Красавино — город красавиц. — «В общежитии девчат…»— Лес рубят — щепки идут в производство. — Молодые боги Коряжмы. — Тихий сосед. — Все ли в прошлом? — Заботы главврача. — В двинских селах. — На берегу Курополки. — Недолгое счастье капитана Ченслера. — Последний город на пути
За Великим Устюгом мы продолжаем путешествие по Северной Двине. Вернее, еще километра три от пристани идем по Сухоне, а потом, сдвинувшись с Югом, Сухона образует Северную Двину, реку изумительно живописную и величественную, разлившуюся местами на полукилометровую ширину. Желтеют песчаные обрывы, поросшие стройными соснами по правому берегу, и лес тянется без конца и края.
Мы решили сделать остановку в Красавине, самом молодом городе Вологодской области, приютившемся у северной ее границы, где расположен старинный льнокомбинат. Лен — традиционная северная культура, и мне давно хотелось побывать на льнокомбинате.
— Что ты там увидишь? — ворчит Саня. — Текстильная промышленность…
— Ты что, не знаешь? Красавино — город красавиц! — Я изобретаю аргументы, которые могли бы сразить холостяка репортера.
— Думаешь, красавиц? — Он оживляется. — Посмотрим.
— Там, знаете, красота какая, — рассказывает попутчица на палубе. — Когда здесь был Петр, он выпил бокал вина, взглянул на здешние зеленые холмы и говорит: «Краса и вино». Так и назвали — Красавино.
Э-э, знаем мы эти истории: если верить им, все северные названия только после Петра и появились.
Не знаю, как насчет вина, а красотища и впрямь в этом Красавине необыкновенная. Городок и комбинат раскинулись у склона холмов, поросших соснами. От комбината к реке и в гору расходятся улицы, застроенные деревянными и каменными домами. Цепочкой протянулись пруды; березы и сосны зыбко отражаются в воде. Тишина стоит над городком…
Льняное производство существует здесь больше столетия. Когда-то владел им купец Петр Люрс, потом — Яков Грибанов. К середине прошлого столетия здесь уже было одно из самых больших в России льноперерабатывающих предприятий — «Льнопрядильноткацкая фабрика товарищества и наследников Якова Грибанова и сыновей», пользовавшаяся известностью и в России, и за границей. Фабрика долгое время занималась обработкой полотна, раздавая работу крестьянкам окрестных деревень, которые пряли на дому. Теперь здесь большой современный комбинат, сильно изменившийся и выросший за последние годы. Современные быстроходные отечественные машины вытесняют мало-помалу отслужившие свой век добротные, но допотопные английские станки. Здесь делают чисто льняные полотна, без всяких примесей: серебристое мягкое полотно, которое становится еще мягче после стирки или стоит колом, когда его накрахмалишь, льняные скатерти, которые пользуются большим спросом у нас в стране (голубые, зеленые, красные — в сельских местностях, блеклые — бледно-желтые, лимонные, оранжевые — в городах), а также цветное и некрашеное полотенечное полотно, которое идет на экспорт.
Обо всем этом рассказывает нам добродушный директор комбината Петр Александрович Самойлов. Мы заходим в ткацкий цех. В глазах рябит от нежно-пестрых нитей и полотен. Лен окрашивается довольно слабо, и цвета здесь особые — блеклые и нежные. Рекой текут сверху цветные нити основы и шнуры от джакардной машины, где рождаются узоры.
Мы проходим с Саней по ряду станков. «Ого!» — говорит Саня. «А ты думал», — отзываюсь я, но, по правде говоря, я удивлен не меньше, чем он сам. Налево и направо за станками стоят красавицы. Самые настоящие русские красавицы. Вот одна — стройная, высокая, нежный овал лица, удивительной красоты быстрые руки: ее зовут Ира Яцино. Рядом Галя Воронина, тоненькая, высокая, темные глубокие глаза и смелый очерк лица. Вот еще одна — невысокая, легкая, у нее милое задумчивое лицо, спокойный умный взгляд — Тамара Шалагинова из-под Кирова. А вот совсем городская девчонка, с «бабеттой», в платочке. Только россыпь веснушек на веселом вздернутом носике выдает в Вале Петровой северянку. Так мы идем до конца ряда, и Саня не перестает прищелкивать языком, щелкать фотоаппаратом и припадать на колено, выражая крайнюю степень своего фоторепортерского восторга. Мы знакомимся с высокой тонколицей кировчанкой Галей Мусихиной, с царственно гордой и стройной Лидой Колпаковой, тоже из Кирова, с десятками других девчонок, достойных украсить кадры кинохроники, ленты художественного фильма, обложки иллюстрированных журналов, чаепития телевизионных «огоньков» или просто «украсить жизнь, а также составить счастье человека»… Впрочем, о последнем дальше, потому что это предмет особого разговора, а пока мы продолжали путешествие по комбинату и забрели в его художественный отдел, где наконец увидели мужчину. Герман Прокофьевич Зинин уже не один десяток лет работает на комбинате. В его отделе создают рисунки, которые потом лягут на изделие. Здесь же на основе рисунка создают патрон канвовой работы, где указаны все переплетения утка и основы. С патрона рисунок передается на висячий картон (они висят над машиной в цеху). Многократное повторение одного и того же рисунка дает узору ширину.
Вплоть до первого послевоенного года на фабрике пользовались еще старыми грибановскими рисунками. Теперь здесь создается и много своих, новых. В основном рисунки эти варьируют народные северные мотивы, они так и называются: «Архангельская вышивка», «Вологодское кружево», «Резьба по бересте», «Север». Изделия с этими рисунками снискали уже популярность, а чайный набор Красавинского комбината получил в 1958 году в Брюсселе золотую медаль. И все же Красавино, как нам показалось, не успевает за модой, за вкусами потребителя. Чем это объясняется, мне, неспециалисту, судить трудно. Без сомнения, украсили бы современное жилье одноцветные изделия из льна — все эти ненавязчивые блеклые тона отлично вписываются в интерьер современной комнаты. И конечно, очень популярны были бы грубоватые неокрашенные льны, а также изделия с одной или двумя яркими цветными полосами, заменяющими пестрый рисунок, которым здесь покрывают ткань. Изделия эти были бы намного проще тех, что выпускает сейчас комбинат, но освоить их, как сказали мне, трудно, потому что все это связано с планом и расценками. Неужели препятствия так велики, что комбинат не может преодолеть их и запустить в производство ткани модные, простые, красивые? Я купил в Красавине пяток одноцветных льняных салфеток ценой тридцать копеек каждая, чем немало порадовал по возвращении своих домашних. Однако салфетки эти продавались только в Красавине, потому что выпуск их был признан худсоветом «нецелесообразным». Что это значит, никто так и не смог мне вразумительно объяснить.
А в общем комбинат был очень интересный. Да и народ здесь благожелательный, гостеприимный: и директор, и опытные старые мастерицы, и смешливые девчонки-ткачихи.
Жить нас с Саней направили в шестое общежитие, что возле почты, и по дороге мы, конечно, первым делом заглянули на почту, где заведующая, заговорщицки подмигнув, так, словно она предлагает нам известинскую «Неделю» или югославский журнал «Практична жена», сказала: «Хотите «Красную звезду»? Одна осталась». Потом, заметив наше недоумение, добавила: «А как же, самая популярная у нас газета». Смысл сказанного дошел до нас немного позднее.
Шестое общежитие размещалось в большом новом кирпичном корпусе, и, даже судя по окнам, заставленным цветами, куклами и статуэтками, занавешенным чистыми занавесками, здесь было чисто и уютно. И все здесь было не похоже на другие виденные мной общежития, скажем на череповецкое общежитие на улице Мира. В Череповце вконец измученная толстая дежурная сдерживала напор принарядившихся к вечеру парней, которые, немного смущаясь, ожидали, пока выйдут их подружки, причесывались перед стеклом, прикрывающим «Правила общественного распорядка», нетерпеливо поглядывали на часы и небрежно спрашивали друг у друга: «Сколько там набежало?» или «Как там на твоих давление?»
Потом появлялись девчонки, тоже чуть смущаясь, неловко протягивали гостям руку дощечкой, здоровались, беседовали здесь же в уголке, потом, уже приодевшись, чинно выходили на прогулку, а дежурная девушка все бегала и бегала по этажам, вызывая то Валю из триста двадцатой, то Люсю Цветкову из сто тринадцатой.
В красавинском шестом общежитии стояла тишь и гладь. Дежурная уважительно пропускала внутрь немногочисленных гостей-ребят. Это случалось нечасто, здесь был девичий мир: чистенькие, тщательно украшенные комнатки с огромным количеством статуэток, картинок, куколок, ковриков; на стенах висели вырезанные из журналов фотографии знаменитых парней и знаменитых девушек, и меня удивило, что девушек на этих «пинапах» было не меньше, чем парней, — знаменитые летчицы, мотоциклистки, колхозницы, артистки, ученые, манекенщицы. Встречались, конечно, и фотографии космонавтов, комбайнеров, высотников, боксеров, пограничников, моряков. Только сейчас я понял, почему такой популярностью пользуется здесь военная газета «Красная звезда», почему не толпятся у входа ребята, почему почти не видно парней на комбинате. В Красавине по-особенному грустно звучит знаменитая песенка про текстильный городок, где «незамужние ткачихи составляют большинство». Здесь незамужние девчонки составляют подавляющее большинство — может, восемьдесят, а может, и более процентов всех жителей:
В общежитии девчат,
Фотокарточки висят,
Дремлют ленты на гитарах
И будильники стучат…
В этой песенке все, по-моему, здорово подмечено, если выбросить из нее историю с гитарами и флотским пареньком, разрешившим все проблемы: в Красавине нет ни моря, ни работы для мужчины.
Мы почти не говорили на эту деликатную тему с милыми и гордыми красавинскими девчонками, но зато обсуждали ее с Идой Александровной Петровой из великоустюгского горкома партии, с директором комбината и с председателем фабкома Александрой Кирилловной Рожиной.
— Что ж, это проблема нелегкая, — говорили они. — Нам нужна тяжелая промышленность. А может, и войсковая часть…
— Мы что можем, делаем, — говорила Александра Кирилловна. — У нас совсем не скучно: и самодеятельность есть, и кружки. В клубе кружки и в общежитиях. На эту работу фабком выделяет в год семь тысяч рублей, да еще пять с половиной тысяч на спорт. Чуть не полтора десятка спортивных секций работает при клубе: и баскетболистки есть свои, и легкоатлеты, и велосипедистки. А уж артисток — каких только нет. Потом у нас много путевок бывает в санатории, дома отдыха, турлагеря. А ведь здесь это нелегко организовать, потому что восьмого июля (самый дефицитный месяц — июль) вдруг весь комбинат сразу встает на профилактику. Ездят наши на экскурсии — в Ленинград, Москву, Сольвычегодск, в основном тоже за счет фабкома. Девчонки у нас хорошие, всем интересуются, много читают… Некоторые из них здесь выросли, стали мастерами и даже начальниками цехов. Многие учатся сейчас. Но, конечно, есть проблемы, решение которых фабкому не под силу…
Мне вспомнился Череповец, и я мысленно добавил еще один аргумент в защиту тех, кто в свое время, несмотря на все возражения, решил строить мощный комбинат не в густонаселенном Ленинграде, а в вологодской глуши.
Вечером мы собрались в Красном уголке общежития, а потом бродили большой компанией по живописным окрестностям Красавина. Девчата говорили с нами о книжках, о своих планах. Все они: и задумчивая Тамара Шалагинова, и стройная красавица Лида Колпакова, и серьезная Миля Важенина, депутат Красавинского горсовета, — все они довольно много читали и много думали о будущем. Мечты их были очень смелыми, отчаянными и чаще всего уходили далеко-далеко за пределы Красавина. Я сказал об этом Тамаре.
— А что ж вы думаете, — ответила она, — даром, что ли, первой в космос полетела ткачиха.
Мы шли по высокому, поросшему соснами берегу пруда, потом по душистым полям и косогорам и в прибрежном лесочке наткнулись на пионерлагерь. У комбината пять своих детских садов, ясли и большой пионерлагерь.
Детвора с визгом бросилась нам навстречу. Оказывается, прошлым летом Тамара работала здесь в лагере вожатой, многие из маленьких девочек ее еще помнили, и вот теперь они облепили свою тетю Тамарочку, теребя ее кофту и вешаясь ей на шею.
Когда вокруг нас собралась большая и очень шумная компания будущих красавинских красавиц (впрочем, на их счастье, здесь есть и мальчишки), Тамара вдруг предложила: «Споем, девочки». Тоненькие голоса зазвучали сперва робко, трогательно и неуверенно, потом тверже, стройнее, и над дремотным прудом, над северным бором поплыли колдовской красоты слова пионерской песенки:
Будет вечер, заговорщик и обманщик,
Темнотой он все на свете обоймет…
Путешествие свое мы продолжали по Двине. Вскоре после Красавина теплоход пересекает границу Вологодской области, которую за последние полтора месяца я исколесил вдоль и поперек — от Череповца до Вытегры, от Белозерска до Вологды, от Вологды до Тотьмы и Великого Устюга — края удивительной северной красоты, бесконечных лесов, озер, речушек, края больших заводов и строек, края добрых и гостеприимных людей. Теперь мы плывем уже по Архангельской области. За Новинками на правом берегу еще видно место знаменитых раскопок В. П. Амалицкого, где ученый обнаружил гигантских звероящеров.
Мы подходим к Котласу, который стоит у слияния Двины с Вычегдой. Положение города у слияния рек и определило его рост: именно поэтому до него еще в конце девяностых годов прошлого века была доведена железная дорога от Вятки. Теперь Котлас — важнейший в этих местах железнодорожный узел, пропускающий из Ухты, Воркуты и Салехарда на Вологду, Москву, Ленинград и Коношу эшелоны с нефтью, углем, рыбой, лесом. С юга через Котлас тянутся эшелоны с хлебом, металлом, машинами. Котлас быстро растет, и, как во всяком быстрорастущем старинном городе, в нем есть новые улицы, застроенные красивыми каменными домами, есть улицы с небольшими деревянными домиками и еще менее красивые смешанные улицы, носящие следы строительного разнобоя. В Котласе теперь тридцать, а то и больше предприятий, но наши перегонщики лучше всего знакомы с одним, с Лимендским судоремонтносудостроительным заводом, где строят теплоходы и где не раз помогали нашим перегонным коробкам, латали днища, ободранные на опокских перекатах, производили всякий другой ремонт. В Лименде же нам сказали, что перегонные паромы давно прошли вниз по реке. И мы не стали задерживаться в Котласе, потому что твердо решили с Саней побывать в Коряжме, о которой столько раз слышали здесь на Севере.
И вот скрылась из виду Лименда, снова потянулись пустынные берега Вычегды, проплыли мимо старинные соборы Сольвычегодска. Ничто не предвещало приближения Коряжмы, и берега еще дремали в закатной тишине, когда с бортом нашего теплохода вдруг поравнялся шумный речной трамвайчик, облепленный народом. Здесь были совсем молодые парни в светлых непромокаемых куртках, девчата в рабочих брючках на три четверти или в юбках колоколом, в беретах со значками или пестрых платках. Одни из них кричали что-то нашим пассажирам — должно быть, смешное, потому что сами смеялись при этом; другие пели; а с задней палубы время от времени прорывалось рявканье аккордеона.
— В Коряжму едут, — сказал мне пожилой речник, взглянув на уходящий трамвайчик с какой-то смутной завистью. — Город молодежи.
— А где же он?
— Да вон. Уже кабель-краны видны.
На берегу и правда маячили какие-то гигантские ворота, но, что там за ними, мы пока рассмотреть не могли.
От пристани мы поднялись в гору и, миновав деревянные двухэтажные дома и приземистые бараки, какие ставят для себя строители, вышли на широкую площадь. Перспектива застроенного высокими домами проспекта уводила вдаль, но здесь же неподалеку боковая улица упиралась в сосняк, и там, рядом с макушками деревьев, на фоне белесого вечернего неба темнели стрелы кранов. Поселок продолжал строиться.
Мы долго еще не могли уснуть в номере своей комфортабельной гостиницы. Во-первых, за окошком никак не темнело, а во-вторых, до нас сразу с двух сторон, от реки и еще откуда-то из лесу, доносились задорные всхлипы двух эстрадных оркестров.
«Ну и ну, — думал я, поглядывая на часы. — Уже час ночи, а они все отплясывают. И никто не разгоняет. Правда, какой-то молодежный город».
С утра мы толклись в коридоре управления Котласского целлюлозно-бумажного комбината (комбинат называется Котласским, хотя от Коряжмы до Котласа добрых сорок километров).
Потом появился с пропусками наш провожатый, председатель профкома, и мы с ним решили начинать осмотр с лесобиржи — «от бревна».
На бирже нам вспомнилось самое начало начал — лесные делянки, жужжание бензопил и треск падающего дерева… И вот здесь наконец неторопливые, своевольные бревна попадали в лапы огромным и безжалостным гигантам.
Мощный кран хватает застропленный тридцатитонный пучок бревен и тащит его в бассейн, а в стеклянной крановой тележке хрупкая девчонка, поднимающая эти тридцать тонн, машет нам рукой.
Дальше бревна попадают на ленточные транспортеры, в гидролотки и в конце концов во вращающийся ад огромных окорочных барабанов, где с них сдирают кору. Комбинатская лесобиржа занимает площадь больше ста гектаров. Здесь все сделано с размахом и блеском.
Через один такой окорочный узел за сутки проходит одиннадцать с половиной тысяч кубометров древесины. Прожорливый узел…
Гигантский кабель-кран, расставивший ноги на полукилометровую ширину, укладывает пучки бревен в штабеля. Им тоже заправляет девчонка, двадцатилетняя Валя Курлакова.
В древесно-подготовительном бревна вползают под гильотины круглых пил, потом мощные рубительные машины мельчат в щепки то, что остается от бревна. Щепа ползет по скребковому конвейеру, попадает в сортировку, а потом и в варку.
— Вот так, — усмехнулся наш провожатый, — лес рубят — щепки идут в производство…
Главный процесс был сокрыт от нас в гигантских баках и турмах. Именно здесь в кислоте вываривается щепа, разрушается древесина, а из древесного волокна получается вискозная целлюлоза.
По кислотному цеху нас водил его начальник, парень лет двадцати шести — двадцати семи, невысокий, с волосами цвета спелой ржи и лицом типичного двинского жителя («а двинские убо жители в почете именовахуся заволоческа чудь»). На лацкане пиджака у Аркадия Личутина, как и у многих здесь, красовался значок Архангельского лесотехнического института. Парень был очень тихий, деловитый, о себе рассказывал неохотно, зато охотно в немногих словах рассказывал историю каждого из своих рабочих.
— Это вот Николай Харитоновский, мой обер-кислотчик. Когда мы цех монтировали, он был такелажником. Подучился — получил четвертый разряд, потом шестой, теперь — обер. Это дело тонкое: выдерживать режим варки, следить за температурой, давлением, разрежением серных печей. Но он парень грамотный, сейчас уже в десятом классе учится. И дальше будет учиться.
О самом Личутине нам рассказал потом главный инженер комбината Владимир Павлович Белов:
— Он ведь, знаете, только в пятьдесят девятом институт закончил. Прислали его сюда мастером кислотного цеха. Ну а цеха-то еще не было, работы мало. Он говорит: «Лучше пойду на монтаж цеха, хоть прорабом, хоть кем». И пошел. Познакомился с чертежами и вместе со строителями полностью монтировал кислотно-варочный цех. Трудностей тогда было много. Но все же летом цех пустили. И Личутин стал его начальником. Молодые тут как на дрожжах растут. Вот подождите немножко, еще минут десять: у меня будет совещание начальников цехов — посмотрите, кто у нас горшки обжигает, всех богов производства увидите.
— А пока в двух словах о Коряжме.
— В двух-то мне трудно… Думаю, не ошибусь, если скажу, что это самый большой не только у нас в стране, но и во всей Европе комбинат, выпускающий как сульфитную, так и сульфатную целлюлозу — до восьмисот восьмидесяти тонн целлюлозы в сутки. Пока еще не вошла в строй вторая очередь, сульфатный поток, но как только она будет пущена, комбинат наш станет предприятием, наиболее полно перерабатывающим древесину. В чем особенности Коряжмы? Мне ведь приходилось работать на Приозерском комбинате и приходилось бывать на очень многих таких предприятиях. Здесь новейшее оборудование, совершенная технология, и, надо сказать, проектный институт не поскупился на размах.
— В чем была главная ваша трудность?
— Пожалуй, главное — кадры. Это ведь не Ленинград, и не густонаселенный благодатный Юг. Место довольно пустынное, глухое. А нам нужно было сразу тысячи три квалифицированных рабочих и больше четырехсот инженеров и техников… Где мы их взяли? Рабочих учили. Тысячи полторы обучили у себя на курсах, полтысячи посылали учиться на другие предприятия, примерно с тысячу химиков сюда приехало, тоже здесь пришлось доучиваться…
Комнату заполняли двадцатисемилетние парни и девушки с институтскими значками и без значков — всё большие люди. Приходили они озабоченными, решительно устремлялись к столу главного, но потом, видя, что он занят, начинали толковать о чем-то с друзьями одногодками, смеяться, шутить. И чем дальше, тем больше мне все это напоминало компанию, собравшуюся в студенческом общежитии.
— Вот, кстати, здесь Борис Семенович, — сказал главный, — он вам про сульфатный поток может рассказать, про вторую очередь комбината…
Борис Семенович Журавлев был на вид нисколько не старше, чем его товарищи, невысокий, подвижный, в роговых очках. Речь у него была гладкая, уверенная и солидная, очень внушительная речь человека, которому приходится не только убеждать, но и командовать, человека, несущего на плечах бремя ответственности. Еще до того, как нас познакомили, он успел дать оторопевшему Сане несколько советов в области художественной фотографии. И видно было, что в сравнении с бесчисленными проблемами, которые ему приходится решать ежедневно, Санины затруднения кажутся ему просто смехотворными.
— Вас интересует вторая очередь комбината? — сказал он. — Это действительно интересно. Наш сульфатный завод будет выпускать, наверное, в три раза больше сульфатной целлюлозы, чем все целлюлозные предприятия страны. Каждые сутки сорок вагонов, а за год примерно 290 тысяч тонн сульфатной целлюлозы да 120 тысяч тонн нейтральной полуцеллюлозы. В сульфатный комплекс войдет бумажная фабрика, бумага составит основу для гофры (выпуск примерно 175 тысяч тонн), а также фабрика тарного картона. Будет, кроме того, фабрика по выпуску бумажных мешков, мы сможем давать 362 миллиона мешков в год. А вы слышали, какой это дефицит — мешки? Производство у нас высокорентабельное. Знаете, за какое время окупится наш гигантский комбинат? Вы, наверное, думаете, лет через полсотни? Так вот, все затраты по строительству окупятся через пять лет, а то и через четыре года после пуска всего комбината! Здесь ведь низкая себестоимость продукции, большой объем производства, очень высокая степень автоматизации и соответственно небольшое количество рабочих. Высокорентабельное производство. Много тут интересного в технологии: например, впервые применена непрерывная варка сульфатной целлюлозы в аппаратах типа «Камюр», впервые в нашей промышленности вводится непрерывное разложение сульфатного мыла. Так вы ничего не понимаете в химии? А-а… — разочарованно протянул Борис Семенович. — Что? Давно ли я тут? Давно. Я тут работал еще прорабом на строительстве, конструктором…
— Кто этот Журавлев? — спросили мы потом у главного инженера.
— Борис Семенович? О, большой человек. Начальник сульфатного завода. Целого завода. В двадцать восемь лет. Сколько он здесь? Давно. Уже лет пять, наверно. Сразу после института приехал. Простите…
И Белов стал отчитывать кого-то по телефону:
— Сам, брат, думай. Сам решай, ты же не практикант теперь, ты директор картонной фабрики, слышишь, Безверхих. Мы тебе доверяем, и ты действуй. Вот и молодец…
Конца этого разговора мы так и не дождались.
Мы прощаемся с Саней: он решил еще на денек задержаться в Коряжме, а потом — в Москву. Мне же предстоит еще догонять караван и сейчас нужно связаться с Евгением Семеновичем, моим капитаном. Рано утром я покидаю Коряжму и добираюсь на речном трамвайчике до Сольвычегодска. Трамвайчик суетливо снует по широкой водной глади Вычегды, могучей северной реки, протянувшейся больше чем на тысячу километров. Когда-то Вычегда была частью великого водного пути в Сибирь. С нее волоком перетаскивали суда на Печору, и отсюда еще в XVIII веке был прорыт Северный Екатерининский канал до Камы. Теперь Вычегда дает древесине выход от могучих лесов Архангельской области и Коми АССР к Двине. Впрочем, бесконечные вереницы плотов теперь будут оставаться неподалеку от устья Вычегды — в Коряжме. От бурной молодой Коряжмы до сонного древнего Сольвычегодска каких-нибудь тринадцать километров. История Сольвычегодска связана с династией Строгановых, появившихся на этих берегах еще в конце XV века, а в начале XVI века поставивших на берегу озера Солонихи свою первую варницу. В скором времени они стали добывать здесь в девяноста варницах до полумиллиона пудов соли в год. Это была самостоятельная империя соляных магнатов, имевших даже собственное войско. Отсюда отправился и Ермак в Сибирское царство Кучума. Богател Сольвычегодск. Вырастали в нем необычайной красоты боярские хоромы и храмы, уходили от пристани баржи, груженные солью, а на ярмарках шумели торговые гости — московские, новгородские, английские да голландские. Их привлекала сюда мягкая рухлядь, большой выбор которой бывал на зимней ярмарке. На всю Россию славились сольвычегодские иконописцы, мастера финифтяного, филигранного и чеканного искусства, серебряных и часовых дел мастера, а также мастера литья, косторезы, золотошвейки, сапожники, кузнецы и архитекторы. А потом городок заглох. Строгановы переехали на Каму, утратили значение варницы, и впоследствии даже железная дорога прошла в стороне. Так замер в тишине северный городок, красуясь на берегу широкой полноводной Вычегды своими старинными соборами.
В начале нашего века один из писателей с грустью заметил во время путешествия по Вычегде:
«Тихо дремлет вокруг своего собора и девяти окружающих его церквей забытый город, у которого все в прошлом». Конечно, наблюдение это слишком пессимистично. У Сольвычегодска есть будущее, и связано оно, видимо, с бурнорастущей Коряжмой и с той самой Солонихой, с которой все началось еще на рубеже XV века. Уже в наше время, а точнее, в 1923 году, в бывшем доме купцов Пьянковых открылась грязелечебница. Сейчас на сольвычегодском курорте лечится одновременно до трехсот человек, и среди северян сольвычегодские грязи пользуются славой чудодейственных.
В кабинет главного врача курорта Нины Ивановны Елизаровой я попал с большим трудом вместе с какой-то бабусей, проделавшей, наверное, немалый путь. Бабушка была глуховата и умильно убеждала Нину Ивановну:
— Ты уж меня, дочка, полечи. В тот раз сразу полегчало мне. А нынешний год опять все кости болят.
— Ладно, полечим, — белозубо улыбалась главный врач. — Полечим, бабушка! Слышишь, по-ле-чим!
— Я получаю ежедневно по тридцать — пятьдесят писем, — сказала мне Нина Ивановна, — с такими же вот просьбами, как у этой бабуси. Северянам этот курорт очень нужен, и северянину, на мой взгляд, здесь лечиться полезнее, чем на юге: ведь пока он доедет туда, пока там акклиматизируется, проходит много времени. А здесь у нас есть грязевое озеро, лечебная иловая грязь, насыщенная сероводородом, есть хлоридносульфатнонатриевый источник, а в прибрежной части озера — и сероводородная вода типа мацестинской. Использовать нам пока удается только грязи — лечим заболевания суставов и расстройства периферической нервной системы. Остальное использовать не удается, помещения нет, врачей мало. Сами, наверно, видели.
Да, конечно, видел: постройки древние, запущенные и производят самое убогое впечатление, фонтан целебной воды плещет по-пустому.
— С грязью тоже нелегко, — продолжает Нина Ивановна. — Здесь ведь в районе озера было девяносто строгановских варниц, девяносто колодцев с деревянными трубами. И вот теперь грязи засорены щепой. А мы своими средствами добычу грязи можем вести лишь на глубине семи метров, не больше.
Я вспоминаю мощную технику Котласбумстроя.
— Да нет, вы не улыбайтесь, — Нина Ивановна прищуривает синие, по-северному чуть отдающие белизной глаза. — Я тут уже двенадцать лет, все обещают сделать что-нибудь. Запланирована полная реконструкция курорта, должна использоваться сероводородная вода, которая поможет при лечении гастритов и даже холециститов. Должны быть построены новые помещения, хозяйственный корпус на четыреста человек: ведь и сейчас при пропускной способности в двести человек мы ухитряемся лечить до трехсот. И средства есть на строительство, да вот строители все подводят.
— А кто строит?
— Котласбумстрой.
— О, это великолепные ребята. Вы видели Коряжму?
— Да, и Коряжма нас видела. И все же… Да и врачей нас здесь только трое. Полсуток сижу тут у себя в хозяйстве. Сынишку почти и не вижу своего. А муж? Муж — моряк, где-то там плавает на Севере. Разве его увидишь?
Телефон надрывается на столе, а за дверями уже собрались какие-то шоферы, хозяйственники, больные.
— Вот так, три минуты ушло на жалостные разговоры, — говорит с той же ослепительной улыбкой Нина Ивановна и поправляет огромный пучок своих золотистых волос. Мне, наверное, пора уходить.
— Счастливо вам, Нина Ивановна. Не тужите. Достроят они свой сульфатный поток, возьмутся за грязелечебницы — так, кажется, принято утешать в подобных случаях.
— Ладно. А пока мои больные будут в лечебной грязи строгановские щепки для музея собирать…
Я брожу по тихому-тихому Сольвычегодску. На углу школьники окружили какую-то румяную девчонку с теодолитом. Что-то обмеряют, что-то собираются строить. Нет, зря тужил тот старый писатель: у этого городка тоже не «все в прошлом».
Мне удалось связаться с Евгением Семеновичем:
— Путешествуй, время еще есть, — сказал «кэп». — Осмотри все. Потом расскажешь. На днях приезжает в Архангельск Наянов. Отход в первых числах августа. Рассчитай, чтоб к этому времени вернуться.
И вот я плыву на неторопливом колеснике по Северной Двине, самой величественной и самой красивой из всех рек Европейского Севера. В черной ее глади отражаются сосновые боры и березки, белеют большие острова и песчаные отмели. Бассейн Двины и ее основных притоков — Сухоны, Вычегды, Юга, Ваги и Пинеги — составляет триста пятьдесят тысяч квадратных километров, то есть больше трети нашего Европейского Севера. На самой Двине и почти шестистах ее притоках — леса, леспромхозы. На долю леса падает девять десятых всего здешнего грузооборота.
Еще с постройкой Петербургского порта на добрых два века воцарилось здесь затишье. Но и сейчас тоже — от самого Котласа до Архангельска не видать мне по берегу больших городов. Впрочем, Сани со мной нет, так что огорчаться теперь по этому поводу особенно некому.
Попутчики мои на теплоходе плывут недолго — кто полдня, кто меньше. Все расхваливают свои места, все зовут к себе отдыхать. И мне очень хочется сойти на берег и пожить в этих задумчивых прибрежных селах.
Старушка из Околотка, что напротив Ракулы, зовет меня в гости:
— У меня ведь дом-то какой — восемь комнат, а живу совсем одна. Живу себе потихонечку на пенсии. И у нас почитай чуть не весь порядок такой. Дома-то у нас просторные да пустые.
Здесь и правда огромные рубленые дома, такие избами и не назовешь. Много двухэтажных: лесу тут сколько хочешь по берегу, строились с размахом. Вот они где, идеальные дачные места для любителей тишины и красоты!
За устьем Ваги берега красавицы Двины подходят ближе, поднимаются и белеют обрывисто. Потом вдруг снова расходятся на многокилометровую ширину. Один из пассажиров, рыжеволосый семнадцатилетний паренек, уговаривает погостить у них в Чухчерьме.
Широко раскинулось по двинскому берегу это северное село, а на окраине и в центре его темнеют какие-то мистически древние на вид, задумчивые и сказочные деревянные церкви с теремочками колоколен.
Дом у моего хозяина Алика Мелентьева пустынно просторный, скрипучий, и на втором этаже одному даже как-то жутковато. С утра я хожу по деревянным мосточкам Чухчерьмы. На высоком крыльце одного из домов сидит потешный бородатый дедушка в рубахе навыпуск и старой потертой фуражке-мичманке. Поставив худые локти на колени, дед смотрит куда-то на Двину через большой старинный бинокль. Я прохожу мимо, теряясь в догадках. Может, дед этот был когда-то морским капитаном, и теперь, в старости, когда ослабели его глаза, он все смотрит и смотрит в свой старинный медный бинокль, и чудится ему, что там, вдали, набегает морская волна на белую кромку песков. А может, был он в старину шкипером на Двине и где-то на двинских перекатах затонул его лихтер; и вот теперь напряженно всматривается в даль старый шкипер, ожидая, что в межень обмелеет река и покажется из-под черной воды остов дорогой его сердцу посудины.
Я дохожу до центра села, где стоит потемневшая от дождей деревянная Ильинская церковь, потом поворачиваю назад. Дед все так же, не отрываясь, смотрит в бинокль на Двину. Вечером я спросил у хозяина про загадочного романтика деда.
— А, Лексеич-то? — рассмеялся он. — У нас, вишь, тут у всех на реке самоловы стоят на стерлядь да продольники. А на той стороне в деревне инспектор рыбнадзора живет. Так что вот Лексеич на своем мостике неотступно за ним наблюдение ведет: когда инспектор из дому выйдет, когда мотор вынесет, когда в лодку сядет…
Целый день бродил я по окраинам Чухчерьмы, купался в прохладных черных водах Двины, ходил среди овсов у деревянной Никольской церквушки, сидел на бревнах и обглоданных топляках вместе с пионерами-туристами из Холмогор, прятался от дождя в высоком, похожем на терем С единственным окошечком овине. Пионеры сказали мне, что здесь совсем близко до Ломоносова и Холмогор, и я решил отправиться в путь.
— Что тебе не сидится? — сказал мой хозяин. — Поживи денек-другой…
Как мне было объяснить ему, почему никогда не сидится мне в дороге, что гонит все дальше и дальше, с места на место. Сколько раз жалел я потом, возвращаясь домой, отчего не пожил еще день-два в Хиве, зачем уехал из-под Косоуц, но потом каждый раз снова бросал полюбившееся место и ехал дальше — повидать, успеть, ведь жизнь так коротка, а страна моя так огромна и так хороша…
Хозяева переправили меня на ту сторону, и, постукивая палкой по дороге, миновал я зеленое, пронизанное туманами и сыростью недавних дождей село Залывье.
У росстаней, где глядел в небо огромный деревянный крест, прилаженный каким-то стариком старовером, мне встретилась женщина в платке.
— Вам поспешить лучше, — сказала она. — А то вон идет морока…
Я взглянул на горизонт, где тучи уже слились в серую непроглядную массу, и заспешил по живописной долине ручья, а потом через поле в сторону Ломоносова. Однако, пока я дошел до села, развиднелось, и солнце теперь играло на свежих досках нового крыльца, на светлых песчаных барханах двинского протока Курополки, окаймляющей Куростров, где стоит бывшее село Мишанинское, давшее России академика Михайлу Ломоносова, профессора Михайлу Головина да скульптора Федота Шубина (а точнее, по здешнему, — Федота Шубных). Длинная улица села, застроенная такими же, как в Чухчерьме или Залывье, большими бревенчатыми домами, живописно протянулась вдоль высокого берега Курополки (протоки Двины тут часто называют Курьими). Особенно хороши здесь пески в обмелевшем русле Курополки, они тянутся то безмятежной пустыней, то ровными увалами, то холмиками, похожими на ленивых тюленей. В добротном деревянном доме среди зелени садика, где полтора века назад было основано народное училище, теперь музей. По преданию, на этом месте был дом крестьянина Василья Ломоносова, занимавшегося хлебопашеством, ходившего в Белое и Баренцево море да там и нашедшего свою смерть подобно тысячам других поморов, отчаянных рыбаков и землепроходцев. И даже среди этих незаурядных людей с Поморского берега особняком стоит могучая фигура самого Михайлы Ломоносова, с упрямостью избравшего путь труднейший, потому что нехоженый. Я брожу по садику, вокруг пруда, где Ломоносовы разводили рыбу для наживки, потом по чистеньким залам музея, мертвого, как большинство виденных мной музеев, неспособного оживить тогдашнюю Денисовку, быт отцовской избы, пыльный тракт и зимнюю дорогу, по которой тянулись зимой к Москве обозы с мороженой рыбой, звонкий бережок у Курополки, сенокосы, отчаянный морской лов, людские судьбы, и свадьбы, и смерти… Здесь все больше про цветное стекло. Впрочем, нет, вон стихи:
Здесь спорит жирна мгла с водой…
Это о тех холодных морях, в которые нам еще предстоит вести свои речные суденышки.
Мне вспомнился рассказ друга Ломоносова академика Штолина, записанный им со слов самого Ломоносова и относящийся ко времени возвращения М. В. Ломоносова из-за границы:
«На возвратном пути морем в отечество единожды приснилось ему, что видит выброшенного по разбитии корабля отца своего на необитаемый остров в Ледяном море, к которому в молодости своей бывал некогда с ним принесен бурею. Сия мечта впечатлелась в его мыслях. Прибыв в Петербург, первое его попечение было наведаться от архангелогородцев и холмогорцев об отце своем. Нашел там родного своего брата и, услышав от него, что отец их того же года, по первом вскрытии вод, отправился, по обыкновению своему, в море на рыбный промысел; что минуло уже тому четыре месяца, и ни он, ниже кто другой из его артели, поехавших с ним, еще не воротились. Сказанный сон и братние слова наполнили его крайним беспокойством. Принял намерение проситься в отпуск, ехать искать отца на тот самый остров, который видел во сне, чтобы похоронить его с достодолжной честью, если подлинно найдет там тело его. Но обстоятельства не позволили ему произвесть намерения своего в действо. Принужден был послать брата своего, дав ему на дорогу денег, в Холмогоры, с письмом к тамошней артели рыбаков, усильно их в оном прося, чтобы, при первом выезде на промысел, заехали к острову, коего положение и вид берегов точно и подробно им описал; обыскали бы по всем местам, и если найдут тело отца его, так бы предали земле. Люди сии не отреклись исполнить просьбы его, и в ту же осень нашли подлинно тело Василия Ломоносова точно на том пустом острове, и погребли, возложив на могилу большой камень. Наступившею зимою был он о всем оном извещен».
Из музея я пошел в косторезную мастерскую, где работают знаменитые холмогорские мастера-косторезы.
Косторезный промысел существует в этих местах издревле. Занимались резьбой по кости еще родичи Федота Шубных, ставшего потом знаменитым скульптором. Холмогорская кость появлялась на северных ярмарках, шла в столицы. Древний промысел этот уцелел, более того, в Ломоносове была даже открыта школа, готовящая мастеров косторезного искусства. Немало вышло из этой мастерской тончайшей ажурной работы изделий из благородной кости мамонта, из моржовых клыков или слоновых бивней.
В мастерской, куда я зашел, изготовляли и простенькие брошки, и прозрачные пуговицы с паутиной легкого рисунка, и большие кубки со сложнейшим рисунком — с оленями, северными сияниями, северным орнаментом… В небольшой комнате несколько человек работали над пуговицами и маленькими статуэтками — козликами. Грубоватые, необработанные и небеленые еще козлики, сохраняющие фактуру кости, показались мне более интересными, чем готовая продукция. Об этом я и сказал Парфену Парфеновичу Черняковичу, с которым познакомился еще на крыльце косторезной и который вызвался поводить меня по мастерской.
Парфен Парфенович довольно резонно возразил, что у косторезного промысла свои традиции тонкой и филигранной обработки кости и что погоня за модными, обобщенными, грубоватыми формами промыслу ни к чему. Однако он согласился, что беление всех изделий без разбору, которого требуют торговые организации, излишне, а зачастую и вредно: гораздо целесообразнее сохранить во многих случаях благородную желтизну или характерный переход на срезе кости, так вещь выглядит красивее, богаче и меньше напоминает штампованную пластмассовую игрушку. Парфен Парфенович оказался одним из крупнейших мастеров косторезного промысла, человеком начитанным и образованным. Он показал мне свои работы, среди которых было много великолепных, изысканных образцов изделий. Однако некоторые крупные композиции произвели на меня впечатление столь же удручающее, как и некоторые черненые устюгские кубки. Удручающим было здесь довольно вульгарное и упрощенное понимание современности в резном изделии. Ведь если, скажем, на пластинке из мамонтовой кости вместо ажурного силуэта парусника вырезать массивный корпус атомохода, работа лишь весьма условно приблизится к современности, зато вовсе утратит свою эстетическую привлекательность, утратит даже характерные черты резной кости. Поиски современной темы должны быть, видимо, более трудными и сложными. И на мой взгляд, напрасно в иных случаях искусные косторезы вступают в соревнование со штампами для пластмассовых изделий. Впрочем, спор этот нелегкий и сложный — спор о традиционном и новом, о старых мехах и молодом вине.
Поутру я тронулся в путь вдоль Курополки к Холмогорам, где виднелся среди построек знаменитого на всю страну племсовхоза старинный, XVII века, Спасо-Преображенский собор. Из-за туч вышло нежаркое в то лето солнышко, потом стало припекать понемножку, и я прилег на обогретой сверху корочке белого песка на узкой песчаной кромке берега, усеянной топляками и обглоданными рекой скрюченными палками. Напротив Курострова, на той стороне Курополки, видна была набережная Холмогор, ровная красивая набережная с добротными каменными домишками.
Я лежу на песчаном бережку, дремотно смакую дни отпущенного мне капитаном отдыха и думаю о предстоящем плавании по северным морям. И в памяти моей вереницей проходят рассказы о событиях, что привели лет четыреста назад к расцвету Холмогор и других северных городов, в которых мне только что довелось побывать, а в конечном счете — к развитию торговли Востока и Запада. Началось же все так…
В первой половине XVI века в маленьком средневековом Лондоне, не превышавшем своими размерами тогдашнюю Москву, было основано «Общество купцов — искателей приключений для открытия стран, земель, островов и держав, неведомых и доселе морским путем не посещаемых». Это было торговое общество, но оно вполне оправдывало свое пышное название, потому что отправиться в дальние страны тогда означало отправиться на поиски приключений, а неведомых земель, островов и держав тогда было более чем достаточно, и всем им еще предстояло открыть друг друга — для торговли, для войн или мирного сосуществования. Недаром же во главе общества стоял знаменитый путешественник Себастиан Кабот. И вот в 1553 году общество снарядило экспедицию, движимое извечной купеческой мечтой: отыскать кратчайший путь в богатые восточные страны — Китай и Индию. На этот раз решили плыть по совершенно новым путям — через неизвестное тогда Ледовое море в обход северного берега Норвегии. Воистину только авантюристы — искатели приключений и могли решиться на такое плавание. Снаряжено было три корабля: «Бона эсперанца», то есть «Добрая надежда», «Бона конфиденция» — «Добрая доверенность» и еще «Эдуард бонадвентур» — «Эдуард удалец». Во главе всей экспедиции стоял знатный аристократ сэр Хьюго Уиллоби, который заручился королевской грамотой и дал ее копии капитанам двух других кораблей — Дурфорту и Ченслеру. И вот 11 мая в торжественной обстановке и при большом стечении народа на берегу Темзы корабли, выбрав якоря, отправились на север искать сказочный Китай и благодатную Индию. У скандинавских берегов встретились первые трудности. На случай неудачи место сбора было назначено в Вардегусе. Предосторожность была не излишней. Севернее Лофотен корабли разметала буря, и Ченслер остался в одиночестве.
Два других корабля продолжали идти вперед. Море становилось все суровее, попадались льды, волны и ветры гнали суда к неприступным скалам. Однажды адмирал Уиллоби увидел берег незнакомой земли. Может, это была Новая Земля, может, остров Колгуев. Лед и камни помешали кораблям подойти ближе. После долгих мытарств корабли встали на зимовку у берега Лапландии. Так началась полярная зимовка адмирала Уиллоби, одна из первых дошедших до нас арктических трагедий. Англичане не сумели отыскать кочующих лопарей, экипажи судов начали голодать, и в конце концов от голода, холода, а может, и болезней умерли все шестьдесят пять моряков. Занесенные снегом стыли английские корабли у берега, а в каюте перед дневником, раскрытым на последней январской записи, сидел мертвый сэр Хьюго. К весне лопари нашли невиданные чужеземные суда, по-братски похоронили англичан, а товары отвезли в Холмогоры главному русскому боярину. Однако экспедиция эта не осталась без последствий, потому что самый удачливый, а может, и самый опытный из капитанов Ричард Ченслер пришел, как и было условлено, в Вардегус, потом, не дождавшись там товарищей, поплыл дальше вдоль берега, вошел в Белое море и в устье Северной Двины и наконец пристал у стен Николо-Корельского монастыря, возле будущего Архангельска. Сбежались местные жители, Ченслера повезли к холмогорским боярам и дьякам.
— Ричард Чэнселор, — сказал им англичанин и протянул королевскую грамоту.
— Рыцарт, говорит, стало быть, знатный человек, и грамота у него царская, — рядили между собой именитые холмогорцы, слабо понимая, что говорит англичанин. Ченслер здраво рассудил, что до Китая уже не добраться и местные жители вроде бы даже и не слышали о китайцах, а потому надо разворачивать торговлю там, куда забросила его судьба. Но московиты не решались даже вступать в переговоры без царева указа. Знатный англичанин сердился, топал ногами, размахивал своей грамотой на тарабарском языке, скрепленной царской печатью. И тогда Ченслера повезли в далекую Москву по санному пути, тому самому, по которому каждую зиму тянулись из Холмогор обозы с мороженой рыбой и по которому две сотни лет спустя ушел за таким обозом Михайло Ломоносов. О путешествии Ченслера в Москву, о посещении им царя Ивана Грозного можно было бы написать целую книгу. Кончилось это посещение тем, что между Россией и Англией завязались торговые связи, а общество купцов — искателей приключений получило преимущественное право торговли с Московией и было переименовано в «Московскую компанию». Ченслер вернулся на родину, а потом снова приплыл в Россию, но, возвращаясь после этого второго визита, погиб вместе со своими судами у шотландских берегов. Однако торговля с Англией не заглохла, и уже в 1855 году в Холмогорах была построена первая в России канатная фабрика. Англичане основали в городе свою контору, а вскоре сюда пришли немецкие и голландские корабли. Теперь каждую зиму тянулись к Холмогорам русские обозы с пенькой, салом, воском, медом, рыбой, расцветали на бойком торговом пути тихие города — Тотьма, Великий Устюг…
Постепенно торговля с заграницей стала перемещаться в более удобный порт, стоявший поближе к устью, — в Новые Холмогоры, которые с 1618 года стали именоваться Архангельским городом…
Все это припомнилось мне на белом песчаном бережку Курополки против Холмогор.
В Телепнихе возле пристани Курья меня застал частый холодный дождик. Приютил меня усатый бодрый дядя Миша — ветеран первой мировой войны, сохранивший еще со времен военной службы бравые гренадерские усы и приветствия на всех европейских языках.
— Поживи, — сказал он, — и комнатка есть свободная.
Комната напоминала зал среднего достатка краеведческого музея. На полках, протянувшихся вдоль всех четырех стен, стояла удивительной красоты домашняя утварь из красной и желтой меди, резные вальки, деревянные староверские кресты и евангелия всех цветов и форматов. На стенах висели лубочные изображения Кремля и потемневшие от времени иконы, с окладами и без окладов, с лампадами и без лампад.
Дядя Миша ежедневно топил для меня северную баню, хлестал меня веником и умеренно для своих шести с половиной десятков лет жаловался на здоровье.
— Потею, — говорил он, — не знаешь, отчего? Оно, конечно, может, морсу я пью много, литра по три в день, да еще чаю. И вот еще гриб я очень люблю, может, это все от гриба: от него, говорят, всякое бывает, даже рак.
Я лежал на койке, читал рассказы о морских приключениях и стихи, как говорят, самого «географического» из поэтов — Леконта де Лилля:
Дыбится он, дрожит и снова
взбирается на черный вал
И с высоты хребта седого
внезапно рушится в провал…
Когда дождь унялся, я за одну ночь добрался до моряцкой столицы Архангельска, где готовились к отходу наши суда.
Архангельск — последний город на нашем пути, дальше пойдут пустынные берега Ледовитого океана и редкие арктические порты. Так что у нас свое особое восприятие Архангельска как последнего оплота городской цивилизации. Мне пришлось как-то читать книжку некоего Фр. Шперка о его странствиях по белу свету в конце прошлого века. «В Архангельске, — жаловался автор, — нет ни водопровода, ни надлежащей ассенизации, ни удобного сообщения, ни приличного освещения». Бедный, бедный Шперк, ведь он не преувеличивал.
Путешествовавший уже в тридцатом году советский журналист отмечал значительный прогресс в развитии города: «В городе, — пишет он, — несколько хороших магазинов, театр, кино, краеведческий музей, домик Петра I и невероятное число пьяных». А вот последнее уже преувеличение, во всяком случае в этом смысле Архангельск не выделяется среди других северных городов. В нынешнем Архангельске есть институты, штук двадцать техникумов и всяких специальных средних учебных заведений, филармония, чуть не десяток кинотеатров, больше полсотни клубов, полторы сотни библиотек. Впрочем, днем расхаживать по Архангельску нам было уже некогда: нужно было срочно получать продукты на весь северный переход и всю ледовую проводку.
Начальник экспедиции теперь каждый день совещался с синоптиками из архангельского бюро погоды: здесь прогноз играет еще большую роль, чем в южных морях, здесь еще труднее дождаться тихой погоды. Кроме того, в этом году ледовая обстановка была очень сложной, поговаривали, что даже ледоколы с трудом проходят через пролив Вилькицкого.
Последний вечер в Архангельске. Нам выдали деньги. Мы бродим по городу вместе с Аликом Рога-новым и Димой, и маршрут сегодня что-то неизбежно приводит нас в «Полярный» или «Интурист», где угощают фирменной рябиной на коньяке, потом в парк, где лихие архангельские девчата отплясывают местный вариант чарльстона с моряками-африканцами. Не упомянуть «Полярный» или «Интурист» — значит выкинуть из песни слово. Недаром ведь в талантливой повести о перегоне сейнеров, написанной Виктором Конецким, морским штурманом и знаменитым теперь писателем, глава об Архангельске начинается так:
«Архангельск — город дерева, целлюлозы, судов и рыбы. Лучший ресторан в Архангельске — «Интурист».
Наконец последняя вылазка в город. Мы бежим вчетвером: Алик, Дима, Толя-стармех и я. Сперва на главпочту. В последний раз протягиваем документы в окошечко «До востребования», потом оставляем заявление с просьбой все пересылать в Салехард, на Диксон, в Тикси. Ох эти письма: здесь они как в армии. Без них нельзя. Зачастую письма — это вообще самостоятельное «культурное мероприятие», они самоцель. Наш Дима как-то полгода переписывался с одной ростовской девчонкой — вот такие манускрипты отсылал с разными хорошими мыслями. Она по его наущению даже учиться стала. А потом, когда проходили Ростов, он с ней и повидаться-то почти не нашел времени. Но зато, когда тронулись к Северу, переписка вспыхнула с новой силой.
С почтамта — в магазин: пластинки по списку — Мендельсона, Калинникова, Глиэра и «Маричку», потом — кофе, потом — книги.
— Аля, прибавь оборотов, тебе что, форсунки опрессовать надо! — сердится стармех. — Боря, на, тащи пластинки, тебе это как слону груша…
Сколько дел находишь перед отходом. И чего-то не успел на берегу: вот бы еще денек! Например, Дима только вчера познакомился с «настоящей» девчонкой… Но настроение приподнятое — отход!