У хорошего коня ровный бег,
у хорошего человека – твёрдое слово.
В тридцать четыре года овдовела я.
Но ещё долго давала вид хороший.
До сорока пяти всё звали девушкой. Всё сватались. Да только была я ко всем мышиным жеребчикам[22] дерзка. С перевивом.
Последний отказ мой был в сорок пять.
Прискакал тогда осенью один саракташский. Нагрянул из районной столицы, стало быть, дери нос к небу. Кавалер районного масштаба! Шишкарь!
Поздоровался с чересчур старательным поклоном, заложил руки за квадратную спинищу метр на метр, распавлинился и ну на рысях молча метаться с перевальцем из угла в угол по комнате, ровно тебе муравей в горячем котле.
Иль его, думаю, волнение забирает, на что никак вроде не похоже, иль крупно запаздывает ещё куда. А сюда дождиной его вбило. Пережидает...
А что, думаю, вот забегается бабыляй в смерть? Угорит? На кой-то мне такой барыш? Я и спроси масштабного жениха (а громадища был, с печку):
– А вы извините мне, кургузой душе, мою жёлтинску прямоту. Вы что ж, укушенный[23] будете?
А он как с перевальцем распохаживал, так и распохаживает всё в одной силе.
Чудится, ни под каким видом не слышит.
Только подумала я, что не слышит, а он, чисто тебе в пику, посерёдке комнаты стал хорошим столбом и спокойно так входит в ответ. Будто никакой молчанки и шнырянья не было и в помине:
– Нет. Из нетронутых буду я. Не состоял и дня в семейной должности. Но жутко позывает. Оченно чувствительно кизикает меня это дело. Таких в Саракташе и в округе на две тыщи вёрст не водится. Холостой – полчеловека! А в немецкой стороне цена холостому и того плоше. Знаете, как у немцев будет холостяк?
– Скажете – узна?ю.
– Альткинд. Перевести если – старый ребёнок. Страшно-то что! Навроде и не был взрослым, навроде ребятёнком так и износился, остарел. Никакой почки от тебя, никакой веточки. Никакого своего и самого тоненького корешка не пустил в русский в народ. Так и засох дитятей-пустоцветом.
– Ну, на что эдако стращать-то себя? – Жалость берёт душу мою в мягкие коготочки. – Повстречаете ещё.
– В моём возрасте уже... На танцульки с чужими внучками не понесёшься. Зазорно да и некогда... Всё то война, то работа... Ждучи поп усопших, да и сам уснул. За беготной за работой за моей – а, поперёк её! – так вот скапустишься и жениться позабудешь. А ну грешен. Манит, чтоб и жена была при мне в ясной наличности, и детишки чтоба святой окропляли водичкой своей мне коленья по праздникам. Хоть бы одинёшек колосочек выколыхати на разводку... Дооо-ро-го бы дал, абы до внуков до своих докашлять. Эвона какой я наполеонище! А сам же, каюсь, боюсь вашу сестру. Будто землетрясения векового!
– Помилуйте! Да откуда у вас всё эти страхи? Вы ж и дня не служили в семейном звании!
– Если б я ещё не слышал. Не закладывайся за овин, за мерина да за жену! Железо уваришь, а злой жены не уговоришь. Была жена, да корова сожрала; да кабы не стог сена, самого бы съела! О! Или... Дважды жена мила бывает: как в избу введут да как вон понесут! Э как! Это в большую редкость, какой супружник без претензиев к хозяйке. А то только слышишь: пила деревянная, кочерга калёная, гусыня шипучая... Чего-чего ни слыхал, а всё ж туда зовёт, к пилке. Устал, поверите, бояться. Вот насмелился, глядючи под заступ, криводуй несчастный.
– Да-а, – говорю я тихо. – Года ваши не мальчиковые. За полста занесло?
– А то! Ещё... Не в прошлую вот весну, не в ту – а в по-за ту ещё весну... Навпрочь отгодился!
– Захолостовались...
– Захолостовался, вселюбезная Анна вы Федоровна...
Он зачем-то наклонился к сапогу, поднялся скалой и только со всего саженного плеча аааах! вилкой в стол и нехорошо так засмеялся, запоглядывал, как вилка, что на палец вбежала в доску, по-скорому кланяется то в его, то в мою сторону:
– Два удара – восемь дыр!
На всякую случайность отхлынула я подальше к порожку. Спрашиваю:
– Это что ещё за фантазия на вас наехала?
– А такая моя фантазия, Анна вы свет Фёдоровна... Нету у вас друга ближе платка. Никуда-то он, во всю голову цветок, не уйдет от вас, не уйди сами... Так нету, – он тяжело провёл широкой, на манер лопаты, ладонью по совсем лысой голове, – так нету и у меня, пня кудрявого, подруги против этой щербатой вилки. Всю послевоенку раструсил я по командировкам. С начала ещё войны и до сёдни при мне за голенищем жила. Всегда кормила меня эта вилка два удара – восемь дыр.
Он подал мне свою вилку.
Смотрю, на черенке гвоздком так наискоску взято:
«Сталинград. 26.10.41 – Берлин. 10.5.45».
– В такой час прокормить! – ахнула я.
– И потом... Привык, знаете, как к живому к человеку. Ну да ладненько... Ну что мы всё про меня да про меня? Полно про меня. Давайте – про нас. Не надоело вам с одними с этими стенами? Не кусаются? Что б вам да не пойти за меня?
«Однако прыткий, – думаю. – Как просто... Такому легкодушному посвататься, что воды попросить напиться».
– А зачем, – в ответ это я, – именно вот мне, чужемужней жене, вы всё это говорите? На что я вам, если по-хорошему, пятая дама в колоде? Да с двумя ребятишками? Ну на что вам старая коряга? В Жёлтом у нас беда эсколь вдовушек-одиночек и подмоложе, и послаще глазу!
– Я множко раз видел вас на улице со стороны. Потому я и здесь. А ещё... Именно вас люди богато хвалили. Жену выбирай и глазами и ушами.
– С бухты-барахты кидаться в такой омут? Да вы вовсе из ума выпали! Иль вы до сегодня и разу не учёны, как это слушать людей? Людям что карася повернуть в порося, что из мухи выработать слона. Дорого не возьмут. Люди нахвалят, а меня в полной в точности вы не знаете... А мне палец под зубы не клади. Кусаюсь по первому разряду.
– Мне нравится, как вы разговоры разговариваете. Не выхваляете себя... Меня предупреждали, что ответите на первый раз с ядком. Но сразу же успокоили: не бойтесь её, она не какая там вообще Гюрза Питоновна, а до крайности добрая...
– Была добрая, да вся вышла! – окрутела я.
Убрался с моего он духа на нолях.
Ишь, короед окаянный, утешил! Не какая там Гюрза Питоновна!.. А чтоб тебя бага-яга в ступе прокатила до самого до Саракташа!
На дворе уже рядилась весна.
Под окнами темнел грязный снег.
Я лежала с гриппом.
С вечера трудная была температура. Жар. К свету вроде помягчело.
Вижу: дверь под слабой пружиной приоткрылась на палец, ясно нарисовалась Пушкова лапка. Под её рывком дверь насилу подалась ещё. Неслышно, без звука серой лентой втёк отощалый гулливый коток наш.
Уже при солнце (полоска его отогревалась ещё живым вечорошним теплом на оконном боку печки) заявился рыцарь ночи со свидания с грязными ногами. Вытер об тряпку у порога, выгорбился в беге. Толкнулся в протянутую руку мою, трётся. Как же, соскучился за ночку...
Коты – ну хитрая что да ласковая публика. И умнющая же!
Потёрся с минуту какую, поворковал, будто просил прощения за шалые ночные вольности во дворе с блондинистой вавилонской блудницей Сонечкой Вовк (они «дружили домами»). И снова на улицу, к бедовой к соседушке Сонечке.
Только его и видали.
В марте и котов забота сушит...
Едва пропал с виду Пушок мой, слышу, стучат.
– Сынок, Сашоня, – отрываю парня от уроков; на высоких тонах он учил взубрятку какойто стишок. – Сынок! Глянь-ка, кому это мы край спонадобились там.
Саша живой ногой обернулся в момент.
– Ма, – шепчет, – Два Удара – Восемь Дыр пришёл. Не отворять? А?
– Раз нагрянул, пускай.
А сама думаю: «Какое движение... Один жених на двор, другой со двора. Везетень весь день! Весна что значит...»
Комната враз стала тесной, зябкой, как только усунулся горой этот старый бабский угодник.
Не успел ноги за порог занести, уже лыбится. С такого с дурака много масла не выбьешь.
Молчаком пихнул кепку под мышку, одавил ладонью остатние сивые уже кудерюшки над ушами-лопушками, прикачнулся к дверному косяку.
Стоит себе полыхает радостью на все боки.
– Здравствуй, хозяюшка! – горлопанит. – Жива ли ваша хата? Здоровы ли пироги?
И потише:
– Низкий поклон вашей большой пригожести...
Проговорил он это вроде как не без смущения. Потупился.
Приветом своим распотешил меня этот слонушка.
Но виду я никакого не подаю. Знай, баба, свои спицы да смалчивай!
Лежу не улыбнусь в ответ. Выжидаю. Хочу поймать, а куда это гужеед гнёт?
А может, думаю, он и выронил по ветхости лет из памяти, за каким кляпом залетал сюда давеча? Ему что, сказал – слово улетело, взабылось...
Ан нет!
То да сё да и – ну тишкину мать! – опять за своё романсьё. Руки в боки. Вытянул в изгибе шею.
Наладился петь!
– Милушка, побойся Бога,
Полюби меня навек.
Полюби меня навек,
Я хороший человек.
Я всё помалкиваю.
Бросил он гудеть. Сронил руки с боков.
– Невжель за зиму не извелись? Удобствия какие? Дрова руби. Печку топи. Воду таскай... Да я б вам, Анна вы жизточка моя Фёдоровна, за радость всё то делал бы сам. Не бойтесь, толстой моей шее вовек избою не будет. А потом... Какой-никакойский ребятишкам родитель. Ну на что нам в прятки играть? Ну что бы да нам не дышать в одну сторону? Ну что бы да нам не подпароваться? Может, в согласие войдете? А?
Покачала я головой. Вздохнула...
Наладилась было ответить, да рта не успела открыть, как лицо у него взялось румянцем. Посыпал словами, что горохом твоим:
– Ежли отказывать, так вы уж, подайте милость, почём зря не спешите. Не имеете на то полного правия. Не смотрите, что я страшон, как три войны и все мировые... Знаю, не по товару я купец. Всё одно поначалу проколупали б, кто я, какой я...
«Яснее ясного, – смеюсь в душе, – первый парень. Первый парень на деревне, да в деревне один дом. Только не везёт. На товар лежалый наскочил купец неженатый. Пара не пара, марьяж дорогой...»
– Скатайте, – далей накручивает своё, – в Саракташ. Я не чужедалец какой. Знаете ж, из Саракташа. Не стебанутый какой там... Доподробно поспрошайте соседев. А там и кладите отказ... Голубок птица. Петух тоже птица. А любовь какая у них? Сами, прошу за петуха извинения, в курсе дела. Про себя только скажу, не кочетиного я семени. Не робейте за меня идти. Оно, как говорят старики, главно дело не робь: греха на? волос не будет... Морщитесь... Не нравлюсь, надо быть... Ну... Чего его некаться? Наврозь нам нельзя. У нас же одна линия! На обоих беды верхом круто катались!.. Мы ж... Хоть круть-верть, хоть верть-круть, а однокручинники, однополозники. Ну?.. Красоту на сберкнижку не положишь. А привыкнуть к человеку ещё даже как можно! Сойтись для началки токо... Счалиться б... А там, ластушка, заживём однем углом. Смилу?емся!
Ну озадачил, будто поленом в лоб. Вот блин ты сухой-немазаный!
Вздохнула я ещё шумней, надёрнула на себя вид безразличный и вместе с тем скорбный да и докладаю:
– А, отголубила я своё, раздобруша... Не надышу много... Не жиличка я на этом свете уже.
– А что так?
– А туберкулёзница я.
– Ну и что ж, что туберкулёзница! – обрадовался он и смотрит на меня именинником. – Я сам туберкулёзник!
Вот те номер!
– А на что ж нам тогда, соколок, два таких хороша? свивать в одно? Гнилое гнёздушко погибелью венчано.
– Наоборот! – громыхает на басах. – Лучше вдвоём!.. Вместях! Лучше вместе два таких хороша против двух плоха поврозь! Подврозь нам никак не годится! А потом, я-то, едри-копалки, туберкулёзник, ей-пра, бывший. Меня выходили. По такой лавочке завелась у меня прорва знакомых врачей. Хошь, сей же час повезу по ним. Брешут, вызволят и тебя! Да я до Москвы добегу! На ладонках вот на этих снесу в саму свет Москву, чистая ты тропиночка моя утренняя! Дохилеем союзом до ста лет и не охнем!
– Поздно, голубочек... Уже, – пускаю во все повода, накручиваю, – третья стадия. Лечению не принадлежу...
Дала я веру напридуманному горю своему, затужила-пригорюнилась да как навсправде зареву белугой: жалко себя стало.
Сашоня мой тоже ударился в слезы. Хлынули в три ручья. Подбежал к койке, жмётся мокрой щёчкой к руке к моей.
– Ма! А я не пойду с тобой взамуж!.. Ну, айда не пойдём! А?
Я и не сбиралась.
Верной была женой и по смерти буду верной вдовой.