душ, «как листья сыплются в осенней мгле, // за строем строй» в лодку Харона «и минуть реку всякий тороплив, // Так утесненный правосудьем Бога, // Что самый страх преображен в призыв». «Для добрых душ другая есть дорога», — говорит Вергилий. «Добрые души» в свое время преодолели конфликт собственных желаний и дòлжного. Возможно, им тоже многое было не по нраву, но они добровольно подчинили себя порядку и необходимости, против которых даже здесь протестуют грешные души. Они хотели жить своей волей, теперь другая сильнейшая воля выносит им приговор. Приговор приводится в действие немедленно. Окрестности сотрясаются; ветер и молнии поражают скорбную землю. От ужаса Данте теряет сознание, а Вергилий с печалью смотрит на предстоящий им путь.

Данте приходит в себя уже на другом берегу Ахерона, на краю пропасти, гудящей от бесчисленных криков, несущихся со дна. «Теперь мы к миру спустимся слепому», — говорит Вергилий. Но путь в этот адский провал еще не начался. На краю пропасти автор держит паузу, давая читателю возможность осознать необходимость предстоящего пути. Это граница так называемого «приостановленного воображения»: дальше никто уже не предложит никакого выбора. Данте видел первый круг, теперь его ждет второй — Лимб — где находятся известные язычники. Данте говорит о «достойных мужах», вкушающих в Лимбе горечь своей доли (IV, 45). Пока речь не идет ни об утверждениях, ни об отрицаниях. Но это и понятно, поскольку до Данте поэтического представления об этом Пути просто не было. Вергилий знал Город, но не знал Беатриче; между Дидоной и Римом не может быть никакого примирения, а тем более признаков идентичности. Поэтому ни у кого из язычников не могло быть представления о Пути. Какое место в христианском раю мог занимать Платон, даже учредивший Академию, но полагавший реальным лишь мир эйдосов? С нашей точки зрения, проникнутой симпатией к мудрецам былого, Данте должен был бы подумать о смягчении их участи. Впрочем, он и так сделал для них многое, а большего ему не позволяла честь.

Мы не можем, да и не хотим анализировать весь Ад столь же подробно, как на этих последних страницах. Что же, приносим извинения. Сказанного достаточно, чтобы наметить общую линию, лишь ненадолго задерживаясь на отдельных ключевых моментах. Можно сказать, что поэма охватывает четыре «аллегорических» значения: a) путь романтической любви; b) путь романтизма в целом; c) путь города; d) путь души во все времена. Эти значения трудно разделить, но важно понять, что речь идет об одном пути, представленном в четырех значениях. Иногда Данте ссылается на одну категорию, а иногда — на другую.

Собственно Ад начинается после паузы «приостановленного воображения». Он состоит из четырех главных подразделений: a) внешний круг для предававшихся гневу и унынию; b) круг еретиков и лжеучителей, c) круг насильников, d) круг игроков, мошенников и растратчиков. Покинув «благородные земли» известных язычников, поэты минуют Миноса, назначающего (вернее, подтверждающего) приговор душам, которым, несмотря на их вопли, надлежит быть там, где им уготовано место. Вергилий вновь комментирует действия Миноса формулой: «Того хотят там, где исполнить властны // То, что хотят», после чего поэты переходят в круг, где ураган терзает души тех, «кто предал разум власти вожделений». Эпизод с Паоло и Франческой, пожалуй, самый известный и часто цитируемый во всей «Комедии». Здесь Данте предстает самым «ласковым и благостным» из поэтов, но дело здесь не в том, насколько яркая вспышка озаряет монотонный мрак ада. Важнее, что в этом эпизоде раскрывается первое нежное, страстное и полу-простительное согласие души на грех.

До пятой песни Ада воображение наше постоянно находится в напряжении, перед ним не ставили выбор: душевный покой или следование страстям. В сцене с Франческой сделанный ей выбор максимально правдоподобен. Описание того, как они с Паоло читали вместе, как глаза их иногда встречались, как «мы бледнели с тайным содроганьем», как, наконец, они дочитали до того момента, когда Ланселот поцеловал Гвиневеру; как Паоло


Поцеловал, дрожа, мои уста.

И книга стала нашим Галеотом![90]

Никто из нас не дочитал листа.

(Ад, V, 136–138)


Описание Франческой Любви напоминает стихотворение Данте «Любовь и благородные сердца...»[91], потому что она говорит: «Любовь сжигает нежные сердца...»


Любовь, любить велящая любимым,

Меня к нему так властно привлекла,

Что этот плен ты видишь нерушимым.

(Ад, V, 105–107)


— все это усиливает понимание, пока сам Данте не вздыхает, чтобы сказать:


О, знал ли кто-нибудь,

Какая нега и мечта какая

Их привела на этот горький путь!


Так в чем же действительно заключался грех Паоло и Франчески? Это была запретная любовь? Да, но Данте так управляет ходом повествования, так усиливает оправдание влюбленных, что само оправдание становится грехом. Старое итальянское название этого греха — luxuria — сладострастие, сластолюбие. Вергилий пользуется именно этим словом в этом круге ада, относясь к сути происходящего довольно снисходительно. Наслаждение греховной связью, долгие моменты упоительной любви становятся первым шагом души в ад, небольшим, но вполне уверенным. Формально прелюбодеяние Франчески и Паоло — грех двух влюбленных людей; но с поэтической точки зрения грех заключается в том, что они отказываются от настоящей «взрослой» любви, со всей ее ответственностью и обязанностями, отказываясь тем самым от возможности достичь славы Божией. Ад у Данте изображен в форме как бы воронки водоворота, и воображение влюбленных, повлекшее их друг к другу, и есть ввержение в этот водоворот. На первый взгляд, в этом нет ничего плохого, кроме самого этого плохого, здесь все еще ценно, кроме самой ценности; но рассудок уже содрогается и начинает отказывать.

Прелюбодеяние здесь — это только внешний знак; грех, возможный и обычный для всех влюбленных, женатых или неженатых. Правда, это грех особенно опасный для романтиков, недаром прелюбодеяние часто ошибочно считают признаком романтизма. Может, оно и так, если считать Данте и Вордсворта настоящими романтиками, а это вряд ли соответствует истине; гораздо больше история Франчески и Паоло — признак псевдо-романтизма, и жизни Данте и Вордсворта говорят об этом больше, чем их произведения. Времена зарождения францисканского ордена были довольно бесхитростными, этим и объясняется выбор наказания для двоих влюбленных: с одной стороны они и в аду остаются неразлучными, с другой стороны — получили по заслугам. Их любовь неизменна, их утешает бесконечное «навсегда». Они были готовы ради своей любви расстаться с небесами, и автор поэмы готов был бы простить им грех, но следует помнить, что дело происходит в аду.

Данте уже не волен прощать или не прощать, он уже вошел в ад. Здесь уже все решено. Оба поэта понимают, что следуя своим Путем Утверждения, Данте постепенно потеряет то, что у него еще оставалось. Франческа и Паоло наслаждались взаимной любовью. Их в равной степени влекло сладострастие. Но luxuria не может на этом остановиться; взаимное потворство страсти неизбежно станет двумя отдельными оправданиями. Lussuria отличаетcя от sollagia «Пира»[92]. Эротическое удовольствие изначально было не только допустимым, но и предписанным. Это неотъемлемая часть нашего «благородного сословия» — доставлять и получать удовольствие. Но sollagia постепенно переходит в lussuria, создающую в человеке ощущение, сходное с голодом. Если эти ощущения взаимны, они становятся одним неутолимым ощущением. Ненасытная страсть — это обжорство, чревоугодие, а повинные в нем населяют следующий круг ада.

Здесь души лежат плотным слоем под дождем, который определен как «проклятый, вечный, грязный, ледяной», а бес Цербер оглушительно лает, терзает их и рвет в клочья. Души «под ливнем воют, словно суки; // Прикрыть стараясь верхним нижний бок». Смердящая земля мало походит на ложе Франчески, и все же, если кто-то заметит и в этом фрагменте сексуальный намек, я не знаю, чем возразить. Данте писал о любовной связи, не выделяя ее среди прочих влечений тела. В шестой песне дан результат долгого потакания алчбе и тела, и ума: неуемное потребление при жизни гурманской пищи — это пошлость, и качество пищи здесь теряется в количестве. Развитие семян греха в душе может быть истолковано как с точки зрения обжорства, так и с точки зрения разврата. Чрезмерная снисходительность к себе, преступное промедление с внутренней работой — это начало извращения собственной природы. Оно обязательно затронет или разум или дух, а скорее, и то, и другое.

Примерно то же самое происходит и с образом города. В этом круге Флоренция впервые упоминается в тексте «Комедии». Данте часто помещает в ад своих личных врагов, как, впрочем, и тех, кого он ценил. Он называет некоторых флорентийцев, которых считал «достойными людьми», людьми, склонными к доброте, и хотя позже он находит их в очередных кругах ада, но не из-за вражды к ним, а из-за того, что они оказались причастны к его страданиям. Здесь «обжора» Чакко, с которым говорит Данте, обвиняет Флоренцию в ненависти и зависти. И если в начале своей речи он вспоминает Флоренцию с некоторым сожалением, то к концу изрекает пророчество, в котором остаются только «гордыня, зависть, алчность».

Цербер и обжоры — признаки участи Флоренции. Стремление к роскоши превратилось в обжорство, и теперь город поплатится за это. Когда-то он был един, а теперь разделен и обособлен, и каждая его часть враждебна другой. Об адском дожде, беспрестанно поливающем обжор в этом круге, Данте говорит: «Он правил не менял, не обновился, // Пока я был там» 2 (VI, 9). Этот круг удивляет Данте только двумя вещами: во-первых, неизменностью мучений, а во-вторых, тем, что, оказывается, существуют и другие грехи еще похуже, например, утрата благородства и сострадания. В этих первых кругах Данте очень чувствителен и постоянно подчеркивает это, во всяком случае, до тех пор, пока не видит драки гневливых, скупцов и транжир в грязи Стигийского болота. Но чувствительность этих первых кругов постепенно сменяется нарастающим чувством вины, чему способствует рост милосердия в душе поэта. Именно когда Данте освободился от отдельных своих грехов, он оказался наиболее открыт для упреков Беатриче. Так или иначе, но отсутствие милосердия на Пути Утверждения, скорее всего, поразит наши умы, но считать ли это грехом или очищением, зависит только от нас самих.

Если мы потворствуем нашей собственной luxuria, возникает злобная обида на любую luxuria, которой наслаждаются другие — сначала из-за того, что она не похожа на нашу, а потом как раз наоборот из-за того, что она такая же. Скупцы и транжиры в этом круге колотят друг друга с криками: «Зачем копить?» и «Зачем транжирить?». Неудивительно, что страж этого круга — Плутос — древний бог богатства, «вздувшийся от злобы», взывающий к сатане. Среди населяющих этот круг душ Данте никого не узнает, да и Вергилий не склонен задерживаться здесь. Он коротко комментирует происходящее:


Кто недостойно тратил и копил,

Лишен блаженств и занят этой бучей;

Ее и без меня ты оценил.

Ты видишь, сын, какой обман летучий

Даяния Фортуны, род земной

Исполнившие ненависти жгучей...

(Ад, VII, 58–63)


Правда, вслед за этим Вергилий на вопрос Данте о сущности Фортуны, произносит одну из самых удивительных сентенций:


Тот, кто превысил всех созданий знанье,

небесный свод и ангелов творил

так, что из края в край течет сиянье,

равно распределяя блеск светил.

Правитель общий, Богу подражая,

мирские блески властно учредил.

Блага пустые вмиг перемещая,

он оживит одну, другую кровь,

всеобщий ум людей оберегая.

Суду судьбы ни в чем не прекословь:

коль властвует один, другие вянут.

Змеей в траве таится, жалит вновь

судьба, и ваши знанья не обманут

Фортуны. Суд она вершит, гнетет,

как в царствах прочих боги не устанут.

Не знает отдыха круговорот,

нужда ее быть быстрой заставляет:

снуёт, кто перемены всем несет.

Фортуну люди тщетно проклинают,

хотя должны бы были похвалить,

и злыми голосами осуждают.

Она же счастлива, с пути не сбить,

ей радостно, как первых дней созданьям,

сознаньем силы дух свой усладить.

Но к большим спустимся теперь страданьям.

Уходят звезды, что для нас взошли.

Здесь долгое запретно пребыванье[93].

(Ад, VII, 73–99)


По форме слова Вергилия — это восхваление благословенной удачи с весьма романтических позиций, но в то же время это ортодоксальная христианская позиция. Речь, якобы, идет вообще о земных делах, но подразумевается встреча с Беатриче и изгнание из Флоренции. Все разговоры об «удаче» и «неудаче» не имеют смысла. Фортуна — одно из первых небесных созданий, ей неведомы людские оценки. Недаром Вергилий здесь же упоминает звезды — символы красоты и надежды, указание на божественное совершенство.

Полночь миновала, наступают вторые сутки путешествия Данте. Ему еще предстоит встреча с великим злом. Поэты достигают подножия крутого склона. Перед ними Стигийское болото. Там голые существа, облепленные грязью, колотят и кусают друг друга. Заблудшие души демонстрируют свою сущность — гнев и несдержанность. Любая другая душа воспринимается как враг; каждый обижен на всех. Но если разобраться, что такое гнев по сути, то становится понятно, что это склонность к анархии, отказ от порядка и закона. Погибшие души не замечают, как все глубже погружаются в болотную глубь потворства своим желаниям. Но не все из них заняты борьбой с соседями. Есть и другие. Плутос не преследует тех, кто погрузился на дно и теперь способен только пускать пузыри, наблюдая возню на поверхности. Это те, кто не нашел смысла в земной жизни и своем существовании, те, кому всегда скучно и с собой, и с другими.


Мой сын, узнай еще, что под водою

есть люди, вздох которых здесь бурлил

поверхность вод тревожа пузырями,

когда за ними глазом ты следил.

Из грязи голос: «Мы грустили днями,

хоть нежен воздух, солнце веселит,

мы плавали тоскливыми дымами.

Теперь же каждый плотно в тину вбит[94].

(Ад, VII, 117–124)


Так наказан в этом круге грех уныния. Поэты идут по краю болота, горестно наблюдая за драками на поверхности и пузырями, поднимающимися снизу. Здесь кончается предыдущий круг. Здесь еще не так явно проявляется извращение силы Всемогущей Любви и провидческой силы, открывшихся Данте при встрече с Беатриче. Остановимся ненадолго, чтобы подвести промежуточные итоги.

Встреча с Беатриче — это откровение, данное поэту через молодую флорентийку. В «Новой жизни», а затем и в «Комедии» становится понятно, что тем самым поэту указан путь к благородству и святости, хотя лучше сказать — к спасению — это более простое слово. Но все дело в том, что Данте не должен следовать по этому пути. Встреча с Беатриче — это момент выбора между действием и бездействием, разумностью и безмыслием, энергией и безволием, и наконец, между романтизмом и псевдомантизмом. В жизни каждого человека есть непродолжительное время, когда воображение дает возможность улавливать образы и понимать их смыслы. Важно суметь вовремя остановить этот процесс и перейти к созерцанию. Мы используем слово «разумность», имея в виду не уровень образования, а способность точного восприятия и духовное знание. Работа воображения со временем становится верой, качеством, посредством которого мы впитываем истины, заключенные в образах. Но слишком сильно искушение отбросить созерцание, действовать быстро и сполна насладиться моментом, остановить мгновение и длить его бесконечно. Однако впереди нас может ждать еще многое, пример тому — Дама Окна. Каким бы ярким не был момент, его надлежит подвергнуть сомнению, изучить и отложить, а если такая рекомендация кажется спорной, то следует хотя бы переключить внимание на что-то другое. Данте пребывал словно во сне, «pieno di sonno» — буквально «полный сна», — когда он отказался от искреннего порыва; Паоло и Франческа, не сумев возвыситься над моментом, утонули в своей страсти. Очень заманчивые тропинки ведут в сторону от главного пути, они обещают веселые, пестрые приключения; и потому первые круги ада — земля пестрого зверя, рыси или леопарда. Леопард радует глаз пятнистой шкурой, но потом он неизбежно обернется тощей волчицей, терзаемой (и терзающей) ненасытным голодом, а ее ненасытность — вечный ад; ее настоящая природа становится ясна в тот момент, когда души, потерявшие разум, совершают прыжок к своей гибели: страх превращается в желание. Беатриче может стать Франческой. На земле еще есть возможность повернуть назад, в аду такой возможности нет. Ад в «Комедии» — это Воображение, но каждый его момент окаменел навечно. Если человек не остановится на краю пропасти, то будь он Беатриче или Данте, Франческа или Паоло, вообще любой влюбленный, душа его рухнет в потворство желаниям, а дальше остается только ненасытимый голод, жажда удовлетворения (духовного или плотского — или того и другого). Человек уже не озабочен исполнением своей функции, поскольку теперь рассматривает ее созданной исключительно для него. Священники-скупцы, о которых мимоходом говорит Вергилий, точно иллюстрируют этот тезис. Идет время, человек утрачивает всякую приятность, начинает обижаться на других, особенно на тех, кто ведет себя иначе, потом обида перерастает либо в активную ненависть, либо в пассивную угрюмость. В «Комедии» Беатриче любит Данте, потому и спасает его и служит ему. Но падшая Беатриче стала бы ненавидеть Данте, а не спасать его. Потакание страстям, рождающее ожесточение — только часть гибельного процесса. Обожание, свойственное молодости, может ненадолго сдержать рождение ожесточения, но если оно не обратится к небесам (как у более позднего Данте), оно приведет в ад.

Поэты садятся в лодку с одним гребцом — демоном Флегием, чтобы переправиться через Стигийское болото, но


Посередине мертвого потока

Мне встретился один; весь в грязь одет,

Он молвил: "Кто ты, что пришел до срока?"».

И я: «Пришел, но мой исчезнет след.

А сам ты кто, так гнусно безобразный?»

«Я тот, кто плачет», — был его ответ.

И здесь в голосе Данте появляются новые интонации:

И я: «Плачь, сетуй в топи невылазной,

Проклятый дух, пей вечную волну!

Ты мне знаком, такой вот даже грязный.

Тогда он руки протянул к челну,

Но вождь толкнул вцепившегося в злобе,

Сказав: «Иди к таким же псам, ко дну!»

(Ад, VIII, 31–42)


Грязный дух — это флорентиец Филиппо Ардженти, один из тех, кто, как думал Данте, повинен в печальном упадке Флоренции[95]. Это Флоренция против Флоренции. Но грязный, страшный дух — это образы Беатриче и самого Данте, сложись их судьбы иначе, сверни они на гибельный путь. И души, мучимые в Стигийском болоте, знают, что так могло случиться. Грязное зверство цепляется за борт лодки; «Взгляни смелей! Да, да, я — Беатриче».

Поэты сходят на землю. Конечно, пейзаж вокруг фантастичен, но здесь мы впервые видим конкретные детали, поскольку перед странниками предстает адский город Дит.


«Учитель, вот из-за стены

Встают его мечети, багровея,

Как будто на огне раскалены».

(Ад, VIII, 70–72)


Теперь они видят перед собой рвы и железные стены, ворота и множество падших духов. По словам Вергилия в городе «заключены // Безрадостные люди, сонм печальный». Духи кричат со стен Вергилию:


«Сам подойди, но отошли второго,

Раз в это царство он вступить посмел.

Безумный путь пускай свершает снова,

Но без тебя; а ты у нас побудь».


От этих слов Данте приходит в ужас. Он не может представить, что будет с ним, если он останется без водительства Вергилия, и как сможет выбраться из ада. Пока они разговаривают и ожидают прихода Божьей помощи, над стеной появляются Фурии, призывающие Медузу присоединиться к ним. Вергилий советует Данте отвернуться и закрыть глаза руками, и сам накладывает поверх его рук свои ладони. Ведь если живой увидит Медузу, пути назад не будет. А потом звучат слова:


О вы, разумные, взгляните сами,

И всякий наставленье да поймет,

Сокрытое под странными стихами!

(Ад, IX, 61–63)


Стихи без сомнения странные, но здесь все одинаково странное: и железные стены Дита, и наглость демонов, и сила Медузы (от которой вряд ли спасут повернутая голова и двойной покров поэзии), всё ведет к тому, что таится в городе. После грозных слов ангельского вестника (возможно, речь идет о высокой поэзии?) поэтам уже ничто не грозит, они входят в город и видят вокруг множество раскрытых гробниц, охваченных огнем. На вопрос Данте «кто похоронен // В гробницах этих скорбных, что такими // Стенаниями воздух оглашен?», Вергилий отвечает, что это могилы ересиархов и их последователей и добавляет, что их гораздо больше, чем можно было бы подумать.

Это цитадель упрямства, которую взломало только прямое вмешательство божественной сущности, это город и круг еретиков. Необходимо помнить, что Данте имел в виду под ересью. Для него ересь состояла в упрямстве; в состоянии души, бросающей осознанный вызов силе, обусловленной доверием и послушанием; интеллектуальное упрямство. Строго говоря, еретиком следует считать человека, отдающего себе отчет в своих действиях; он принял Церковь, но в то же время предпочел собственное суждение суду Церкви. Это кажется невозможным, но может произойти с каждым из нас в зависимости от нашего поведения. Можно сказать, что несдержанность сегодня оправдывает себя, а непоследовательность укоренилась в умах. Но во времена Данте еретиком считался человек, целостность духа которого распалась; он оправдывал собственные ошибки и злобу не только для себя, но стремился распространить свои заблуждения. Голова Медузы упоминается здесь как символ окаменевших ошибок. Ересиархи и «их присные, всех толков; глубь земли // они устлали толпами густыми». Почему их так много? От одного вида этого множества наступает конец псевдоромантизму. Любая доктрина может быть опасна, если нет свободного разумного ее обсуждения, символом которого является Город.

Главный грешник, с которым Данте говорит здесь, это Фарината, флорентиец, эпикуреец и враг партии Данте во Флоренции. С нашими современными взглядами на партийную политику, в худшем случае, или с нашими английскими взглядами на партийную политику, в лучшем случае, нам трудно вспомнить, что Данте считал своих политических противников неправыми как с метафизической, так и с моральной точки зрения. Его сознание было настолько проникнуто средневековыми взглядами (которые он, конечно, не считал средневековыми, наоборот, он считал их передовыми), что он ставил правильность взглядов выше свободомыслия. Сегодня мы полагаем, что человеку лучше думать своей головой, даже если при этом он думает неправильно. Впрочем, не об этом речь. Фарината в огненной гробнице потому, что думал неправильно и при этом настаивал на своей правоте. Но с поэтической позиции нельзя не отметить его величие — гордость питает его высокомерие и смелость. Даже в аду он горько иронизирует над своими соотечественниками, не сумевшими удержать власть. Но хотя в его поведении в аду действительно усматривается некоторое величие, однако ничего великого нет в том, чтобы отправиться в ад. Его темная гордость достаточно далека от счастья святой Фортуны.

Сегодня примеров такого адского высокомерия, как у Фарината, немного, но качество это рождено упрямством, а с этим во все времена проблем не было. Именно упрямство питает несдержанность, и так было всегда. В этом есть признак той самой отнюдь не небесной вечности, о которой говорила Франческа: «этот плен ты видишь нерушимым».

Когда Данте недоумевает, почему Фарината, предсказавший его изгнание, не знает о настоящем, он получает ответ:


Нам только даль отчетливо видна, —

Он отвечал, — как дальнозорким людям;

Лишь эта ясность нам Вождем дана.

Что близится, что есть, мы этим трудим

Наш ум напрасно; по чужим вестям

О вашем смертном бытии мы судим,

Поэтому, — как ты поймешь и сам, —

Едва замкнется дверь времен грядущих,

Умрет все знанье, свойственное нам.

(Ад, Х, 100–108)


Когда земное время прекратится, нечего будет знать. «Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится»[96]. Любовь уже потерпела неудачу; наверное, недалеко то время, когда и пророчества, и языки, и знания тоже прекратятся.

После встречи с Фаринатой поэты спускаются в следующие, более глубокие круги ада. Их путь идет по кругу, где томятся насильники. Еще ниже обретаются мошенники, ниже — предатели. Вергилий объясняет:


Обман и сила — вот орудья злых.

Обман, порок лишь человеку сродный,

Гнусней Творцу; он заполняет дно

И пыткою казнится безысходной.

Насилье в первый круг заключено,

Который на три пояса дробится,

Затем, что видом тройственно оно.

Творцу, себе и ближнему чинится

Насилье, им самим и их вещам,

Как ты, внимая, можешь убедиться.

(Ад, XI, 24–33)


Насилие карается менее, поскольку человек здесь мало отличается от животного и его грех недалек от насилия хищников. Мошенничество хуже, потому что оно рационально и влечет, соответственно, более тяжкое наказание. Жестокие сродни льву перед вратами, мошенники и озлобленные больше похожи на Волчицу. Прогресс есть даже здесь. Мы иногда бываем жестоки; Беатриче и Данте способны на ненависть, они даже могут стремиться к собственной выгоде, но не с помощью насилия, поскольку опасаются прибегать к нему. Это хорошо видно на образе Города. В наших городах, контролируемых полицией, к насилию прибегать опасно, а потому жадные или злые из нас обращаются не к такому явному способу, как насилие, а к обману, сознательному или бессознательному. Если это в наших интересах, мы не откажемся и от ереси, при этом будем настаивать на своих заблуждениях — «глубь земли // они устлали толпами густыми». Обманов у нас хватает. Мы ежедневно пишем и читаем ложь. Папы, которых осуждал Данте, часто, подобно Паоло, предавались сладострастию в своих проповедях, дискуссиях и богословских трудах, утверждая, что это на благо Церкви. Иногда и Беатриче указывает Данте на то, что он из благих побуждений идет на обман, воздавая ей чрезмерные хвалы, а большая лесть небезопасна.

Поэты переходят «поток кровавый», варящий заживо «тех, кто насилье ближнему принес». Затем минуют лес самоубийц, где гарпии охотятся на тех, кто впустую растратил свое главное имущество — жизнь, и теперь превращены в деревья, чувствительные к любому прикосновению. Разумеется, в ходе поэмы мы знакомимся с общими суждениями Данте об иерархии греха. Вы можете сколько угодно считать одно хуже другого, но в пространстве поэмы дискуссиям уже нет места, иначе вы перестанете воспринимать написанное как поэтическое произведение. Скорее мы можем соглашаться или не соглашаться с назначенным наказанием, да и то больше эмоционально, как, например, при известии, что дьяволы все-таки с перерывами избивают соблазнителей женщин, или о том, что еще ниже льстецы погружены в человеческие экскременты. Несомненно, это отвратительно, но все же не настолько болезненно? Фрагменты мучений не дают никакого представления о сущности пытки, которая длится вечно. Бесконечность мучений уравнивает их различие. Степень исчезает в бесконечной продолжительности. Можно предположить, что поэт намеренно говорит о телесных страданиях, имея в виду страдания душевные, и все это мы переживаем в нашей здешней жизни, хотя в поэме описаны события, происходящие в ином измерении, а факты земной жизни даны в их гиперболизированном виде. Мы словно рассматриваем нашу жизнь через закопченное стекло. Можно сказать, что Данте думал о физическом аде, и это, несомненно, так, но он также думал о духовных страданиях. Земная жизнь, по мнению поэта, есть не более чем набросок настоящей духовной жизни, предстоящей человеку в иной духовной реальности, невероятно сложной для понимания.

Другая проблема в каталоге грехов заключается в том, что каждый круг имеет свою собственную иерархию. Худшее проявление несдержанности может оказаться хуже лучшей разновидности мошенничества. В усугубляющемся ужасе мучений время от времени высвечиваются отдельные эпизоды, которые на фоне общих мучений представляются относительно более легкими. Да, это видимое послабление, но видимость заканчивается, как только становится понятно, что боль, причиненная пытками, вполне реальна, и толпы кричат не от злонравия, а от боли. Лёд Коцита может показаться не таким ужасным, как некоторые из ранее перечисленных зол, но стоит задуматься, что назначавший кару лучше знает суть прегрешения, и тяжесть кары точно соответствует вине.

Наконец, по ходу поэмы становится заметна некая качественная разница: начиная с определенного момента Данте больше не встречает среди проклятых никого, кто вызывал бы у него жалость. Во второй или третьей яме уже нет Франчески, нет Брунетто; Герион перенес поэтов за пределы личных симпатий.

Некоторые из исследователей считают (отчасти верно), что Данте помещал в ад только тех людей, к которым он не испытывал симпатии. Однако они не учитывают, что одно дело — комментарии, а другое — поэтическая необходимость. Чем ниже спускаются поэты, тем меньше должно быть послаблений грешникам, с поэтической точки зрения это недопустимо. Наглядным примером являются Язон и Улисс, но они не вызывают такой симпатии, как Брунетто[97]; в лучшем случае ими восхищались. С одной стороны, постепенная утрата отзывчивости автора воспринимается негативно, но с точки зрения композиции поэмы то, что автор, по мере спуска, становится грубее, должно восприниматься естественно. Там нет Фарината; для небес есть только грешник, под какой бы личиной он не скрывался; и все же не Франческа, а Уголино[98] грызет голову своего врага. Есть даже такой обескураживающий момент, когда сам Данте задерживается на пути и почти восхищается адом.

Вполне возможно, что в этих кругах читатель, склонный к насилию, особенно сильно ощущает подчеркнутое бесплодие этих адских земель. Кровавая река, мертвый лес, грубый песок — все это символы бесплодия. Это верно и в отношении железных стен Дита, и серых скал остального ада, но в одиннадцатой песне бесплодность этого круга напрямую связана с грехом ростовщичества. На вопрос Данте об участи ростовщиков Вергилий объясняет,


Что естеству являются истоком

Премудрость и искусство Божества.

...........................

Искусство смертных следует природе,

как ученик ее, за пядью пядь;

Оно есть Божий внук, в известном роде.

Им и природой, как ты должен знать

Из Книги Бытия, Господне слово

Велело людям жить и процветать.

А ростовщик, сойдя с пути благого,

И самою природой пренебрег,

И спутником ее[99], ища другого.

(Ад, XI, 99–111)


Здесь, под огненным дождем лежат, сидят или бродят по горящему песку богохульники, гомосексуалисты и ростовщики. Один современный комментатор говорит, что «спор о ростовщичестве и его соседство с содомией является ярким примером схоластических рассуждений, навязанных Данте мыслителями своего времени». А вот и нет. Действительно, если сравнивать гомосексуалистов и ростовщиков, первые виновны менее. Богохульство, ростовщичество, содомия — все это восстание против божественного порядка и образа жизни. Соотнесите содомию с образом Беатриче, а ростовщичество — с образом Города. И Беатриче и Городом движет естественная и сверхъестественная жизненная сила, а действовать против любого из них означает стремиться к смерти души. Паоло и Франческа не заботились о Городе; для Фаринаты его гордость гражданина и приверженность семье или партии ближе, чем благо Города; но ростовщики получают прибыль, эксплуатируя Город. Процесс нарастания адских мучений здесь так же точен, как и в любом другом месте поэмы.

В этом круге один случай особенно характерен для хода мысли Данте. Речь идет о Брунетто Латини. Брунетто был во Флоренции наставником молодого Данте, и вот теперь Данте видит его, бредущим по адскому песку:


Склонясь к лицу, где пламень выжег пятна:

«Вы, сэр Брунетто?» — молвил я ему.

(Ад, XV, 29–30).


Данте говорит с ним, как ни с кем другим в аду; Брунетто действительно самый близкий поэту из проклятых.


Во мне живет, и горек мне сейчас,

Ваш отчий образ, милый и сердечный,

Того, кто наставлял меня не раз,

Как человек восходит к жизни вечной;

И долг пред вами я, в свою чреду,

Отмечу словом в жизни быстротечной.

(Ад, XV, 82–87)


Возможно, в глубинах ада такая учтивость, как и любая учтивость вообще, будет неуместна, но до этого еще далеко. Что бы ни привело сюда Брунетто, ему, как и Беатриче на небесах, принадлежат восхищение и уважение поэта. Какая бы участь не ждала тех, кто был нашим наставником, знание о ней не должно влиять на наше к ним отношение. Этим, кстати, объясняется и отношение Данте даже к преступным Папам. Бонифаций VIII пребывает в аду, а небеса содрогаются от гнева из-за оскорблений, нанесенных им самому сану Папы. Сан и его функция должны почитаться всегда и относиться к ним надлежит с уважением, гораздо большим, чем к людям, которые эту функцию представляли; функция учителя должна почитаться больше, чем люди, ее исполняющие, Любовь должна почитаться больше тех, кого нам довелось любить. Не стоит спрашивать о том, как бы Данте встретил Брунетто, случись эта встреча не в третьем, а в последнем круге ада, среди вечного льда. По-моему, это ни к чему. Есть кое-что, оставленное Данте за бортом повествования. Мы можем помнить, хвалить и прославлять перед небесами тех, кому обязаны жизнью и знаниями, но тот, кто грешил против Природы, заслужил участь вечно бежать по горящему песку под огненным дождем.

Поэты переходят к новому рубежу, а мы — к новому странному явлению. Они стоят на краю обрыва, и Данте внезапно говорит:


Стан у меня веревкой был обвит;

Я думал ею рысь поймать когда-то,

Которой мех так весело блестит.

Я снял ее и, повинуясь свято,

Вручил ее поэту моему,

Смотав плотней для лучшего обхвата.

(Ад, XVI, 106–111)


Раньше Данте ни словом не обмолвился о своих планах, точно так же, как не вспоминал ни о какой веревке при встрече с рысью в первой песне. Ну что же, поэты часто бывают непредсказуемы. У Шекспира можно найти нечто подобное. Читатель и не помышлял ни о каком платке в «Отелло» до тех пор, пока этот пресловутый платок не понадобился, чтобы сыграть такую важную роль. Теперь Данте снимает вервие, отдает Вергилию, чтобы тот бросил его в пропасть. В ответ на это странное действие из глубины поднимается к ним один из демонов, которого Вергилий именует «отравившим земные просторы». Это оказывается огромный зверь с человечьим ликом, ясным и величавым, с двумя мохнатыми лапами, змеиным телом и скорпионьим хвостом. «Спина его, и брюхо, и бока — // В узоре пятен и узлов цветистых». Это великий лжец Герион[100]. Но почему его надо было вызывать с помощью веревки, которой Данте, как выяснилось, собирался ловить рысь?

Нет объяснения. Есть только сходство пестрой шкуры рыси в начале и пестрого тела Гериона. Яркая расцветка — характерный признак обоих. Окрас рыси говорил не только о разврате, он намекал на веселую красоту юности, ассоциирующуюся с весной и рассветом. Когда-то Данте считал подобные качества положительными свойствами юности, а поясом намеревался закрепить их. Раньше, но не теперь. Теперь поэт считает пестроту лишней чертой, портящей естество мира. По нашему мнению, подлинная ложь рыси заключается в ложности раннего романтизма; веселье юности обманывает нас, извращает наш естественный образ действий. В этом смысле Данте в шестнадцатой песне действительно поймал рысь, или, по крайней мере, уловил суть этого обмана. Благообразный лик и змеиная сущность Гериона — это увлечения, порожденные юношеским романтизмом, зачастую приводящие в адский Дис, обман псевдоромантизма, — то, что открывает дорогу в глубины ада, и пример тому участь Паоло и Франчески. Сегодня и сама Беатриче могла бы не избегнуть этой участи. Герион «ясен был лицом и величав // Спокойством черт приветливых и чистых» и, тем не менее, он — олицетворение ада, суть пирамиды адских миров. Молодое своеволие сменило еретическое упрямство, на смену романтической молодости пришла всеобщая адская зрелость, под личиной пестрой рыси обнаружилась алчная волчица.

Корабль вселенной действительно захлестывают волны мрака. Шекспир понимал, чем грозит человеку отречение от звезд и природы, он предупреждал о приближении времени канибализма. Корделия говорит:


Нет, мы не первые в людском роду,

Кто жаждал блага и попал в беду.

Из-за тебя, отец, я духом пала,

Сама бы я снесла удар, пожалуй.

А славные те дочери и сестры, —

Нас разве не покажут им?[101]

Данте покажет. Герион с поэтами плавно снижается туда, откуда слышен ужасный рев огня.

Есть место в преисподней, Злые Щели,

Сплошь каменное, цвета чугуна,

Как кручи, что вокруг отяготели.

(Ад, XVIII, 1–3)


Спешившись, Данте может внимательно рассмотреть это гиблое место. До последнего льда остается только один спуск. Справа от них находится огромное открытое пространство «и девять впадин в нем распознается». Вид напоминает укрепленный замок. «От самых крепостных ворот // ведут мосты на берег отдаленный». Как и в любом замке, стены защищают рвы, только здесь во рвах претерпевают мучения повинные в десяти видах вредоносного обмана. Здесь все те, кто упорно стремился к личной выгоде. Но в толпе все еще можно выделить отдельные души, шедшие извращенным Путем Утверждения. Ни одна душа не способна совершить все те преступные деяния, за которые бесы бичуют здесь. Данте этого и не утверждает. Но у читателя создается впечатление, что собственная душа поэта, вроде бы следующая за Вергилием, на самом деле карабкается одна, без всякого водительства, упрямо и мучительно преодолевая гребень за гребнем уступы адского спуска. И здесь мы видим извращенный процесс: усталому духу негде остановиться. Ранние ошибки все еще мучают его и тянут вниз и вниз. За многообразием личных судеб скрываются серьезные обобщения.

В двух первых рвах — соблазнители, сводники и льстецы; те, кто, так или иначе, соединял деньги и плоть. Недаром бес кричит одному из наказуемых: «Ну, сводник! Здесь не бабы, поживей!» (XVIII, 66). Здешние «avaro» — «жмоты» — искупают старые ошибки, выросшие настолько, что сделали бывших людей способными на любые подлости. Есть один момент, который по смыслу относится к Беатриче и Франческе. Льстецы в своем рве погружены в человеческие экскременты. Лесть — это и есть бесплодные экскременты человечества; зло, причиняемое лестью, приписывает людям те заслуги, которыми они и так должны были бы обладать. Королям льстит, что они желанны, и в этом не было бы греха, если бы желанны были они сами, а не их титулы. А так смысл утрачен, определения не точны, нарушены законы духовного развития. Следовательно, особенно важно сохранять точность во всех романтических делах, и кажется, Данте намеренно использовал здесь в качестве предупреждения образ льстивой лжи.


Фаида[102] эта, жившая средь блуда,

Сказала как-то на вопрос дружка:

«Ты мной довольна?» — «Нет, ты просто чудо!»

(Ад, VIII, 133–135)


Вергилий говорит: «Но мы наш взгляд насытили пока». Какой же смысл в этой истории (взятой из Теренция) «насыщает взгляд»? Это именно то слово, которым пользуется Данте — meravigliose — замечательный, чудесный. Данте часто повторяет в «Новой жизни»: «Я бесконечно благодарен». Такой оборот либо является духовной истиной, либо становится словесным экскрементом. Место тем, кто им пользуется не по истине — в адском рве.

Больше Данте не говорит о плотских утехах в аду. Это, я думаю, последний из сексуальных образов в аду. Во второй песне «Ада» Беатриче просит Вергилия:


Мой друг, который счастью не был другом,

В пустыне горной верный путь обресть

Отчаялся и оттеснен испугом.

...................

Иди к нему и, красотою слова

И всем, чем только можно, пособя,

Спаси его, и я утешусь снова.

(Ад, II, 61–69)


а еще ранее Вергилий говорит:


Нельзя, чтоб страх повелевал уму;

Иначе мы отходим от свершений,

Как зверь, когда мерещится ему.

(Ад, II, 46–48)


Заступничество Беатриче — это одновременно кульминация «Новой жизни» и начало «Рая». В «Новой жизни» дан анализ воздействия встречи с Беатриче на сердце, печень и ум Данте. Путь извращения образов — это отказ от сердца в пользу печени с последующей утратой рассудка. Эта потеря показана на примере образа Франчески с нежной, но неразумной добровольной капитуляцией интеллекта перед беспорядочной чувственностью момента; и образа Фаиды, которая


Себя когтями грязными скребет

Косматая и гнусная паскуда

И то присядет, то опять вскокнет.

(Ад, XVIII, 130–132)


Все три великих образа, выраженные фразами «Новой жизни», знаменующими начало любви, и принадлежащие последовательно духу сердца: «Вот бог сильнее меня, кто, придя, получит власть надо мной»; духу разума: «Вот уже появилось ваше блаженство»; и «естественному духу»: «Горе мне, ибо впредь часто я буду встречать помехи!», все три эти образа нашли место в аду. Откровенные блудницы поместились много выше их, а льстецы, лжецы в любви и псевдо-романтики далеко внизу погружены в грязь.

Возможно, случайно, но все же хотелось бы считать, что обдуманно, образ блудницы упоминается в следующей песне, во рву, где принимает мучения Симон-волхв[103] и его присные. Но это не женщина, а Папа, главный служитель той божественной Женственности, которую должны бы олицетворять Церковь или Город, Папа, который теперь и здесь познает неотвратимую месть Города. Песнь открывается обращением:


О Симон-волхв, о присных сонм злосчастный,

Вы, что святыню Божию, добра

Невесту чистую, в алчбе ужасной

Растлили ради злата и сребра...

(Ад, XIX, 1–4),


ставя знак равенства между Симоном-волхвом и Таис-Фаидой. Все они повинны в прелюбодеянии, пытаясь продать или купить Божью благодать. Здесь багряная скала пронизана круглыми отверстиями; из каждого торчат ступни грешника, а подошвы постоянно лижет пламя, передвигаясь от пяток к пальцам ног. Данте заговаривает с Николаем III[104]. Николай, не видя лица собеседника, решил, что это Бонифаций VIII, его преемник в папстве, в грехе и в наказании. Бонифаций (если согласиться с датировкой написания поэмы — 1300 г.) был тогда еще жив, более того, именно тогда отмечался Святой год[105]. Помпезное зрелище «триумфа» понтифика-мошенника Бонифация, его греховное великолепие упоминаются в «Комедии» еще дважды — «Чистилише» (XX, 85–90) и «Рай» (XXVII, 19–39). Симона-волхва, Таис-Фаиду и Бонифация VIII объединяет принадлежность к наихудшим мошенникам. И пастыри, и те, кто причисляет себя к романтическому богословию, увлечены доходным псевдомантизмом. В аду Бонифация ждет персональная злая щель. В чистилище нам показывают, как солдаты короля Франции берут в плен Бонифация — но опять же из-за алчности короля Филиппа IV[106]. Бонифаций подвергается жестокому обращению со стороны французских солдат сначала у себя во дворце в Аланье,


Но я страшнее вижу злодеянье:

Христос в своем наместнике пленен,

И торжествуют лилии в Аланье.

(Чистилище, ХХ, 85–87),


а потом в аду за ненасытную страсть к деньгам и власти. В «Чистилище» автор упоминает об этом, чтобы лишний раз подчеркнуть, что ни о каком чистилище в посмертии Папа не может и мечтать. Страсти Христовы для него бесполезны, хотя в некотором смысле он тоже обиженная жертва; и причину называет в «Раю» апостол Пётр:


Тот, кто как вор, воссел на мой престол,

На мой престол, на мой престол, который

Пуст перед Сыном Божиим, возвел

На кладбище моем сплошные горы

Кровавой грязи; сверженный с высот,

Любуясь этим, утешает взоры.

(Рай, XXVII, 22–27)


Само Небо, созерцая грех, совершаемый недостойным Папой, меняет цвет, а лицо Беатриче мрачнеет. Истинное учение о Городе и Даме, точнее, о Городе и Даме, ставшими основанием учения, все еще имеет такую взаимосвязь со своим извращенным отображением на земле, что им приходится краснеть. Святой Пётр обличает Бонифация:


Невеста Божья не затем взросла

Моею кровью, кровью Лина, Клета[107],

Чтоб золото стяжалось без числа.

...................

Не мы хотели, чтобы христиан

Преемник наш пристрастною рукою

Делил на правый и на левый стан;

Ни чтоб ключи, полученные мною,

Могли гербом на ратном стяге стать,

Который на крещеных поднят к бою;

Ни чтобы образ мой скреплял печать

Для льготных грамот, покупных и лживых,

Меня краснеть неволя и пылать!

В одежде пастырей — волков грызливых

На всех лугах мы видим средь ягнят.

О, Божий Суд, восстань на нечестивых!

(Рай, XXVII, 40–57)


Бонифаций в этом контексте призван осуществлять важнейшую функцию, но предает ее, и потому страдания, выпавшие на его долю на земле, ничто по сравнению со страданиями, уготованными ему в аду. Он сам повернул свою судьбу, сделав неверный выбор. О выборе говорит Данте на протяжении всей «Комедии». Стоять в Злых Щелях над ямами — означает понимать истинные цели симонистов. Данте, думая об этом, сокрушается о даре Императора Константина Папе Сильвестру I[108], считая, что с этого началось падение церкви, как падение Франчески началось с безвинного на первый взгляд поцелуя. Лжец Герион разобрался с обоими. Беатриче, олицетворяющая Женщину, краснеет при упоминании Бонифация, олицетворяющего Город. Это с его помощью учение о благодати приобрело скандальный оттенок. И все же почтение к самому сану Папы сохраняется[109]. Неизвестно, существовала ли Таис на самом деле, но Франческа точно жила на земле, и Данте при виде «муки их сердец» упал в обморок. Точно также и Бонифаций, и Николай III — реальные персонажи, но даже в аду Данте сдерживает свое негодование из почтения к Высоким Ключам[110]. «Об остальных похвально умолчать» — это урок Брунетто. Как бы низко не пали те, кто занимал папский престол, все же они достойны почтительного отношения.

Вергилий легко перенес Данте обратно на кромку обрыва. Теперь они смотрят вниз в следующий провал, и наблюдают весьма странную картину. Здесь собраны маги, гадатели и прорицатели, тела которых вывернуты наоборот: «каждый оказался словно скручен // В том месте, где к лицу подходит грудь», поэтому каждый «пятясь задом, направлял свой шаг // И видеть прямо был навек отучен» (XX). Это результат «кривого» взгляда при жизни, неизбежный результат. Как огненные гробницы суждены еретикам, так перекрученное тело — признак того, что слава Божия отошла от этих грешников. В земной жизни именно слава Божия составляет с телом человека нерасторжимое единство, формируя его облик, но в аду все иначе, все не так, все кривое. В этом провале мы видим как бы новое качество — окончательное искажение образа человека.


Читатель, — и Господь моим рассказом

Тебе урок да преподаст благой, —

Помысли, мог ли я невлажным глазом

Взирать вблизи на образ наш земной,

Так свернутый, что плач очей печальный

Меж ягодиц струился бороздой.

(Ад, ХХ, 19–24)


Данте плачет, но не потому, что ему открылось в аду что-то новое, а просто из сострадания к такому жуткому искажению человеческой формы. Скрученные страдальцы и сами плачут. Но тут Вергилий прикрикнул на Данте: «Ужель твое безумье таково?», напоминая поэту о том, что его жалость здесь неуместна. «Здесь жив к добру тот, в ком оно мертво». То есть сострадание здесь в аду живо лишь тогда, когда хорошо умерло.

«Не те ли всех тяжеле виноваты, кто ропщет, если судит божество?» Окрик Вергилия может показаться грубоватым, но нужно помнить, что по замыслу поэмы Вергилий требует от Данте не более того, что позволено ему судьбой. Сострадание сродни благочестию, будь оно вызвано естественными или сверхъестественными причинами. До сих пор Данте сам мог грубо говорить с грешниками, но иногда ему позволялось плакать, падать в обморок, соболезновать, выказывать уважение. Но все это в прошлом. Ему придется еще раз или два проявить сострадание, как, например, при встрече с родственником Джери делл Белло, но случай это второстепенный и не акцентируется. Пока поэт еще не может внутренней твердостью уподобиться скалам, окружающим его в аду. Здесь стало камнем само Божественное Сострадание. Попробуем представить себя на месте Данте, наблюдающего череду грехов, где каждый новый грех хуже предыдущих. Наказания становятся все более и более понятными. В этой песне Данте исследует предательство дара романтического видения: проклятые самонадеянно попытались присвоить себе дар провидения, исказив самый образ человека.

Мы прошли три из десяти адских рвов; оставшиеся семь — это искажения физической формы, и еще шесть следующих:


5) Сутяги, кляузники и взяточники, погруженные в кипящую смолу и терпящие муки под присмотром демонов.

6) Лицемеры, бредущие под гнетом свинцовых мантий.

7) Грабители, терзаемые змеями и превращенные в змей.

8) Лукавые советчики, вечно бегущие и горящие на ходу.

9) Подстрекатели, расщепленные демоном с мечом.

10) Обманщики и ловкачи, вруны и шарлатаны всех видов — лукавые, фальшивомонетчики — больные и отвратительные.


Во всех этих кругах едва ли сыщется какой-нибудь благородный момент, за исключением случая, когда Улисс говорит из своего пламени в восьмом рву (XXVI). К этому моменту ад стал еще более непристойным. Мы можем сравнить ров взяточников с другими местами выше, где лежат в болотах гневливые, а злодеи тонут в кровавой реке. Стоит обратить внимание на то, что гневливых никто не охранял. Жестоких охраняли кентавры, вооруженные луками. А вот за взяточниками присматривают дьяволы с длинными баграми, рвут и калечат своих подопечных. Эти глубокие Щели относятся уже к рубежам Диса. Словно стремясь подчеркнуть образы земли, извращенные в аду для горших мучений, Вергилий напоминает Данте о том мире, который они оставили:


Но нам пора; коснулся рубежа

Двух полусфер и за Севильей в волны

Нисходит Каин, хворост свой держа[111],

А месяц был уж прошлой ночью полный:

Ты помнишь сам, как в глубине лесной

Был благотворен свет его безмолвный.

(Ад, ХХ, 124–129)


В следующем кругу они видят, как бес тащит очередного грешника, а потом швыряет его в кипящую смолу. Когда он пытается вынырнуть, другие бесы отпихивают его баграми и кричат:


«Пляши, но не показывай макушки;

А можешь, так плутуй исподтишка».


Данте прекрасно передает гротескный характер говора бесов, превращая гротеск в классические терцины так, что он не утрачивает грубоватой простонародности. В этом круге обретаются взяточники. Данте живописует очень страшные пытки, и единственное удовольствие для себя читатель может найти лишь в справедливости воздаяния. Здесь нет никакой эстетики, поскольку последние ее проблески остались во рвах Злых Щелей выше. Данте упорно и тщательно прорисовывает новые сцены: грешники, как лягушки, выставившие головы из кипящей смолы и стремительно ныряющие при виде демона; сами демоны, ссорящиеся из-за попавшегося грешника, а потом, упустив его, сами падают в смолу, так что остальным приходится выручать их и пр. «Внемли, читатель, новым чудесам», — говорит автор. Но при чем тут чудеса? Впрочем, сцена действительно интересна: надзиратели вдруг испытывают те же муки, что и их поднадзорные, варясь вместе с ними в кипящей смоле.

Та же тема продолжается в седьмом рве, где воров мучают и жалят змеи. Здесь мучения настолько изощренные, что грешники после укуса змеи теряют тело, сгорающее в прах, и тут же восстанавливаются. Но потом из них получаются оборотни — змеелюди. От змей нет защиты, змеи бесшумны и опасны, как воры. То, что здешние грешники часто оказываются флорентийцами, усиливает степень извращенности этого земного града. Хотя, Флоренция, конечно, не одинока в качестве благоприятной среды для ворья всякого рода. Англия, пожалуй, ей не уступит. Конечно, у флорентийцев больше оснований попасть в число героев «Комедии», чем у прочих:


Гордись, Фьоренца, долей величавой!

Ты над землей и морем бьешь крылом,

И самый Ад твоей наполнен славой!

(Ад, XXVI, 1–3)


Флоренция здесь опять упоминается в четырех смыслах: это родной город Данте; это вообще образ Города; это государство, и наконец, это прообраз Небесного Града. Злые Щели точно также разделены на гильдии, как и горожане во времена Данте. И переход из одного рва в другой невозможен. В этом высшее достижение ада. Злые Щели наполнены еретиками и лицемерами, льстецами и симонистами, ворами и злыми советчиками, раскольниками и фальсификаторами. Один вроде бы невинный поцелуй Франчески, — а потом зло, порожденное им, начало расползаться по всему свету.

Один эпизод следует упомянуть в связи с «Пиром». Там Данте сравнил Гвидо да Монтефельтро с Ланселотом, как одного из тех благородных людей, которые на закате жизни стали членами религиозных орденов. В данном случае имелся в виду францисканский орден. «Я был военным, после стал монахом...». «Комедия» продолжает и дополняет историю Гвидо проклятием. Используя то же самое сравнение с парусами, которое он использовал в «Пире», Данте выслушивает рассказ графа Гвидо о том, как после принятия монашеского чина он «спасся бы навек», но по требованию Папы Бонифация VIII, дал злой совет, как расправиться с замком Пенестрино. Гвидо сомневается , но Папа убеждает его:


«Не бойся, — продолжал он говорить, —

Ты согрешенью будешь непричастен,

Подав совет, как Пенестрино срыть.

Рай запирать и отпирать я властен;

Я два ключа недаром получил...

(Ад, XXVII, 100–104),


а когда после смерти Гвидо за ним явился сам святой Франциск, душа его уже принадлежала аду.


Но некий черный херувим вступился,

Сказав: «Не тронь; я им давно владел.

Пора, чтоб он к рабам моим спустился;

С тех пор как он коварный дал урок,

Ему я крепко в волосы вцепился...

(Ад, XXVII, 113–117)


Важно отметить, что даже монашеский орден не спасает душу человека, давшего коварный совет, пусть даже по принуждению Папы. Меж тем стремление Папы разрушить город есть не что иное, как адское искушение разрушить Небесный Град.

Поэты приходят к последнему, девятому рву Злых Щелей. Из глубины его поднимаются плач и зловоние.


Какой бы стон был, если б в летний зной

Собрать гуртом больницы Валдикьяны,

Муреммы и Сардиньи и в одной

Сгрудить дыре, — так этот ров поганый

Вопил внизу, и смрад над ним стоял,

Каким смердят гноящиеся раны.

(Ад, XXIX, 46–51)


Обитатели этого мучилища «вдоль по дну слепому // То кучами томились, то вразброд». Они лежат, ползают, взбираются друг на друга, рвут ногтями запаршивевшую кожу. Здесь подвергаются мучениям фальшивомонетчики и алхимики, грешившие подделкой металлов. Вергилий говорит одному из погибших:


Я с ним, живым, иду

Из круга в круг по темному простору,

Чтоб он увидел все, что есть в Аду.

(Ад, XXIX, 94–96)


Мучения предыдущих кругов меркнут перед здешними ужасами, где «Суровая карает Правота // Поддельщиков, которых числит строго».

А дальше поэты видят еще больший ужас животной страсти, представленной образом Мирры, пытавшейся урвать хоть немного плотской близости с отцом, переодевшись в чужое платье. Теперь здесь она рвет зубами всех, до кого может достать. Последние трое из тех, о которых говорит Данте — жена Потифара[112], Синон[113], предавший Трою, и фальшивомонетчик Адам из Бреши[114], — снова показывают извращение самой сути Любви и Города. Ссора Синона и Адама напоминает собачью свару. Это все еще можно понять, но это — последнее понятное в аду. Данте увлеченно слушает их перебранку, причем непонятно, что вызывает его любопытство — чувство справедливой мести, непристойность взаимных оскорблений? — но он «вслушивался в звуки этих слов, пока Вергилий не прикрикнул на него: «Что ты нашел за диво? // Я рассердиться на тебя готов» (XXX, 130–132). Вергилий во второй раз запрещает Данте смотреть на происходящее. В первый раз это была Горгона, но на сей раз речь идет о довольно вульгарной сваре. Странная задержка Данте, вызвавшая практически гнев Вергилия, похожа на любопытство уличного зеваки, если не помнить о том, что дело происходит в аду. Это начало проникновения ада в низшие этажи сознания Данте. Он сразу же следует за учителем, но момент-то был. Он проявляет воспитанность, ему стыдно, но он не раскаивается в своем преступном любопытстве. Дурацкий спор обитателей адской бездны не предназначен для слуха человека. Вергилий извиняет его, но в последней строке песни все же произносит: «Позыв их слушать — низменный позыв». Не обсуждая далее эту тему, в сумерках «спиной к больному рву, мы шли равниной», и тут на них обрушивается звук рога, «который громче был любого грома». То, что издали Данте принимает за башни города, оказывается строем гигантов, наполовину вросших в скалу последнего рва. Это Немврод кричит и дует в свой рог. Дальше они встречают Эфиальта и Антея. Антей помогает им спуститься на дно пропасти. «Ведь вовсе не из легких предприятий — // Представить образ мирового дна», — говорит Данте и надеется на помощь Муз, «чтоб в слове сущность выразить сполна» (XXXII, 7–13).

Здесь все совсем не так. Во-первых, очень холодно. Во-вторых, тихо, и в тишине слышен (во всяком случае, так кажется автору) лишь один звук — стук зубов на холоде, похожий на стук клювов аистов. После адского шума пройденных рвов тишина падает на странников подобно обвалу, и в ней слышен голос: «Шагай с оглядкой! // Ведь ты почти что на голову нам, // Злосчастным братьям, наступаешь пяткой!». Огромное ледяное озеро простирается перед поэтами. Ледяное поле противопоставлено жгущим огням и гомону тех, кто извратил самые основы Любви. Здесь пожинают плоды своих прегрешений предатели всех мастей. Здесь все пропитано ненавистью. Ледяной Коцит делится на четыре области, различающиеся мерой врастания грешников в лед: это Каина, Антенора, Толомея и Джудекка. Данте мимоходом отмечает их различия. Основной грех всех, пребывающих здесь, — предательство, но еще и жестокость, поскольку предатель всегда жесток. Различаются разные виды предательства: предатели родных; предатели родины; предатели гостей и друзей; предатели лордов и благодетелей. Ни слова не говорится о личном мнении предателей, оно, конечно, имеет значение, но выглядит относительным по сравнению с долгом и надлежащим порядком, с правильной согласованностью вещей. Беатриче — это свет по благодати, но можно обойтись и без нее, а вот без образа города обойтись нельзя. Беатриче здесь как бы гостья. Последним предательством для нее (и всего, что она символизирует) была бы утрата души прежде смерти.


Здесь, в Толомее, так заведено,

Что часто души, раньше чем сразила

Их Атропос, уже летят на дно.

И чтоб тебе еще приятней было

Снять у меня стеклянный полог с глаз,

Знай, что едва предательство свершила,

Как я, душа, вселяется тотчас

Ей в тело бес, и в нем он остается,

Доколе срок для плоти не угас.

(Ад, XXXIII, 124–133)


Душа занимает тело словно комнату для гостей, приглашенных на жизнь, и тот, кто приглашает гостя, черен изнутри настолько, что Данте уже не находит (да и не ищет) для него вежливых слов. Трудно поверить в ад, но Данте сказал, что дно ада — самое трудное место для описания; и нам придется с этим согласиться.

Автор рассказывает историю Уголино[115]. Рассказ уместен здесь по многим причинам, но одна из них заключается в том, чтобы показать грех по мере его развития. Ужасной картине, нарисованной Данте, предшествовали события, происходившие на земле. Зло, совершенное графом Уголино в жизни, обернулось злом в посмертии и стало произведением искусства, а также духовного контраста. Руджиери предал гостя. Он отомстил? Это доставило ему удовольствие? Он, как и Уголино, получил то, что заслужил, в том числе и за смерть невинных детей.


Мы шли вперед равниною покатой

Туда, где, лежа навзничь, грешный род

Терзается, жестоким льдом зажатый.

Там самый плач им плакать не дает,

И боль, прорвать не в силах покрывала,

К сугубой муке снова внутрь идет;

Затем, что слезы с самого начала,

В подбровной накопляясь глубине,

Твердеют, как хрустальные забрала.

(Ад, XXXIII, 91–99)


Здесь Данте ощущает легкое дуновение ветра.


«Учитель — я спросил, — чем он рожден?

Ведь всякий пар угашен здесь навеки».

И вождь: «Ты вскоре будешь приведен

В то место, где, узрев ответ воочью,

Постигнешь сам, чем воздух возмущен».

(Ад, XXXIII, 104–108)


Серые железные скалы остались позади. Вокруг — ледяная равнина и души, полностью вросшие в лед. Похоже, поэт пал духом. Он прошел всеми адскими кругами и обозначил свой Путь. Начался он с того момента, когда его воображение замерло в неустойчивом равновесии в Лимбе, а затем, не заметив первого компромисса, отправился дальше, туда, куда звали его личные амбиции. К этому времени Любовь уже оставила его, а дальше ждала неизбежная ненависть ко всем этим падшим душам, не устоявшим перед соблазнами. Затем пришел гнев, и гнев сохранил его, породив ненависть не только к любым оправданиям, но и ко всем прочим вещам под солнцем. Теперь оставался только уход из мира живых к его собственным кипениям души. После этого он становится упрямым; в первом круге он ставит под сомнение собственную целостность, поскольку в ней кроется признание чего-то большего и отличного от себя; это приводит к интеллектуальному и моральному еретическому упрямству.

Поначалу упрямство вынужденное, но оно недолго помогает ему сохранить душевное равновесие. Данте все глубже погружается в многообразие грехов, испятнавшее весь мир, а ведь никакого другого мира, из которого он мог бы черпать свое поэтическое вдохновение, нет, так что ему приходится довольствоваться этим единственным. Что он и делает. Он неизбежно попадает в места, где жгут, калечат, где души мучимы всеми мыслимыми болезнями, и все они похожи на него, все жили когда-то в его мире. Иногда он превращается в них, иногда — нет, но в любом случае у него нет других сил изменить положение дел, кроме его поэтической силы. Однако воля его больна, и это чувствуют там, наверху, откуда была послана ему помощь. В конце концов, поэт становится жестоким, он даже способен на предательство, как и те, кто его окружает.

Он встречает душу, одну из многих, неспособную излить свои страдания слезами сквозь ледяную корку, покрывающую лицо. Боль от мучений не позволяет осознать свое горе и подумать о раскаянии. Душа несчастного оказалась здесь еще до смерти тела, в котором теперь хозяйничает адский дух. Он остался один на один с этим стылым пространством, где никто не говорит, никто не слышит, никто не поможет. Есть только холод, превращающий слова жалоб в едва заметное дуновение. И Данте, пообещавший убрать лед с его глаз в обмен на рассказ о грехах бывшего инока Альбериго[116], «рукой не двинул, // И было доблестью быть подлым с ним».

Вергилий предупреждает подопечного: «Vexilla regis prodeunt inferni» — «Приближаются знамена царя Ада»[117]. Наконец поэт увидит то, к чему стремился. Он все время знал, что небеса нельзя обмануть. На всем пути искажения одного образа за другим его наказание шаг за шагом сопровождало его. Он сам выбрал его, и теперь оно перед ним. Поэт пытается укрыться от жестокого ветра за спиной Вергилия, его единственного убежища, олицетворяющего культуру, благородство и все высокое, что может быть на земле. Но что может Вергилий перед лицом Дита?[118]


Мы были там, — мне страшно этих строк, —

Где тени в недрах ледяного слоя

Сквозят глубоко, как в стекле сучок.

Одни лежат; другие вмерзли стоя,

Кто вверх, кто книзу головой застыв;

А кто дугой, лицо ступнями кроя.

(Ад, XXXIV, 10–15)


Вергилий отходит в сторону, пропуская Данте вперед, и представляет: «Вот Дит, вот мы пришли туда, // Где надлежит, чтоб ты боязнь отринул». Легко сказать: отринуть боязнь, но пред ликом Люцифера Данте немеет.


Я не был мертв, и жив я не был тоже;

.........................................................

Мучительной державы властелин

Грудь изо льда вздымал наполовину;

И мне по росту ближе исполин,

Чем руки Люцифера исполину;

.....................................................

И я от изумленья стал безгласен,

Когда увидел три лица на нем.

(Ад, XXXIV, 25–38)


Теперь он видит того, кто вечно обижен и вечно отчаянно восстает против вышней воли. Перед ним трехликий властелин скорбного царства. Все шесть глаз точат слезы, все шесть крыльев вздымают ветер, вымораживающий Коцит и предателей, вросших в лед. Зубами и когтями он гложет и дерет трех архигрешников — Иуду, Брута и Кассия, тех троих, что безжалостно предали Христа и Цезаря, Бога и Императора.

Мильтон тоже представлял сатану, но у него сатана активен, а здесь активно лишь его стремление. Шекспир изображал предательство, доведенное до каннибализма[119]. Предательство всегда поедает предательство. Изображение вмороженного в лед сатаны — образ, который непостижим ни в жизни, ни в смерти, но тем не менее образ вполне конкретный. Это конец Пути, начало которому положила встреча с девушкой из Флоренции, Лондона или любого другого места, встреча молодой девушки и поэта в Городе; конец рыси на рассвете и финал поцелуя Франчески, оторвавшей глаза от книги; финал учения Брунетто и понтификов Святого Престола. Рысь стала Герионом, а Герион стал самим собой. Все пришло к своему концу. Данте стал Иудой, а сила, защищавшая его, то есть Беатриче и Флоренция, иссякла. Град земной предан во всех смыслах.


Но наступает ночь; пора и в путь;

Ты видел все, что было в нашей власти.

(Ад, XXXIV, 68–69)



Загрузка...