Рефрижератор в беде


На пограничном рейде. — Море Белое. — Стоянка у Канина. — «Семья моряка». — В «неуютном» Баренцевом. — Зыбь. — Тонем? — Аврал. — «И решительно никогда не встает солнце». — На Колгуеве. — Маркин вспоминает лагерь. — «Не дойти!» — Прощание с рефрижератором. — Мой друг Кузьма!


Отход! Отход! Караван судов для Оби, Енисея, Лены, Зайсана собирается на погранично-таможенном рейде, в Чижовке, где у тихих и низких зеленых берегов Северной Двины чинно дремлют какие-то «иностранцы»-лесовозы: пара немцев— «Марта Росс» и «Хельга Росс», норвежец «Рудгерт Виннен», какой-то англичанин. Рядом с ними наши перегонные самоходки, рефрижераторы, паромы, рыбацкие «пэтээски» — как букашки. Ничего, это мы, а не они полезут в самое что ни на есть Карское море. Наши появляются с музыкой, а Димкина рубка врывается в тишину летнего вечера традиционной песенкой Джерри Скотт.

Вечер в Чижовке тянется бесконечно долго. Почему-то опять лезет в голову все читанное о ледовых морях и о людях, дерзнувших отправиться в плавание по этим неприветливым просторам. Вспоминается «Северный дневник» Юрия Казакова, те строки, где он, описывая выход в море белой полярной ночью, вдруг заговаривает о перегонных речных судах:

«И от воды дышало иногда таким глубинным, таким тысячелетним холодом, что сразу на память приходили речные суда, баржи — десятки, сотни, которые должны были идти через Ледовитый океан в Обь и Енисей и которые стояли на рейде в Архангельске, потому что лед в океане еще не разошелся. Север, Север!»

Настроение у ребят тоже тревожное. С литературы и высокой политики разговоры наши все чаще переходят на трудности северного перегона и, в частности, позапрошлогодней проводки, когда ледоколы впервые во главе с «Лениным» протащили огромный наш караван через сплошной лед.

— Атомный ледокол, ему что? — рассказывает стармех. — Он, как битюг, и попер, и попер. Он ведь морские суда привык проводить, а тут самоходочка — триста сил. За ледоколом воду сразу схватило, а от атомохода такие куски летят, что сразу как удар — так у нас пробоина… В общем на чистую воду мы вышли — только шпангоуты торчат, как ребра у цыганской лошаденки. А тут с веста штормяга ударил, баллов семь-восемь. И деться некуда. Обратно во льды не пойдешь. Стоим у кромки, и аварийных судов у нас полно: там подварить, там подлатать надо, а куда спрячешься — шторм… Досталось нам тогда. Все же днем чуть подремонтировались, а ночью снялись. А в середине ночи опять такой штормина пошел, что уж просто, думаем, не пришлось бы, братцы, шлюпочку на воду спускать. Помню, повариха тетя Паша купила себе и снохе швейные машины на Диксоне, так вот она их вынесла обе на палубу и, как квочка, вокруг них бегает: «Ой, что будет господи!..»

Ребята смеются, вспоминая свою тетю Пашу.

У боцмана Толи за ту проводку грамота якутского Совета министров. За что именно, так и не могу толком выяснить: что-то они там латали, ставили какие-то цементные ящики.

— Да ты, может, еще увидишь, как это все бывает. Я, конечно, тебе не желаю, нет, Боря, не желаю, но посмотрим… Подождем… — говорит боцман.

И ждать нам пришлось меньше, чем кто-нибудь из нас мог предположить.

7 августа рано утром мы вышли в море, которое было спокойным, серым, даже чуть-чуть белесым.

Пока волнения нет, но известно, что Белое море очень переменчиво. И хотя прогноз пока хороший, никогда нельзя себя здесь чувствовать особенно спокойным, потому что эти прогнозы общего характера для Белого моря не всегда имеют значение. Здесь своя, особая в каждом районе и очень сложная циркуляция воздушных потоков. Недаром ведь в Беломорье существует такое множество местных примет, всяких народных наблюдений и признаков, предвещающих перемену погоды. И старые капитаны очень считаются с этой «народной метеорологией» поморов.

Под вечер вдруг упал туман. Туманы на Белом море вообще очень часты. По одной версии, его из-за этого и назвали Белым. Впрочем, есть и другая версия: будто англичане дали ему это название, впервые увидев Белое море в снежную погоду.

Я сидел в каюте, и сразу будто кто снаружи «занавесил мне окна туманом». По радио передали, что 736-я самоходка «немочка» сбилась с курса и полезла на «Беломорский-11». К счастью, на этом сухогрузе финской постройки стоял наш локатор «Донец», а с ним в любом тумане можно видеть на тридцать — сорок километров. К ночи туман рассеялся, но качать стало сильнее. Растянувшись двумя колоннами и чуть покачиваясь на волне, суда поблескивали белыми и красными огоньками и отражались в черноте моря, точно троллейбусы в дождь у нас дома, под московскими окнами.

С утра снова был туман, а когда он рассеялся, суда вышли к Канину Носу и встали лагом. Там, за Каниным, — беспокойное Баренцево море. Оно каждый год что-нибудь да преподносит нашим судам: это здесь пятнадцать лет назад переломало пополам баржи во время первого перегона. Сегодня тоже прогноз плохой. Хорошо бы отстояться за Каниным.

Полдень. Мы все еще у Канина Носа. Я сижу в каюте и пытаюсь читать. Время от времени заходят ребята. Что-то сегодня у всех серьезное настроение. Сперва пришел Дима со своим любимым учебником английского языка. Дима у нас старательный и все задания выполняет сам.

— Почитаем, — говорит.

Слушать его очень забавно, потому что читает он по-английски с южным акцентом, смягчая «г», и от этого тексты из его любимого учебника выглядят еще нелепее:

«Гуд монинг! Здравствуй, Джордж! Как ты поживаешь? Сколько сейчас времени? Джордж — инженер. Он учит английский язык. Моя сестра учит английский тоже».

Диму сменяет стармех Толя. Я уже по стуку догадываюсь, что это он: кто, кроме него, умеет так органично сочетать изысканность манер с отчаянной хлесткостью палубного жаргона?

— Вот, — говорит Толя, протягивая мне тетрадь, — тут я кое-что накропал, посмотри и потом переведи, пожалуйста. Ладно? Тебе ж это…

— Знаю, как слону груша…

Толя выполнил наконец задание по английскому языку. Тема в задании, присланном херсонской мореходкой, навела его на какие-то грустные размышления — «Семья моряка». И вместо того чтобы ничтоже сумняшеся сообщить на своем элементарном английском, что у него есть жена, что есть сын, что зовут их так-то и так-то, Толя накропал небольшое эссе, исполненное злого сарказма и горечи. Начал он со знаменитого высказывания адмирала Макарова о том, что моряк в море — дома, на берегу — в гостях. Ну а дальше идет про семью, наспех состряпанную в гостях. Здесь сто советов счастливого брака, в том числе и обязательное уведомление за три дня о возвращении из плавания, чтобы жена успела вымести чужие окурки. Прочитав, я заявляю, что семья эта нетипична и что я не смогу уложиться ни в запас слов второго курса мореходки, ни во времена группы «индефинит». Толя отвечает, что, по его наблюдениям, описанный им тип семьи достаточно широко распространен и лучше всего известен ему лично, что я могу смело располагать своим собственным словарным запасом, потому что он помнит только формулы вежливости, выученные еще в прошлом месяце на палубе, а что касается глаголов, то времена «индефинит», то есть «неопределенные» и вечные времена, его вполне устраивают.

Толя уходит, а я сажусь переводить для херсонской мореходки эту семейную драму. Мне вспоминаются при этом немногие семьи «водоплавающих», которые я видел. Плавучий семейный колхоз череповецкого шкипера Тюлева. Семья обаятельного главврача из Сольвычегодска. И еще одна семья, которую я видел в Мурманске, в жилом доме моряков на улице Челюскинцев. Он был боцман, где-то плавал в загранке, кажется они шли в то время из Англии. Ждал, что жена вот-вот родит ему мальчишку. А она родила девчонок — сразу трех. Пароходство хотело дать радиограмму, а она боялась, что он там в обморок упадет, дождалась возвращения. А он ничего: девчонки востроносые, все в него — Верка, Надька и Любка. Бегают в детсад, любят сад до страсти, а дома галдят как сороки: и все им нужно покупать в трех экземплярах, не то заклюют. Ее уж и так в очереди за каким-нибудь детским дефицитом называют спекулянткой: спрашивает «три пары ботиночек». Помню, я протянул девчонкам по конфете, и они тут же проверили, все одинаковые или нет. А дальше все было, как в детской радиопередаче. Я спросил, где папа, и Любка, самая быстрая, сказала: «Папа в море!», Надька тут же повторила: «Папа в море!», и Верка, задыхаясь от спешки: «Папа в море!» А когда мать прикрикнула на них, они вдруг хитро перемигнулись и сказали дружно, хором: «Папа в море». Вспомнились и другие семьи, счастливые, но непохожие друг на друга или неудачные, тоже по-своему… Так что, дружище стармех, тема «Семья моряка» еще сложнее, чем это тебе представляется.

Приходит с вахты мой теперешний сосед по каюте Алик Роганов. Алик — москвич. Зимовку он проводит обычно в Херсоне, конец лета и осень — на Севере, а зимний отпуск — в Москве. Тянет его обычно туда, откуда мы дальше всего ушли. Но беседовать Алик любит о Севере. Сейчас он где-то вычитал, что здесь, у Канина Носа, намечено строить приливные гидроэлектростанции с горизонтальными турбинами, вроде череповецких, использующие энергию морского прилива. В устье Мезени будет десятикилометровая плотина и станция мощностью миллион триста киловатт.

— Здорово, правда? — говорит Алик. — Тогда тут на берегу все будет — города, люди. Люблю я Север!

Отстояться за Каниным нам не удалось. Вскоре после обеда послышался сигнал, короткий — длинный — короткий, «радио». По радио передали, что решено выходить: с юга надвигается ураган. В три часа дня мы вышли из-за Канина, и почти сразу началась бортовая качка. Начало швырять и класть с боку на бок, и больше уж не было спасения ни в каюте, ни на палубе, ни на мостике. Работы сейчас на судне мало, от этого еще труднее переносить качку. Только во сне удалось забыться на часок. Проснулся я от толчка. Рефрижератор наш содрогался и дребезжал, точно старенький двухвагонный трамвай на стыке рельс. За окнами взлетала пена. Шатаясь, я вышел на палубу.

Ба, палуба-то у нас изгибается — точь-в-точь, как тогда на самоходке в Азовском море. Даже еще сильнее… Вон прошла судорога по стальному корпусу судна, выгнулась и прогнулась палуба, повис над волнами нос, стукнул о волну, взметнув пену, — и задребезжало все, точно вот-вот рассыплется судно. Другим судам достается не меньше нашего: вон спасатель «Бравый» мотается, как поплавок, а эти рыбацкие «пэтээски», что идут на Зайсан, как уточки, и чуть не на нос встают. Впрочем, «Бравый» — морской буксир, а пэтээску поднимает только на одну волну, с ней ничего не случится. Вот что будет с нашими рефрижераторами, с «Беломорским», с самоходками «немочками»? Ведь их поднимает на две и на три волны, и при этом они испытывают страшный излом.

А море кипит. Вспоминается Ломоносов, который не раз, наверно, видел все это:

Песчинка как в морских волнах,

Как мала искра в вечном льде,

Как в сильном вихре тонкий прах

В свирепом как перо огне…

Потом приходят на память читанные еще в Москве записки Наянова о том, как одну за другой ломало их баржи у Русского Заворота и как они спешили вытащить людей из-за борта, потому что долго в такой воде не продержишься: три-четыре минуты, а потом судороги — и конец… Какая только чертовщина не полезет в голову… Лучше пойду на камбуз и сварю для ребят черный кофе покрепче.

На камбузе причитает тетя Сима, наша новая повариха из Архангельска.

— Ой дура я, погналась за длинным рублем!

Время от времени, прерывая свои жалобы, она подбегает к борту и мучительно сгибается над пенной зыбкой волной. Гаврилыч наш ведет себя как истинный джентльмен и не оставляет тетю Симу в беде. «Ну что ты причитаешь? — говорит он. — Может, еще и не утонем. Давай я кашу помешаю, а ты иди в каюту».

Я тащу кофе ребятам на мостик. Там сейчас все: и стармех, и боцман, и Евгений Семенович, и Алик, и новый старпом Альберт Днепровский. Ребята говорят, что уже полопались направляющие рельсы крана на комингсах трюма. А на носу, в форпике, мертвый балласт — сорок тонн, так что судно сейчас испытывает большое напряжение на излом в районе первого трюма. Алик сменяется с вахты, он теперь второй помощник, и мы с ним от самого Архангельска живем в одной каюте. «Спать буду, — говорит он. — Хорошо в шторм спать, когда знаешь, что ничего не случится». Я хочу спросить, откуда это ему известно, но Алик уже храпит. В полночь ему на вахту. А я все езжу по койке — то к двери съезжаю, то к иллюминатору. Вот, говорят, на атомоходе «Ленин» у каждого по две койки — для бортовой качки и для килевой, перпендикулярно друг другу установлены. Сон пришел тяжелый, беспокойный; и все же, когда Алика будили на вахту, я не слышал.

Проснулся я оттого, что кто-то стал дергать меня за ногу, потом сильно трясти за плечо.

— Подъем! Скорее вставай, скорее! У нас воды полтрюма!

Альберт Днепровский, старпом.

Еще ничего не соображая, я сую ноги в сапоги, накидываю на плечи телогрейку и выбегаю на палубу, прихватив по дороге свои брезентовые рукавицы. Ох и пакость на палубе! Мотает из стороны в сторону, обдает холодной влагой — дождь, пена, какая-то серая пелена, волны. У форпика и первого трюма суетятся ребята — похоже, все наши уже там. Бегу на нос, скользя по мокрой палубе и хватаясь за леера. Стармех Толя и второй механик Юра стоят на коленях перед мотопомпой; она отсырела, фыркает, чихает и не заводится. Внизу в первом трюме Митрошкин и Толя-боцман рубят дыру в настиле, для мотопомпы. Вон и правда, вода мотается в трюме. До черта воды. А море беснуется, и дождик холодный, противный. Что делать? Митрошкин вылезает из трюма, мокрый, взъерошенный:

— Вот так… Вода в трюме.

— Быстро за пластырем, — командует Альберт.

Мы с Митрошкиным снимаем тяжеленный ковер пластыря. «В трюме вода» — смысл этого деловитого синонима отчаянному слову «тонем» пока еще не доходит до меня. Кряхтя, мы тянем пластырь. Теперь надо заводить его под киль, но неизвестно, где пробоина. Дно первого трюма скрыто толстым термоизоляционным настилом, а уж там под этим настилом где-то пробоина, может быть даже не одна, потому что вода прибывает очень быстро. Мы суетимся, прикрепляем подкильные концы к пластырю. «Осторожно, осторожно, в воду не смайнайся!» Это Евгений Семенович.

Вода в трюме все прибывает. Боцман поднимает к нам взмокшее, красное лицо, ему уже по колено. Мы и сами промокли до нитки. С борта подходит обеспечивающий — спасатель «Бравый». Значит, Дима связался с флагманским радистом Кузьмой. Вон на мостике начальник экспедиции и его заместитель Клименченко. Дима говорит, что спасатель предлагает нам свою электрическую помпу. Волны швыряют «Бравый» из стороны в сторону. На мгновение он вырастает над нами черной громадой. Кажется, еще чуть-чуть — и он переломит рефрижератор пополам. Евгений Семенович машет: «Отходите!» При таком волнении «Бравый» не может подойти, а мы не можем поймать на лету их девяностокилограммовую электропомпу. Оглушительно стрекочет на палубе наша мотопомпа, но вода убывает медленно.

— Евгений Семенович! — кричит в микрофон Клименченко, и голос у него встревоженный. — До Колгуева сорок миль. Сорок миль до Колгуева! Продержитесь?

Капитан машет рукой: «Отходите!» Того и гляди, волной положит на нас «Бравый». Мы остаемся словно бы одни. Нет, мы, конечно, не одни в этом бесноватом море: Кузьма только что передал с «Бравого»: «Следуем рядом» — тот самый друг Кузя, что читал мне Есенина на Дунае, на вилковских кладочках. В полутора кабельтовых за нами следует и одесская самоходка Вахтина: мало ли что. Волны бьют и бьют в скулу носа, который так и ходит вверх-вниз — «дышит», ведь его теперь тянут вниз и вода, и балласт. А что там у нас под донным настилом? Мы всё возимся и возимся под дождем, но где пробоины и сколько их, определить пока невозможно. Ребята молчат, наверно, в первый раз сегодня никто не шутит. Море покрывается странным красноватым налетом — это к рассвету. Вода в трюме все прибывает, и мы тоже давно промокли до нитки.

— Такие дела, мальчики, — говорит капитан. — Пойдем ко мне в каюту согреемся, а то заболеете. — Он достает спирт, выдаваемый перед уходом в Арктику на случай вот такого веселья. Мы садимся на стулья, на капитанскую койку. Пока Евгений Семенович разливает спирт, я засыпаю. Через час или два кто-то трясет меня за плечо: «Вставай. Чуть царствие небесное не проспал». Прямо перед нами низкий и точно ножом обрезанный западный берег Колгуева. Значит, продержалось судно: не переломилось и не затонуло. Продержался наш вконец разломанный и, говорят, всерьез тонувший рефрижератор. Мы дотянули эти сорок миль до берега, но в трюме уже на полтора метра воды, и ее многотонный груз продолжает ломать судно. Холодно и неприютно. Моросит все тот же холодный дождь.

Мы спускаемся в трюм. Вода. Настил вспучен, перекошен. «Рыбины» с пола и какой-то мусор плавают по трюму. Мы сходу начинаем вскрывать пайолы, разбирать теплоизоляционный настил. Если бы простая самоходочка была, а то ведь рефрижератор; какой тут сложный и толстый настил на дне трюма: битум, сетка, потом доски, куски войлока, фольга, пакеты какие-то, потом снова доски, брусья. Все это мы рубим топорами, разворачиваем ломами. Воду удалось откачать быстро: встали лагом к «Бравому», борт к борту, а у них электропомпа. Страшный у нас теперь трюм, и смотреть на него обидно. Продолжаем ломать настил: сколько же эта штука стоила — тысячи, десятки тысяч? Но делать нечего — мы должны найти пробоины, и потому нужно скорее ломать. На месте дорогостоящего настила растут груды мусору. Все наши парни сейчас в трюме, ломаем свой береженый «бразильский крейсер». Алик с Митрошкиным рубят доски и металлическую сетку. А мы таскаем. Нынче здесь нет старпомов, механиков, «мотылей», матросов, все мы просто команда аварийного судна: аврал. Проходит час, два, три. Обедаем наспех — и снова в трюм. Ужин — и снова в этот изуродованный трюм. Где там Митя? Ага, вон он, таскает мусор. В такие вот дни, как сегодня, и родилось, наверно, его любимое словечко «уродоваться». Митя молчит, таскает мусор. Открылось днище: вон трещина, а вон вторая, третья. Разломало нас море как следует. Боцман Толя с Альбертом и Митрошкиным начинают заделывать трещины паклей и клиньями. А мусору горы: таскать нам не перетаскать. В трюм спускается Потапыч, боцман с «Бравого», этот все умеет — настоящий помощник.

Приходит механик-наставник Маркин, маленький, краснолицый, в телогреечке. С ним прочее начальство — осматривают днище. Объясняют, что весь днищевый набор — скелет судна, его остов, — весь пошел к чертям, все рассыпалось: лопнули стыки, разорваны флоры. Зыбь, конечно, виновата, но и плохая сварка тоже. На зыбь кому жаловаться, подвела. И подвели сварщики с киевского завода. На киевский завод теперь, конечно, пошлют рекламацию. Но нам от этого не легче.

— Спешили, — говорит кто-то. — У них план.

— A-а! Причем тут план…

Расходимся и Снова беремся за носилки и ведра. Ночью нас отпускают соснуть часок-другой. Бредем с Аликом в каюту. Пресная вода на исходе, а соленой руки не отмываются. Такими руками и в затылке не почешешь. Скинув в угол телогрейки, падаем на койки и засыпаем, едва приложившись к подушке. Сквозь сон вижу, как заходит в гости радист Кузьма, его «Бравый» стоит с нами лагом. Кузьма что-то говорит. Потом берет со стола машинку. Он наклоняется и кричит мне в ухо: «Я тебе рычаг припаяю к машинке. А ты спи». «Рычаг. Машинка, — думаю сквозь сон, — зачем мне машинка?»

В два часа ночи меня будит Митрошкин. Они с боцманом вообще не ложились. Бегу в трюм. В половине четвертого послали к Гаврилычу на камбуз промывать плиту. С моря дует ледяной ветер, красный налет рассвета опять припорошил волны. Где-то на юге просинь в тяжелых облаках, словно окно в летнюю Россию, в горячий август. После завтрака снова в трюм. Румяный Артур Швенке со спасателя всю ночь варил здесь швы, накладывал угольники. Он и сейчас такой же румяный, какой был вечером, улыбается себе в русые усы…

Весь долгий день мы снова таскаем мусор. Под вечер бредем с носилками, еле волоча ноги. По нашей палубе задумчиво расхаживает начальник экспедиции. Каким-то образом Наянов узнал меня, такого небритого и чумазого.

— Значит, сразу попал на аварию. Это тебе повезло. А вот скажи по-честному, испугался? — Он с любопытством ждет ответа, а я напрягаю память.

— Да нет. Пожалуй, что нет.

— Ну это ты просто ничего не понял, — говорит он, словно бы обидевшись. — Просто ты моря не знаешь. Вообще-то, конечно, бояться нечего, мы б вас ни за что не бросили. Спасли бы.

Евгений Семенович сказал мне потом то же самое: «Это ты по невежеству совсем-то ничего не ощутил. Так же вот дети не пугаются, солдаты могут совсем не испугаться, по неопытности, на какой-нибудь баржонке в море, а моряк не может. Не то чтоб там растеряться или впасть в панику, а просто понять, что это значит: для этого море нужно знать, а ты не моряк еще».

Ладно, что было, то было, теперь знай таскай.

Мало-помалу мы обживаем свой изуродованный трюм. Вот теперь всего видней, какие у нас ребята: «сражаются» сутками, и хоть бы кто пискнул. А уж, наверно, и Диме, и братишкам «мотылям» хочется завалиться в каюту. Да и кому ж не хочется наконец отдохнуть. На аварийные места ставим ящики без дна и заливаем их цементом с жидким стеклом (это и есть «цементные ящики»). Все отошли немного и успели обрести былое чувство юмора, во всяком случае на первые два-три часа после обеда его хватает. Сколько же все-таки дней прошло — два, три, нет, четыре. С пресной водой туго. Все мы обросли пыльной щетиной.

Соседи рассказали про групповой полет Николаева и Поповича, и наши послали им радиограмму, пожелали главное — вернуться на родную землю. Конечно, им до дому дальше, чем нам, но вернутся-то они быстрее.

Кстати, когда мы вернемся и куда, теперь вообще неизвестно, вряд ли наш рефрижератор сможет дотянуть до Оби.

Ночью усилился ветер, и нам пришлось сняться с якоря и уйти из-под западного берега Колгуева. Однако едва успели отойти, как усилилось волнение, потом упал густой туман, такой, что на собственной палубе ничего не видно. Суда тут же сбились с пути и разбрелись в тумане. Рядом с нами, как разъяренный глаз, пылает прожектор ленского рефрижератора. Выручили локаторы: спасатель нашел вход в бухту Ременку, собрал суда и вывел их к якорной стоянке против ненецкого становища Бугрина.

Работы в трюме в основном закончены, но уйти из-под Колгуева теперь нельзя: волнение. С неба день и ночь сыплется какая-то мелкая мразь — дождь не дождь, туман не туман. Как там писал один араб в XIV веке об «окраине Севера»: «…там беспрерывный дождь и густой туман и решительно никогда не встает солнце». И хотя мы не так погодой избалованы, как тот араб, самочувствие у нас тоже неважное. В первые день-два отдыхали, но теперь всю команду начинает одолевать скука. Надоело даже «сидеть на спине». Надоела и главная судовая игра — домино. «Умственная игра, — говорит о ней радист Кузьма. — На втором месте после перетягивания каната стоит». Домино надоело, а читать нечего. На обычном перегонном судне библиотеки нет, а все, что было свое, зачитано до дыр. Почему бы судну прямо при постройке не придать библиотечку: полтора миллиона старыми судно стоит, еще много тысяч — перегон, ну стоили бы книги еще сотню-другую.

Стоянка выматывает и тех, кто храбрится, и тех, кто говорит, что плохая стоянка лучше самого хорошего плавания, и тех, кто считает северные дни, потому что за них платят «полярку». Впрочем, таких корыстных у нас на судне, кажется, нет. Была еще там, на Волге, одна «пара нечистых» (так называл их хитрый на выдумку стармех) — моторист и кокша, да и те не прижились. Очень уж они не похожи были на всю команду. Особенно заметно это становилось в день получки, когда они бочком, точно крадучись, входили в столовую, где сидел старпом с ведомостью, зорко вглядывались в эту самую ведомость, долго и нудно выясняли что-то насчет переработки получаса в предвыходные дни, а потом, вцепившись в маленькие трояки и пятерки, сразу обретавшие в их руках солидность капитала, пересчитывали их раз, и два, и три, приговаривая при этом:

— Деньги, они счет любят…

Может, так оно и есть, может, они и правда счет любят, а только у нас все свободнее вздохнули, когда пара эта ушла с судна, волоча за собой купленные в дороге нелепые, огромные, как сундуки, чемоданы с барахлом и альбомы с видами десятков прибрежных городов, ни один из которых они так и не удосужились осмотреть…

— Сколько еще простоим? — спрашиваю я у Алика, который лежит напротив, перечитывая старые письма от своей московской девочки.

— Волнение… Может, неделю, может, две, может, три…

Я часто выбираюсь на мостик и сквозь сетку дождя смотрю в бинокль на низкий колгуевский берег, на большие деревянные дома становища. Суда заходят сюда редко, летом только рейсовый раза два в месяц заглянет. А чего здесь им делать, судам, — вечно туманы, потом льды, «кошки» — отмели. Так и дремлет тихий этот остров на великом морском пути. Это его, наверно, заметил в 1553 году бедняга Уиллоби, так, во всяком случае, считал Норденшельд. Впоследствии видел его и ходивший в первое плавание с Ченслером, а потом года через три приплывший на Север на своем «Искателе» Стивн Барро. А уж русские-то поморы ходили сюда без числа, только описаний не оставили. Беседу с одним помором о Колгуеве передает писатель С. Максимов:

«Вот что слышал я про Колгуев… от промышленников: что если промышленнику брезгать Колгуевым, то незачем ему было и на свет божий родиться.

На печи лежа, кроме пролежней, мало что другого нажить можно, а с морем игру затеешь — умеючи да опасливо — в накладе не будешь. Нам, поморам, в морских плаваньях не учиться стать, мало того, что малый ребенок умеет веслом править, баба, самая баба — уж чего бы, кажись, человека хуже?! — и та, что белуга, что нерьпа, лихая в море… Колгуев этот все равно что дом наш родной; полтораста этих верст мы на попутничке и в сутки отработаем».

Вот только теперь, поплавав по Баренцеву, начинаешь понимать, что за отчаянные мужики были эти поморы.

Заселялся Колгуев поздно. Во второй половине XVIII века поселилось здесь семьдесят шесть беглых раскольников, да все перемерли, наверно цинга сгубила. Потом один купец поселил две ненецкие семьи, и те тоже вымерли. А потом уж заселение шло успешнее. К концу прошлого века англичанин орнитолог Обин Тревор-Бэтти прожил там три месяца и написал любопытную книжку о Колгуеве. Тогда, в 1894 году, на Колгуеве жили ненцы, у них было около трех тысяч оленей и очень много гусей, которых разводили для продажи.

Интересно было бы выбраться на Колгуев, но до берега не близко, а шлюпку мы не спускали.

Однажды мне повезло: местный бот, проходя мимо с рейсового теплохода, забрал нас с Митей и Аликом в Бугрино.

В становище большие деревянные дома под железной крышей, магазин, больница, школа. Зеленеет трава. Идет дождь. Ненцы ходят в оленьих малицах и пимах прямо по лужам, ездят по траве и ромашкам в санках, запряженных оленями. Ребятишки в красивых, расшитых пестрыми квадратами шубках играют возле дома, катаются на качелях, словно не замечая дождя; у них на щеках странный северный румянец, малиновый, точно ожог. Вместе с нами приплыл на боте бухгалтер Кириллов, когда-то он здесь работал лет десять подряд, сейчас будет снова в колхозе бухгалтером. Он говорит, что здесь, по его мнению, большое хозяйство можно развести — не четыре, а все двадцать тысяч оленей.

Я соглашаюсь с ним, припомнив при этом, что уже в начале века здесь было пять, а в тридцатые годы — семь тысяч голов. Двадцать — это здорово! Нетребовательнее оленя небось и зверя нет, может только верблюд, но верблюжатины, каюсь, не ел, а вот оленье мясо мне нравится. Я говорю бухгалтеру, что хорошо было бы здесь снова развести много-много гусей, как во времена Тревора-Бэтти: вон как они красиво ходят на бережку, ровной линией, в кильватер, точь-в-точь наши суда на морском переходе.

Южанин Митя приходит в восторг от оленьих рогов, которые он видит в таком количестве впервые, и решает закупить на вешалки.

— Сколько? — спрашивает он старика ненца.

— Рубль, — спокойно говорит ненец, не выпуская трубки изо рта.

— Давай две пары на рубль.

— Давай.

— А три?

— Давай, — спокойно говорит ненец, попыхивая трубочкой.

— Тогда еще и эти возьму, ладно?

Старик молча кивает, пряча деньги, а Митя забирает рога, очень довольный сделкой. Мы снова выходим на мостки улицы. Какие-то ненужные рога валяются здесь кучей, сколько угодно рогов, совершенно бесплатно.

— Эх ты, торгаш, — смеемся мы с Аликом. — Белый купец.

Митя, весь увешанный грязными рогами, злится.

Рога эти не дают представления об изумительной красоте живого оленя, доброго, ласкового работяги оленя, про которого ненцы говорят: оленя нет — человека нет. Вон они, олени, мокнут под дождем за домом. Румяный приземистый парнишка в оленьих шкурах хлопочет возле упряжки. Парня зовут Иван Варницын, он оленевод, ненец. Иван приглашает нас в дом. Здесь много народу, но все почему-то спят, большинство прямо в малицах, как на дворе. Ребятишки, тоже не снимая шубок, входят в дом, потом выбегают во двор. В опрятной кухоньке, попыхивая трубкой, сидит бабка. Перед нею бумажная иконка и какая-то культовая картинка из «Огонька».

Заходим в клуб; дверь не заперта, но внутри никого нет. На столе — гора патефонных пластинок, приготовленная к вечеру картина «Поет Ив Монтан», на стене — плакат об увеличении песцового хозяйства на острове. Хороший сельский клуб, лучше, чем, скажем, у нас под Наро-Фоминском.

За клубом ребятишки таскают для школы кирпичи, готовят к зиме школьные печи. Ну да ведь середина августа.

Мы заходим в гости к русским девчатам с метеостанции. Они всегда рады гостям, гости так редки на Колгуеве. Стол у них, как в порядочной библиотеке, завален горой журналов — «Искусство кино», «Советский экран», «Здоровье». Девчата — радисты и метеорологи: это они снабжают нас сводками погоды, эти гостеприимные девчата с Колгуева — первые красавицы и невесты «на сто пятьдесят миль в окружности».

Мы прогуливаемся у берега, где висят ободранные нерпы, приготовленные в пищу голубым песцам. К 1965 году колхоз намерен сдавать по полтысячи песцовых шкурок в год.

Мы спускаем на воду карбас, и местные парни отвозят нас на бот, а оттуда — на судно, где наша изнывающая от скуки команда ждет рассказов об острове.

Идет вторая неделя стоянки. Делать нечего. Лежим на своих койках, беседуем с Аликом.

— Люблю Север, — говорит Алик, — тут и море другое, и люди плавают настоящие.

Мне не по душе такое деление, и я говорю, что люди, где я бывал в России, везде настоящие, да, наверно, и во всем мире тоже. От Баренцева же моря мне что-то пока мало радости. Дождит, вся команда гриппует, да и сам Алик ходит перевязанный шарфом.

— А все-таки я люблю Север, — не сдается Алик.

Наконец-то отход. Выходим мы ранним утром. Хорошее утро: солнышко. И волнение пока небольшое. Как-то будет вести себя наш рефрижератор? Сперва все идет неплохо. Но мало-помалу волнение усиливается. В открытом море нас снова начинает ломать. У нас на борту механик-наставник Маркин, он бегает по трюму, смотрит, как идут дела. А дела совсем плохи, опять все ползет по швам. Наянов спрашивает по радио, дойдем ли до Оби. «Не дойдем», — отвечает Евгений Семенович, совсем скисший за эти дни. «Нет, не дойти», — подтверждает Маркин.

Мы лезем в трюм. Маркин приказывает нам ставить подпорки в трюме и сам тоже берется за топор. Работаем вчетвером — сварщик Артур Швенке, боцман Толя, Маркин и я. Во время перекура в полутемном гулком трюме Маркин вдруг по какой-то неясной для нас ассоциации начинает вспоминать немецкий лагерь. Он попал туда с другими моряками, оказавшимися к началу войны в немецких портах; их всех переправили в лагерь Вильцбург. Там много было наших перегонщиков — Клименченко, Козадеров, Дальк, Нерсесьян, Вахтин… Рассказывает Маркин просто, без громких слов, как он пригрелся при одном шофере грузчиком (за то, что был хорошим механиком), как потом стащил для наших голодных буханку хлеба — а тут обыск. Вот натерпелся страху, думал: сейчас найдут и шлепнут. Но буханку не нашли. Жив Маркин. И при Сталине выжил в лагере, хотя и сильно постарел, не по годам. Так вот и живет человек — все время рядом с опасностью. А я посмотрел, как он вчера вылез ночью из трюма, сложил телогреечку на сдвинутых стульях у нас в кают-компании и спит, и думаю: как же, все-таки механик-наставник; а он-то, оказывается, все видел, все испытал, Маркин, и к телогрейке этой привык.

Потом Маркин ушел, и мы остались втроем. Артур Швейке и Толя орудовали топорами, а я все больше ворочал бревна и прочие тяжести, потому что золотыми мои руки никак не назовешь. Артур после недели, проведенной почти безвылазно в трюме у нас и на ленском рефрижераторе, который тоже покорежило, такой же румяный, как ни в чем не бывало — работяга он, этот Артур со спасателя.

Поставив подпорку, мы садимся перекурить. Собственно, курят они, а я просто лежу на досках и гляжу на них. Они очень похожи, русский и немец, когда сидят вот так на бревнышке и взахлеб вспоминают свой Измаил, «Голубой Дунай» и дешевое сухое вино — измаильский «зайбер»[6]. Артуру пришлось немало поколесить по России, прежде чем он вернулся в родной Измаил из отдаленных мест, но вот вернулся. Для многих — это одно из самых непреодолимых чувств, чувство родины. Я вспоминаю, как совсем недавно на Волге мы встали на якорь у одной деревни, где небось до нас никто и не вставал, потому что сразу набежали ребятишки и повели нас с Димой в село: мы решили тогда для камбуза молоком разжиться. Село было какое-то неуютное, пустое, продуваемое всеми ветрами. А уж голое — ни кустика. Только дома, мы с Димой сразу обратили внимание, были все на высоченных каменных фундаментах и церковь очень странная, похожая на кирху. Молока мы долго не могли найти: там коровы нет, там хозяева в кино ушли, и вдруг ребятишки в один голос закричали, что надо к Штуккерту, у него есть.

— Что это за Штуккерт такой? — спросили мы с Димой. — Откуда он взялся?

— Да это немец. Вернулся из Сибири. Один, из всех, что были.

И мне подумалось тогда, в той неуютной волжской деревне, что где-нибудь на богатых берегах Енисея этот Штуккерт отчаянно тосковал по Волге и что никогда бы ему и в голову не пришло тосковать, скажем, по Енисею или по Рейну, потому что ведь он тут родился и вырос на Волге, небось и ест, и пьет, и говорит, и поет по-волжски, и девушки ему нравятся только волжские. Оттого он и вернулся с нового обжитого места в разоренное прежнее гнездо, в опустевшую голую эту деревню, потому что не было ему, видать, жизни без Волги…

Вечером мы подошли к Поворотному бую, что у Печорской губы. И тут стало ясно, что дальше оба киевских рефрижератора вести нельзя, и тому и другому придется повернуть в Печору, на завод, а уж только в следующую навигацию добираться на Обь. Что ж, некоторый отсев бывает при каждой проводке, это не лишает перегон в целом его экономической целесообразности. Рефрижератор мой попал в отсев, и плавание для него кончилось, теперь Нарьян-Мар, Печора, завод. А мне хотелось еще поплавать и очень хотелось увидеть вечные льды. Пришлось проситься на новое судно, и Наянов приказал пока пересаживаться на флагман, до Диксона, а там переходить в новую команду.

Это был очень грустный вечер: мы прощались с ребятами. Все звали в гости, даже старик Гаврилыч, и мне казалось таким естественным, что я ко всем заеду зимой…

Суда разошлись. Алик выпустил в воздух несколько прощальных ракет. Небось выпросил у Евгения Семеновича дефицитные эти ракеты. А я слонялся по «Бравому», не находя себе места, и в конце концов радист Кузьма, сменившись с вахты, потащил меня к ним в каюту.

— Ты ложись на моей койке, — сказал Кузьма. — А я на Витькиной, мне его опять скоро менять. У нас и живи, веселее.

Кузя при его шести классах образования все всегда может понять.

— Ну ты по рефрижератору небось скучаешь? — сказал он. — Это все точно. Когда я с первого своего судна ушел, ну просто мочи нет как скучал. Увижу его где на реке, на мостик выбегу, ору как ненормальный, машу. А теперь обвык, теперь мне на каждом судне дом…

И действительно, я замечал не раз, как волнуются наши ребята, встретив где-нибудь на Дону или Волге свое старое судно (наши ведь на все реки наперегоняли суда) или просто увидев название этого судна, намалеванное суриком на шлюзовой стенке. Помню, как мы с Митей вовсю махали с палубы, увидев на Волге свой первый «Табынск», а речники на «Табынске» махали нам в ответ, но, наверно, в толк не могли взять, чего так разоряются на рефрижераторе эти парни…

— А где твой настоящий дом?

— А вот это и есть, — Кузя с силой ударяет по койке. — Где плаваю — там и дом… Да. Только я вот брошу все это. Осяду на берегу.

Я улыбаюсь в темноте. Э, сколько раз я эти разговоры слышал, Кузя. Все так говорят: «Последняя навигация! Последний перегон! Все! Остепенюсь, женюсь, переменюсь». А потом приходит весна, и снова тянет в плавание. Не верю, Кузя, разве тебя теперь на берегу удержишь без твоей излюбленной морзянки, без дружков перегонщиков, без мелькания прибрежных городов, да и без этого промозглого Севера, чтоб ему неладно…

Загрузка...