Крах Наполеона означал для капиталистической миросистемы конец борьбы за гегемонию, которая велась непрерывно с конца XVII до начала XIX века. Начинаются десятилетия относительно спокойного развития, в котором бесспорно лидирующую роль играет Британия. Ее лидерство никем не оспаривается и не подвергается сомнению, даже если и вызывает у многих недобрые чувства.
В 1856 году, в разгар Крымской войны, лондонский «The Economist» писал: «Все просто. Для своего величия мы не нуждаемся ни в чем, ибо все, что может быть нам нужно, у нас уже есть. И если благодарный мир наконец осознает все значение наших заслуг перед ним и предложит нам какое-либо вознаграждение, вряд ли найдется на всей планете хоть что-то, что нам было необходимо, но еще не принадлежало бы нам»[1000].
Многолетнее царствование королевы Виктории сопровождалось в Британии чувством стабильности, но одновременно было временем динамичного технического прогресса и всеобщей уверенности в неизбежности прогресса культурного и социального. Войны, революции и конфликты вспыхивают то тут, то там, но они уже не приобретают масштабов глобальных потрясений. Либеральное сознание в континентальных странах видит в этих неурядицах лишь признак несовершенства политического или социального устройства отдельных стран, все еще не достигших передового уровня, образцом которого являются Англия и, отчасти, Франция. Викторианская эпоха выглядит на фоне предшествующих и последующих исторических периодов временем благополучия и спокойствия. Европейские империи сотрудничают друг с другом, постепенно становясь глобальными, все подчеркивают готовность следовать нормам международного права, гуманности и цивилизованного поведения.
С того момента, как в ведущих европейских странах установились и стабилизировались новые отношения собственности и сформировалась соответствующая им правовая система, потребность господствующих классов в государственном вмешательстве быстро сокращается. Сложившаяся система институтов позволяет воспроизводить буржуазный порядок более или менее автоматически, хотя все равно приходится регулярно прибегать к насилию, когда общественные низы пытаются выйти из отведенных для них рамок — будь то во время чартистского движения в Англии или во время революционных событий 1848 и 1871 годов во Франции. Однако теперь государственное насилие оказывается исключительно консервативным и спорадическим. Его цель состоит не в преобразовании общества, а в его защите от революционных поползновений. Либеральная общественная мысль отводит правительству роль «ночного сторожа», присутствие которого не особенно заметно, пока все идет нормально. Политики Викторианской эпохи вполне согласны с подобным видением своей роли, ведь конструктивно преобразовательные задачи государственная власть — с точки зрения и в интересах буржуазии — уже выполнила.
Другое дело, что подобное ограничение роли государства имеет место лишь по отношению к странам западного «центра», да и то — наиболее развитым. На «периферии», напротив, практика государственного насилия и принуждения к рынку остаются повседневной реальностью.
Поскольку же страны «центра» и «периферии» в мире XIX века связаны между собой политическими структурами империй, сокращение роли правительства в европейских странах вовсе не влечет за собой сокращения его аппарата, уменьшения масштабов его деятельности или снижения его престижа. Напротив, государство продолжает расти и развиваться, но теперь растущая часть деятельности правительственного аппарата направлена вовне — на поддержание, расширение и защиту колониальных империй.
В середине XIX века в Британии традиционная имперская политика, основанная на поощрении монополий и государственном протекционизме, сменилась более либеральным курсом, соответствовавшим рыночным доктринам Адама Смита и его учеников. Либеральные политики середины XIX века превратили политическую экономию, по выражению Бернарда Земмеля (Semmel), «в некое подобие светского священного писания, обладающего авторитетом как моральной, так и научной истины»[1001]. Эти перемены отражали новую стадию развития капитализма и изменившееся положение Британии в мировой системе, когда гегемония ее уже никем всерьез не оспаривалась. Однако это отнюдь не означало отказа от внешней экспансии. Не только Британская империя продолжала в эту эпоху расширяться, но и Соединенные Штаты решительно передвигали свои границы на запад, занимая территории индейских племен и захватывая пограничные провинции только что обретшей независимость Мексики. Этот период Бернард Земмель характеризует как «империализм свободной торговли» (free trade imperialism)[1002].
Особенность данного этапа в развитии империи состояла в том, что, с одной стороны, правительство заботилось о том, чтобы держать внешние рынки открытыми, причем готово было за это платить определенную цену внешнеторговым партнерам, постепенно отказываясь от протекционистской защиты собственной экономики, а с другой стороны, Лондон не колеблясь прибегал к силе, каждый раз когда где-либо в мире видел угрозу для защищаемой им либеральной системы или своим стратегическим интересам.
Разумеется либерализм самой либеральной из всех мировых империй никогда не был абсолютным. Как отмечает Валлерстайн, считается, что на протяжении «эпохи свободной торговли» по сравнению с Францией и другими европейскими державами «британское правительство меньше регулировало экономику и меньше облагало ее налогами», однако государственные заказы постоянно стимулировали промышленность[1003]. Зачастую не невидимая рука рынка подталкивала производство, а само британское государство со своим осторожным и эффективным вмешательством «оставалось невидимым»[1004]. В то же время активное вмешательство государства можно описать как «регулирование, главной целью которого является устранение ограничений для рынка» (a regulation presumably aimed at freeing the market)[1005]. Будет большой ошибкой утверждать, будто правительство никак не влияло на экономику и не вмешивалось в происходящие процессы. Вопросы развития сельского хозяйства, мореходства и многих других отраслей постоянно находились в сфере интересов парламента. На протяжении XVIII века в Англии налоги росли даже быстрее, нежели во Франции.
Психологической и идеологической основой политики свободной торговли было ощущение самоочевидного превосходства Британии в мире — на политическом и военном уровне, но прежде всего в промышленности. Однако на заре индустриальной революции протекционизм в Англии активно применялся, например, для защиты местного текстиля от конкуренции со стороны Индии. Задача облегчалась тем, что одно и то же государство контролировало обе стороны рынка — и экспорт, и импорт. Начало индустриализации в Англии сопровождалось одновременным повышением импортных пошлин на текстиль в самой Британии и открытием рынка в Индии. В 1813 году пошлины на индийский текстиль были повышены на 20 %. На ситцевые ткани (calicoes) пошлины составили 78 %, а на муслиновые ткани (muslins) — 31 %. Как признавал один из авторов викторианской эпохи: «Если бы не эти запретительные тарифы и меры, фабрики Пейсли и Манчестера пришлось закрывать, и даже применение паровой машины их не спасло бы»[1006].
Разумеется, промышленная революция быстро изменила мировую экономику и глобальное разделение труда. Уже в 1793 году производительность ланкастерского текстильщика была в 400 раз выше, чем у индийского ткача. Не удивительно, что после того как в 1813 году свободная торговля была введена в Индии, ее первейшим последствием было крушение местного производства. Если до того Индия имела позитивный торговый баланс с Европой и Англией, то в последующие 20 лет импорт тканей из Британии вырос в 50 раз, а экспорт текстиля в Британию сократился на три четверти[1007]. Для самих индийских ткачей это обернулось катастрофой, когда сотни тысяч людей, потеряв работу, просто умирали от голода. Дакка, которая была цветущим центром текстильного производства в XVIII веке, превратилась в город-призрак, за те же 20 лет ее население сократилось со 150 тысяч до всего 20 тысяч жителей.
Индустриальная революция закрепила и упрочила торговое и военное превосходство Великобритании над остальными западными державами. В период между 1760 и 1830 годами Соединенное Королевство обеспечивало две трети прироста мирового промышленного производства. Если к середине XVIII века на долю Британии приходилось менее 2 % мировой продукции обрабатывающей промышленности (manufacturing), то в первой половине XIX века ее доля выросла до 10 %, а к 1860-м годам — до 20 %. В Британии выплавлялось 53 % мирового железа. На долю страны, где проживало всего 2 % населения планеты, приходилось примерно половина промышленного потенциала человечества[1008].
На фоне этого экономического успеха происходит систематическая либерализация экономики. Протекционистские тарифы уходят в прошлое, как и Навигационные акты, ограничения на вывоз промышленных машин отменяются. Но несмотря на то что английская экономика XIX века в целом развивалась под знаком либерализма, споры между протекционистами и сторонниками свободной торговли были важнейшей линией раздела между партиями в парламенте. В то время как либералы-виги отстаивали отмену любых торговых ограничений, консерваторы-тори настаивали на защите местных производителей, в первую очередь — сельскохозяйственных. Если отмена протекционизма и открытие рынков были общей стратегической линией всех сменявших друг друга кабинетов, то на тактическом уровне имели место и протекционистские зигзаги. Система протекционизма демонтировалась постепенно и очень осторожно, чтобы не спровоцировать слишком серьезных кризисов и конфликтов, способных дестабилизировать политическую и социальную ситуацию.
Утверждению принципа свободной торговли способствовало примирение с Францией.
Далеко не случайно прекращение англо-французского противостояния совпадает с первой волной индустриальной революции. Само по себе военное крушение наполеоновской империи отнюдь не удаляет Францию из европейской или мировой политики. В качестве военной и даже торговой державы она довольно быстро возвращает себе заметное положение на континенте. Но это не приводит, в отличие от предыдущих десятилетий, к конфликту с Англией. Более того, отныне бывшие соперники постоянно выступают в качестве партнеров — и при Наварине, где флоты обеих держав вместе с русскими громят турок, и в Крыму — в войне против России, и в Египте — при строительстве Суэцкого канала, в Китае — во время периодически повторяющихся интервенций, в ходе раздела Африки и, наконец, на полях сражений двух мировых войн.
Произошедшая перемена в геополитике имела под собой вполне понятные экономические причины. Мировой и британский капитализм в очередной раз реструктурируются. В новой ситуации появляется и возможность для компромисса, удовлетворяющего как английский, так и французский капитал. Промышленное лидерство Британии делает ее не только более терпимой к торговой и финансовой экспансии Франции, но и заинтересованной в этой экспансии. Возникает своеобразное разделение труда. Начиная с 1840-х годов французский капитализм развивается в симбиотической связке с английским, заполняя в первую очередь те ниши, которые оставляла свободными британская буржуазия. По мере того как в ходе развития промышленной революции английский капитал перемещается из торговли в производство, во Франции, напротив, наблюдается подъем морской торговли, за которым следует развитие судостроения и ряда других отраслей. Французский финансовый капитал тоже находится на подъеме, активно взаимодействуя с британской промышленностью. Однако, в отличие от предыдущего века, рост французской торговли и кредита не только не вызывает страха по ту сторону Ла-Манша, но, напротив, воспринимается вполне позитивно. Навигационные акты уходят в прошлое, превращая французский торговый флот в основного перевозчика английских товаров. Не удивительно, что это отражается и на политическом уровне. Борьбу сменяет сотрудничество. С середины XIX века Англия и Франция, несмотря на отдельные проблемы, возникающие между ними, выступают единым фронтом в мировой политике — и во время Крымской войны, в Египте и Китае.
Значительная часть внешнеполитических усилий Британской империи была направлена именно на открытие внешних рынков для товаров британской промышленности и, отчасти, других европейских наций. Проводя этот курс, империя без колебаний отправляет свои корабли в самые разные части планеты, приказывая им патрулировать берега Бразилии, бомбить портовые города Китая или штурмовать Петропавловск-Камчатский.
Сторонники либеральной идеологии неоднократно подчеркивали, что свободная торговля и рынок противоречат принципам, на которых строятся империи, но на практике это оказывалось совершенно не так[1009]. Принципы свободной торговли доминировали в британской политике вплоть до Великой депрессии 1929–1932 годов, ничуть не препятствуя агрессивному расширению империи. Данный процесс внешне представлялся как бы стихийным — империя росла «не как структура или организм, а как город или лес» (less like a structure than like an organism, less like a city than a forest)[1010]. Но какие стихийные силы двигали этот процесс? Точно так же как рост леса или, тем более, города, при всей его стихийности, подчиняется определенной закономерности и логике, так и рост империи позволял решать насущные задачи, стоявшие не только перед британским капиталом, но и перед капитализмом вообще.
Роль гегемона в мировой системе предполагает определенную ответственность независимо от того, осознается это правящим классом господствующей державы или нет. Британская элита XIX века эту ответственность сознавала. Поддержание равновесия в системе становится в эту эпоху важнейшей политической задачей, на которую силы государства направлены не в меньшей степени, чем на защиту его собственных «непосредственных» интересов. Другое дело, что стабильность вполне соответствует политическим и экономическим интересам господствующей в мире буржуазной империи.
Бремя гегемонии оказывается далеко не всегда легким. Ведь империя вынуждена постоянно втягиваться в локальные и региональные конфликты, которые ее непосредственно, казалось бы, не затрагивают.
Усилия империи по поддержанию глобального мира и порядка давали свои плоды. Как замечает российский политолог B.C. Малахов, благодаря британской гегемонии «в течение целого столетия существовал относительный мир». И напротив, «ослабление британской гегемонии в начале XX века привело к дестабилизации международного порядка»[1011].
В этом плане две мировые войны, русская революция, крушение европейских континентальных империй, фашизм и тоталитаризм могут рассматриваться как результаты кризиса гегемонии в капиталистической миросистеме. На уровне идеологии это воспринимается как доказательство «бескорыстия» и особой моральной миссии империи (причем до известной степени данная оценка верна: по крайней мере так формируется самосознание имперского правящего класса). Однако в основе подобной политики все равно лежит собственный интерес, который никогда не приносится в жертву интересам партнеров и союзников, и наивно-цинично принимается за интерес «всеобщий».
«Мировая система, которая сложилась после 1815 года, все более нуждалась в Королевском флоте, взявшем на себя роль международного полицейского, — торжествующе сообщает английский морской историк Артур Герман (Arthur Herman). — Морские пути, скреплявшие между собой различные части Британской империи, стали открыты для других наций, поскольку это соответствовало британскому принципу свободной торговли. Мир и безопасность, которые флот гарантировал британским берегам, теперь обеспечивались им и для других частей света. Личная свобода, ранее являвшаяся привилегией англичанина, сделалась универсальным правом человека, и флот решительным образом положил конец работорговле. Корабли под британским флагом регулярно вмешивались в события, происходящие в разных концах мира, чтобы защитить своих сограждан и граждан других стран от тирании и насилия. Империя, некогда порожденная жадностью, амбициями и насилием, превратилась в основу нового, прогрессивного мирового порядка»[1012].
Этот триумфалистский взгляд историка на прошлое вполне соответствует тому, как видели себя современники, с той лишь разницей, что автор, отдавая дань политической корректности, делает несколько больший акцент на признание темных сторон имперской экспансии. В данном случае, однако, принципиально то, что Викторианская империя воспринимала себя не только в качестве военной или экономической силы, но также и глобальной моральной силы, причем эти претензии признавались значительной, если не большей, частью мирового сообщества (в отличие от аналогичных претензий руководителей США в начале XXI века).
Борьба против работорговли была, несомненно, важнейшим моральным козырем Британской империи в XIX веке. К тому времени экономическое значение рабства было уже существенно меньшим, чем в предыдущие столетия. Политические реформы в Англии и расширение избирательного права после парламентской реформы 1832 года сделали британскую элиту более чувствительной к давлению общественности, а общественное мнение более ориентированным на демократические ценности. В этот период аболиционистская пропаганда в Британии начинает все более широко распространяться, заставляя правящие круги считаться с настроением общества, а индустриальная революция делает свободный труд более производительным, его воспроизводство становится менее зависимо от косвенной «субсидии», получаемой за счет эксплуатации несвободного труда в странах «периферии».
Прекращение работорговли превратилось в официальный принцип британской политики, дававший, впрочем, хорошее моральное и политическое основание действиям флота, который теперь контролировал океанское судоходство не только в военное, но и в мирное время. Торговля рабами была отменена в британских колониях в 1808 году, а само по себе рабство уничтожено в 1834 году, что немедленно негативно сказалось на экономике: британские колонии стали проигрывать конкурентную борьбу французским, испанским и португальским сахарным плантациям в Вест-Индии, где по-прежнему использовался труд рабов. У англичан не оставалось иного выхода, кроме как использовать принуждение — вплоть до применения вооруженной силы, чтобы заставить своих конкурентов принять новые правила. «Для Королевского флота, превратившегося из господствующей военной силы в полицейскую силу мирового порядка, прекращение работорговли оказалось первым испытанием в новой роли», — констатирует Герман[1013]. Усилиями английских моряков перевозка живого товара из Африки в Америку оказалась серьезно затруднена. Однако здесь им пришлось столкнуться с активным сопротивлением завоевавших независимость Соединенных Штатов Америки. Основными импортерами рабов к тому времени были уже не Соединенные Штаты, а Бразилия и Куба. Однако торговые операции активно велись именно американскими судовладельцами. Мало того, что американские корабли продолжали транспортировать рабов, но и флаг США служил прикрытием для всех, кто участвовал в этом бизнесе. «Капитаны судов, принадлежавших другим нациям, защищались от британских обысков, поднимая флаг США. Американские цвета, к возмущению британцев, превратились в прикрытие для португальских, испанских и бразильских работорговцев»[1014].
Несмотря на многочисленные призывы и протесты Лондона, в Вашингтоне твердо стояли на своем. Лорд Палмерстон, возглавлявший в те годы английскую дипломатию, изумленно спрашивал американских дипломатов, неужели «правительство в Вашингтоне может искренне и сознательно желать, чтобы флаг и корабли Союза продолжали оставаться, как сейчас, прикрытием для злодеев и мерзавцев всех стран, которые безнаказанно совершают деяния, караемые смертью в большинстве стран, включая даже Вашу страну»[1015]. На коллег с другого берега Атлантики эти слова не возымели никакого действия. Американские дипломаты объявляли английскую борьбу с работорговлей покушением на свой суверенитет. И лишь в 1862 году, когда в США произошел открытый разрыв между северными и южными штатами, позиция Вашингтона вдруг резко изменилась, а вопрос о суверенитете как-то сам собой снялся с повестки дня. Тогда же пришло и освобождение русских крестьян от крепостной зависимости. В Бразилии рабство было отменено позднее — в конце правления императора Педру II (Pedro II) в 1888 году. «Крещеная собственность» по обе стороны Атлантического океана приобрела формальное равноправие в рамках нового этапа развития капитализма.
Сколь бы велика ни была заслуга Королевского флота в борьбе против рабства, далеко не все его операции имели столь же благородные цели. В те самые годы, когда корабли, патрулировавшие Атлантику, освобождали чернокожих рабов, другие корабли под тем же флагом прикрывали опиумную торговлю в Китае.
Империя постоянно была обречена воевать, защищая, на первый взгляд, чужие интересы. Британский флот то громит турок вместе с русскими под Наварином, то защищает интересы Турции от русских под Севастополем. Солдаты в красных куртках сражаются с непальскими гуркхами в Индии, а потом британские чиновники помогают организации непальской монархии. Империя защищает не только свои интересы, но и общий порядок. Другой вопрос, так ли гуманен и справедлив этот порядок, как представляют его идеологи. Колониальное угнетение и эксплуатация трудящихся являются такой же естественной его частью, как и свобода и уважение к принципам права.
Впрочем, вызов существующей системе очень часто исходит не от угнетенных народов и классов, а от национальных и региональных элит, недовольных своим местом в ней, стремящихся использовать оказавшиеся у них на руках козыри для того, чтобы изменить в свою пользу правила игры и перераспределить мировые ресурсы.
Империя принуждена противодействовать амбициям региональных держав даже тогда, когда последние непосредственно не выступают против нее. Именно этим определяется англо-русский конфликт второй половины XIX века. Сами по себе имперские амбиции Петербурга отнюдь не являются угрозой для Британии — ни в экономическом, ни в геополитическом смысле. Более того, вступая в конфликт с бывшим союзником, Британия подвергает риску свои стратегические позиции в Азии, которые ранее Российская империя надежно прикрывала. Однако стремление Петербурга контролировать все Черное море и нескрываемое намерение разделить Оттоманскую Турцию провоцируют нестабильность, которая чревата непредсказуемым изменением всей мировой расстановки сил.
Напротив, перегруппировка политического пространства в Германии и Италии на первых порах не вызывает у элит Британской империи столь болезненной реакции, поскольку не влечет на первых порах дестабилизации или непредсказуемого изменения ситуации за пределами этих стран.
Попытки царя Николая I прикончить «больного человека Европы», как называли тогда Турцию, привели к первой большой европейской войне со времени поражения Наполеона.
Великобритания и Франция, поддержанные Пьемонтом, выступили на стороне Оттоманской империи, которая воспринималась в общественном мнении Запада жертвой агрессии. Лондонская пресса полна была публикаций о необходимости защищать основы свободного общества от царского деспотизма, хотя деспотизм Султана был ничем не лучше. На самом деле, однако, между Россией и Турцией существовало одно принципиальное различие, о котором говорилось куда меньше: Петербург пытался проводить протекционистскую политику, тогда как Стамбул все более открывал свое экономическое пространство для иностранного коммерческого присутствия.
Зная военную силу русских, британские военные отнюдь не ожидали, что столкновение с царскими армиями будет легким. Однако неожиданно обнаружилось, что основные потери британцам и их союзникам причиняло не сопротивление неприятеля, а некомпетентность собственных генералов и отсталость собственных структур.
Стороны как будто соревновались в некомпетентности. В то время как Королевский флот шел к Севастополю сражаться с русским, царские адмиралы сами затопили свои корабли в бухте города, не сделав ни одного выстрела по неприятелю. После того как англичане неудачно высадили десант в Петропавловске, русское командование приказало взорвать укрепления и эвакуировать крепость — когда англо-французская эскадра подошла к Петропавловску для повторного штурма, она обнаружила, что основная база русского тихоокеанского флота, уничтожить которую их послали, самоликвидировалась. Со своей стороны, англичане прославились самоубийственной акцией под Балаклавой, во время которой легкая бригада кавалерии героически атаковала русские батареи, выполняя неправильно понятый приказ, а потери от морозов и болезней во время осады Севастополя превосходили боевые потери.
Но каковы бы ни были ошибки англо-французского командования, союзники просто не могли позволить себе поражения. Трудности, которые испытывала британская армия в первую кампанию, будучи плохо подготовленной к боевым действиям в условиях суровой крымской зимы, лишь усилили в Лондоне стремление успешно довести дело до конца. В странах континента могло сложиться мнение, что «военная мощь Англии приходит в упадок» (the military power of England had set for ever)[1016]. Под вопрос был поставлен престиж империи.
Сведения, поступавшие с театра военных действий, создавали в английском обществе представление о «превосходной отваге солдат и преступной некомпетентности их офицеров» (superb gallantry of the soldiers and the criminal incompetence of their officers)[1017]. К тому же пресса подробно освещала каждую ошибку и неудачу собственной армии (в отличие от российской официальной пропаганды, приукрашивавшей положение дел). Шотландский журнал жаловался: «Мир позабыл, что в условиях свободы легче залечить раны, чем скрыть их, и хотя нация ежедневно получала полный список неудач, переживаемых армией, нация ни на минуту не теряла решимости довести дело до победы»[1018].
В таком настроении британская армия и ее союзники с удвоенными силами возобновили натиск на Севастополь весной 1856 года. Но к тому времени, когда англо-французские силы сломили сопротивление защитников города, в Лондоне уже созрело твердое убеждение, что армии необходимы серьезные реформы: «Страна поняла, что героических воспоминаний о Ватерлоо уже недостаточно»[1019]. В Петербурге сделали аналогичные выводы, осознав, что армия и держава не могут больше жить славой Бородина. Российское государство вступает в период «Великих реформ».
Для английских элит важным итогом войны стала убежденность в том, что необходимо поддерживать «наш тесный и искренний союз с Францией». Напротив, с Россией надо было как можно скорее налаживать отношения, опираясь на «мудрый и примирительный дух, который демонстрирует правительство в Петербурге»[1020]. Этот дух примирения выразился не в последнюю очередь в пересмотре русской таможенной политики, которая из протекционистской превратилась в либеральную.
Походы Клайва привели не к завоеванию Индии англичанами, а к установлению на субконтиненте британской экономической и политической гегемонии. Причем ни сама Ост-Индская компания, ни правительство в Лондоне не воспринимали сложившееся положение как временное или переходное. Заранее составленного плана завоевания не было, как не было и уверенности в том, что надо расширять свои территориальные приобретения.
Новый этап британской экспансии в начале XIX века, как и в середине XVIII столетия, был спровоцирован изменившимися обстоятельствами и страхом потерять достигнутое. Появление Наполеона в Египте вызвало панику среди лондонских политиков и руководителей Ост-Индской компании, опасавшихся, что закрепившись в стране фараонов, французы сделают бросок в Индию. Английским дипломатам в Петербурге было велено договариваться о возможности получить русские войска для азиатской войны, а в самой Индии решено было нанести удар по местным правителям, которые могли бы стать потенциальными союзниками французов. Удержать Египет в качестве плацдарма для колониальной экспансии Наполеон не смог, но к тому моменту, когда это стало ясно, ситуация в Индии изменилась необратимо. Армии под командованием Артура Уэлсли (Arthur Wellesley), будущего герцога Веллингтона, провели серию успешных кампаний против маратхских княжеств и значительно расширили границы британских владений. После этого завоевание шло практически непрерывно, пока вся территория субконтинента не оказалась объединена под властью Компании.
Окончательное завоевание Индии увеличило не только экономические возможности британского капитала в Азии, но и мощь империи. Как отмечает английский историк, «после того как под контролем европейцев оказались военные ресурсы Индии, появилась возможность дальнейшего расширения влияния Запада»[1021]. Индийские армии стали важнейшей опорой империи. Уже в 1762 году небольшой контингент сипаев участвовал в британской экспедиции против испанской Манилы, а в течение XIX века индийцы несли службу на всем пространстве империи — в Бирме, в Африке, в Восточной Азии. Они играли решающую роль в британских войнах против Китая. Из Индии прибывали в покоренные и оккупированные страны и администраторы. Чиновники и бизнесмены, специалисты и военные, представители новой индийской элиты не просто служили делу империи, но в значительной мере формировали ее облик, практику, институты, идеологию, повестку дня.
Для Британской империи Индия была не просто колонией, не только самой богатой и густонаселенной территорией, не только «жемчужиной» в короне. Уже к началу XX века Индия по своему статусу напоминала скорее доминионы, чем прочие колонии — другое дело, что она, в отличие от Канады и Новой Зеландии, не имела демократического правительства. Как замечал один из британских авторов того времени, «эта страна, несомненно, давно перестала быть просто колонией, и хотя она, безусловно, зависит от нас, но управляется во многих отношениях как независимая империя»[1022].
Индия представляла собой своеобразный «имперский центр, производивший все то, без чего империя была бы немыслима — людей, товары, идеи. Все это распространялось отсюда. Южная Африка, особенно Наталь, Центральная и Восточная Африка, берега Аравии и Персидского залива, острова Индийского океана, Малайский полуостров, побережье Китая от Гонконга до Шанхая, — все эти регионы попав в орбиту империи, зависели от решений, принимаемых не только в Лондоне, но и в Калькутте, Бомбее, Мадрасе», — пишет историк Томас Р. Меткалф (Thomas R. Metcalf)[1023].
Самым драматическим образом экспансия англо-индийского капитала сказалась на судьбе Китая, когда обнаружилось, что выращиваемый в Индии опиум является чуть ли не единственным экспортным товаром, на который имеется спрос в Поднебесной.
В 1793 году английское посольство привезло в Китай образцы самых лучших достижений европейской науки и цивилизации, но императорское правительство оценило их как «странные и дорогие предметы» (strange and costly objects), не представляющие никакого интереса. Китайцы заявили, что они уже «имеют все возможные вещи», а потому «не испытывают нужды в изделиях вашей страны»[1024].
Европа, напротив, нуждалась в китайских товарах, потреблять которые она готова была в возрастающих количествах. После того как чаепитие стало привычной частью образа жизни в Англии и Северной Америке, Ост-Индская компания сделала торговлю данным продуктом одним из важнейших направлений своей деятельности. Единственную конкуренцию поставкам чая из Китая, которые контролировались Компанией, составляли сухопутные караваны, направлявшиеся через пустыню Гоби в Россию. Однако эти поставки были ограничены, и русские купцы не могли серьезно соперничать с англичанами на мировом рынке.
Поскольку Ост-Индская компания неспособна была что-либо продать в Китае, ее затраты вынуждены были компенсировать европейские и американские потребители (что и было одним из поводов недовольства в североамериканских колониях). Исправить ситуацию оказалось возможно единственным способом — наладить в Китай поставки опиума из Индии.
Опиум культивировался и применялся здесь для медицинских целей. Уже в начале XVIII века его привозили в Китай, где постепенно распространялось курение опиума, однако в скором времени оно было запрещено императорскими декретами. Другой вопрос, что декреты эти не выполнялись, и в Китай к середине века из Индии ежегодно ввозилось около 1000, а по некоторым данным всего 400 ящиков (chests), наркотика. Несмотря на очередной жесткий запрет, введенный в 1799 году, эта торговля бурно развивалась, достигнув к 1820 году 5000 ящиков. К 1840 годам импорт достиг 40 тысяч ящиков в год[1025]. В этом бизнесе наряду с англичанами и индийскими купцами участвовали турецкие производители опиума, португальцы и американцы. Конфедерация маратхов была еще одним, независимым от британцев, источником поставок наркотика в Китай — торговое соперничество между ней и Ост-Индской компанией стало одной из причин конфликта, завершившегося в 1817–1818 годах разгромом конфедерации и установлением английского господства над ее территорией (и ее экспортом). «К 1830 году масштабы продаж опиума настолько увеличились, что ни один другой товар в мире не давал таких торговых оборотов», — констатируют английские источники[1026].
Опиумная торговля привела к нарастающему оттоку серебра из Китая, что, в свою очередь, заставило императорскую казну увеличивать налоги, разоряя крестьян и вызывая недовольство населения. Разрушительные последствия курения опиума для китайского общества отнюдь не были секретом для английских джентльменов, ведущих дела в Азии. Как отмечала газета «Chinese Courier» в 1833 году: «ничто не заставляет китайцев идти на уступки иностранцам в такой степени, как это постоянное, непрекращающееся обнищание страны, происходящее от продажи данного товара»[1027].
В 1835 году очередная попытка китайских властей остановить незаконную торговлю привела к военному столкновению с англичанами. «Опиумные войны» были, конечно, «далеко не только столкновением из-за поставок опиума» (about much more than opium)[1028]. Доступ к китайскому рынку и контроль над внешней торговлей Поднебесной империи были главными призами, за которые шла борьба.
Открыть китайский рынок для продукции растущей английской промышленности становилось особенно важно на фоне очередного рыночного спада, который разразился в 1836 году. В Лондоне прекрасно отдавали себе отчет в том, насколько шаткой была его позиция с моральной точки зрения, но экономические выгоды от приобщения Китая к мировой системе были слишком велики, чтобы можно было отказаться от них из-за соображений нравственного порядка. В 1840 году эскалация конфликта, периодически принимавшего насильственную форму, привела к полномасштабной войне.
Китайская армия была к началу XIX века крайне отсталой с точки зрения вооружения, но бюрократическая система Поднебесной империи позволяла мобилизовать и содержать значительные массы дисциплинированных бойцов, что до поры позволяло уравновешивать техническое превосходство Запада. Ситуация изменилась после окончательного присоединения Индии к Британской империи. Созданная англичанами индийская армия резко изменила соотношение сил в Восточной Азии. Отныне силы, находившиеся под командованием британских генералов, могли одновременно обеспечить себе и техническое преимущество, и достаточную численность, чтобы взять верх над любой другой армией в Азии.
Как и следовало ожидать, Первая опиумная война завершилась победой британцев, навязавших в 1842 году Поднебесной свои условия мира. В состав британских владений вошел Гонконг, на долгие годы превратившийся в стратегическую базу Королевского флота, торговый форпост и опорный пункт для дальнейшего наступления против Китая. После поражения 1842 года китайская империя все больше приходила в упадок. Под давлением внешних противников и внутренних противоречий она быстро утрачивала свою славу и могущество. В 1850-е годы страну потрясло восстание тайпинов, началась затяжная гражданская война между ними и императорским правительством. Европейские державы пользовались любым поводом, чтобы вмешиваться во внутренние дела Поднебесной. К европейцам вскоре присоединилась и Япония — успехи модернизации в 1860-е годы превратили Страну Восходящего Солнца в серьезную военную силу. Японский империализм формировался и укреплялся, участвуя наряду с европейцами в разграблении Китая.
Вторая опиумная война 1856–1860 годов обернулась столкновением Китая не только с Британией, но и Францией. Китайские порты были открыты для европейской торговли. Вошедшие в Пекин европейские армии подвергли его систематическому разграблению: «с тех пор китайские редкости и безделушки стали непременным атрибутом европейских буржуазных гостиных»[1029].
В нашествии на Китай приняла участие и Россия, воспользовавшаяся слабостью соседней империи, чтобы навязать ей в 1860 году неравноправный договор о границах. Как признает отечественный историк, «по отношению к Китаю Россия была ничуть не лучше других европейских держав и США»[1030]. Разграничение территории шло по китайскому берегу Уссури, а не по середине фарватера реки, так что все острова отошли к России. Уступленные китайцами земли вошли в состав Уссурийского края.
На протяжении второй половины XIX века Китай превратился в объект европейской политики, полностью утратив способность самостоятельно контролировать свои международные связи и отношения. Наибольшую выгоду из упадка Поднебесной извлекла Британия. К 1898 году на ее долю приходилось 82 % китайской внешней торговли[1031]. Английские предприниматели понемногу проникали и на внутренний рынок Поднебесной — после открытия внутренних провинций империи для иностранных предпринимателей английские суда получили возможность обслуживать там внутренние торговые маршруты.
Великий русский экономист Н. Кондратьев характеризует период с середины 1840-х по 1870-е годы как время «повышательной волны» в развитии экономики[1032]. Однако во второй половине 50-х годов XIX века мировой рынок пережил глубокий кризис, за которым следует волна социально-политических потрясений, ведущих к серьезной реконструкции капитализма.
К концу 50-х годов Британия являлась «мастерской мира» и единственной индустриальной экономикой планеты. Франция из соперника превратилась в партнера, а остальной мир, включая даже динамично развивавшиеся Соединенные Штаты, далеко отставал от Англии. Однако в течение следующего десятилетия в Европе и Америке происходят перемены, радикально меняющие соотношение экономических сил. Оставаясь ведущей державой, Британия утрачивает промышленную монополию. Как ни парадоксально, происходит это при активном содействии самого же британского капитала, который нуждается в новых рынках для сбыта своей продукции. Если до середины века Англия вывозила в первую очередь изделия своей обрабатывающей промышленности, то в теперь на первое место выходит экспорт технологий и оборудования. Если бы этого не произошло, то британское машиностроение просто захлебнулось бы после завершения индустриализации в собственной стране.
Соответственно, меняется и таможенная политика. Любопытно, что в период индустриальной революции британский либерализм распространялся на вывоз и ввоз товаров, но отнюдь не на передачу технологий и экспорт промышленного оборудования (значительная часть английских машин, использовавшихся русскими заводами в середине XIX века, была вывезена нелегально). Во второй половине века попытки ограничить вывоз станков и промышленного оборудования сменяются правительственными мерами, стимулирующими именно этот род экспорта.
Статистические данные свидетельствуют о резком изменении структуры британского экспорта на протяжении второй половины XIX века. Если в 1850-1870-е годы британский экспорт рос по всем направлениям, то к концу 1880-х годов вывоз важнейших видов готовой продукции заметно сократился. Потери отчасти покрывались тем, что экспорт машин и промышленного оборудования продолжал расти. Так, например, из Соединенного Королевства в 1854 году вывезли текстильных изделий на 31 700 тысяч фунтов, в 1870-м — в два с лишним раза больше, на 71 400 тысяч фунтов, а в 1887-м — всего на 71 тысячу фунтов. Еще более впечатляющая картина получается с другими видами товаров. Вывоз железа составил 11 700 тысяч фунтов в 1854 году, 111 000 тысяч в 1870 году и 107 100 тысяч в 1887 году, льняных изделий соответственно экспортировали на 5100 тысяч, 10 400 тысяч и 8700 тысяч фунтов, шерстяных изделий — на 10 700 тысяч, 26 600 тысяч и на 24 600 тысяч фунтов. Напротив, вывоз оборудования продолжал расти, более чем удваиваясь каждое десятилетие с 2200 тысяч фунтов в 1854 году до 5300 тысяч фунтов в 1870-м и 12 800 в 1887 году[1033].
Точно так же, как Англия неожиданно и добровольно уступила Франции значительную долю морской торговли, на новом этапе она легко отказывается от промышленной монополии, сохраняя, однако, за собой техническое и экономическое лидерство. Напротив, для остальной Европы и Северной Америки переход от торгово-аграрного капитализма к промышленному дается непросто. Мировая система переживает болезненный период реконструкции, сопровождающийся драматическими переменами в политической, экономической и социальной сферах.
Большинство европейских стран переживает в это время серьезные реформы, порой сближающиеся по своим масштабам с революциями. Ликвидация крепостничества в России, Гражданская война и отмена рабства в США, революция Мэйдзи в Японии, создание первого британского доминиона в Канаде, ликвидация Ост-Индской компании и создание Индийской империи под контролем Лондона, Рисорджименто — образование под властью Пьемонта единого итальянского государства, наконец, Австро-прусская и Франко-прусская войны, завершившиеся возникновением Германской империи — все эти события изменили карту мира и соотношение сил в нем. Буржуазное хозяйство становилось индустриальным, сеть железных дорог связывала теперь между собой не только крупнейшие города, но и основные производственные регионы, порождая новую экономическую географию.
Маленькая Бельгия оказалась первой страной на континенте, пережившей индустриализацию. Очень скоро аналогичные процессы развернулись во Франции и Германии, Соединенных Штатах, на севере Италии, в испанской Каталонии и в некоторых регионах России. Этот процесс и сопровождавшие его социально-политические изменения происходили во всех странах, претендовавших в соответствии с критериями викторианской эпохи на звание «цивилизованных». Однако наиболее серьезные последствия для дальнейшей судьбы мира имели перемены, развернувшиеся в Америке и Германии.
В первой половине XIX века с точки зрения развития мирового капитализма Соединенные Штаты представляли собой своеобразную аномалию, совмещая в одном государстве два типа развития — Север был по отношению к миросистеме частью «центра», тогда как Юг развивался по логике «периферии». Однако это отнюдь не мешало элитам рабовладельческого Юга чувствовать себя вполне комфортно и даже демонстрировать агрессивно-имперские амбиции.
Несмотря на то что в северных штатах рабство было официально запрещено, экономические и политические интересы южан существенно влияли не только на общие американские приоритеты, но и на взгляды и позиции политиков, являвшихся выходцами с Севера. Историк Роберт Кейган (Robert Kagan) подчеркивает, что на протяжении большей части XIX века «рабство определило характер американской внешней политики» (slavery shaped American foreign policy)[1034].
Численность рабов в южных штатах продолжала быстро расти, хотя, конечно, не так быстро, как численность «белого» населения, пополняемого за счет иммиграции. Если в 1790 году в Соединенных Штатах проживало чуть более 3172 тысяч белых, около 58 тысяч свободных «цветных» граждан и 697 тысяч рабов, то к 1820 году население более чем удвоилось, составив соответственно 7862 тысяч белых, 233 тысячи свободных «цветных» и 1538 тысяч рабов. В 1860 году в стране проживало 26 922 тысячи белых, 488 тысяч свободных «цветных» и 3 938 760 рабов[1035].
Рабовладельческий Юг и промышленный Север имели разные интересы, однако и тот, и другой в равной степени были ориентированы на экспансию. Если Северу были нужны свободные пространства и ресурсы на землях, откуда необходимо было вытеснить коренное население, то плантаторов Юга вдохновляла «мечта о тропической империи» (Dream of Tropical Empire)[1036]. Удовлетворяя требования Севера, правительство США посылало кавалерию громить индейские поселения к западу от Миссисипи. Ради интересов южан оно шло на войну с Мексикой и портило отношения с выступавшей против рабства Британией.
Этот симбиоз двух экспансионистски ориентированных, но по-разному организованных буржуазных обществ, мог продолжаться до тех пор, пока общая военная сила обеспечивала интересы обеих сторон. Однако к середине XIX века, когда, отторгнув у Мексики Техас и Калифорнию и подавив сопротивление индейцев, американские войска вышли к Тихому океану, континентальная экспансия достигла своих естественных пределов. С того момента противоречия между Севером и Югом начинают стремительно обостряться, завершаясь гражданской войной.
Правящие классы Юга объективно стремились к тому, чтобы превратить США в периферийную империю, подобную крепостнической России. Но буржуазное развитие Севера находилось с данной перспективой в явном противоречии. Дело не в том, что Юг отставал, а в том, что его ресурсы использовались напрямую для развития мировой экономики, и в первую очередь для английской промышленности, вместо того чтобы обслуживать индустриализацию Севера[1037].
Незадолго до начала Гражданской войны техасский сенатор Льюис Уигфолл (Louis Wigfall) объяснял английскому журналисту, что индустриальное и экономическое развитие Югу в сущности не нужно: «Мы сельскохозяйственный народ: мы примитивные, но цивилизованные люди. У нас нет городов — а зачем они нам? Мы не имеем литературы — но какой нам сейчас от нее прок? У нас нет прессы — и в этом наше счастье. (…) У нас нет торгового флота, нет и военного флота — ни в том, ни в другом мы не видим никакой необходимости. Вы сами на своих кораблях вывезете нашу продукцию, сами же будете ее охранять. Мы не хотим иметь промышленность, торговать и плодить индустриальных рабочих. Пока у нас есть наш рис, наш сахар, наш табак и наш хлопок, мы сможем в обмен на них купить себе все, что нам потребуется, у дружественных наций, и у нас еще останутся деньги»[1038].
Легко догадаться, что элита с такими представлениями о хозяйственной и социальной жизни была совершенно несовместима с динамичным модернизмом американской буржуазии Севера, амбиции и перспективы которой были связаны с индустриальным ростом.
Когда между Севером и Югом разразилась война, в Лондоне не знали, сожалеть об этом или радоваться: «британское общественное мнение было глубоко разделено»[1039], — констатирует английский историк А. Вуд. Рабство официально осуждалось, но хлопок… Южные штаты поставляли в Англию 75 % используемого там хлопка-сырца «и жизнь каждого пятого англичанина так или иначе была связана с текстильной промышленностью»[1040]. Блокада, установленная северянами вокруг побережья южных штатов, немедленно отразилась на английской промышленности. По мнению стратегов американского Юга, это должно было спровоцировать вступление британцев в войну на их стороне. Однако южане, уверенные в том, что их сырье незаменимо, просчитались. Британское правительство приложило энергичные усилия для того, чтобы увеличить производство хлопка в колониях: «к 1863 году поставки с Востока вернули к жизни английские фабрики»[1041].
В данном случае лидеры Юга совершили ошибку, которую 100 лет спустя неоднократно повторяли амбициозные руководители поднимающихся держав «периферии» — переоценивая стратегическое значение своего сырья, они не осознавали, что страны «центра» всегда имеют значительно большее пространство для экономического и политического маневра, чем кажется на первый взгляд.
После победы в Гражданской войне, воссоединив Соединенные Штаты под своей властью, правящие круги Севера не только предприняли на Юге широкомасштабную Реконструкцию, радикально изменив тамошнее общество, но и дали толчок к новому этапу индустриализации, опиравшейся на политику протекционизма и замещения импорта. Ресурсы Юга — как людские, так и сырьевые — были направлены на решение индустриальных задач Севера. Юг на протяжении еще нескольких десятилетий оставался сравнительно отсталой частью страны, но в целом Реконструкция достигла своих задач. Уже в 1895 году современники констатировали: «Юг быстро превращается в процветающее индустриальное общество»[1042]. Николай Кондратьев замечал, что после завершения Реконструкции США начинают вовлекаться в орбиту мирового хозяйства «особенно усиленно»[1043]. Протекционизм способствовал росту производства, ориентированного на местное потребление. Консолидация внутреннего рынка США была залогом успеха этих усилий, поскольку величина и емкость «защищаемого» рынка имеет прямое отношение к шансам подобной политики на успех.
В то самое время, когда в Америке разворачивался конфликт Севера и Юга, в Европе встал вопрос об объединении Италии и Германии. На протяжении нескольких столетий политическая раздробленность в обеих странах принималась как должное большинством населения, не говоря уже об элитах, несмотря на растущую критику со стороны демократической и националистической интеллигенции, находившейся под влиянием французских революционных идей. На низовом уровне немецкая и итальянская культурная идентичность превосходно уживалась с местным патриотизмом, который мы особенно хорошо видим во время Семилетней войны, когда оккупированная пруссаками Саксония упорно не желала принимать власть «иностранного» правительства, за что в итоге Дрезден был наказан варварской артиллерийской бомбардировкой.
Однако в конце 1850-х годов ситуация резко меняется. Возникающие индустриальные центры нуждаются в полноценном национальном рынке, чтобы развиваться. Индустриализация в Америке и континентальной Европе происходила на фоне растущего протекционизма. Этот протекционизм был направлен в первую очередь против английского импорта, ограничение которого было важнейшим условием для того, чтобы местное производство начало развиваться, замещая его. Однако это в свою очередь создавало ситуацию, когда шансы на успех имели лишь те страны, которые могли обеспечить своей промышленности достаточно большой «национальный» рынок. Экспансия промышленности и распространение романтического национализма идут в Европе второй половины XIX века рука об руку, другое дело, что идеология, подчиняясь собственным закономерностям, начинает стремительно проникать и в более отсталые регионы континента, заражая их национализмом, увы, не опирающимся на необходимые экономические, социальные и культурные перспективы. Этот национализм быстро приобретает реакционный характер, превращаясь в платформу для консолидации озлобленной мелкой буржуазии и некомпетентной провинциальной интеллигенции.
Со своей стороны правящие круги Пруссии и Пьемонта быстро осознают открывающиеся новые возможности и встающие перед ними исторические задачи. Консервативные бюрократические и монархические круги, ранее смертельно боявшиеся радикальных идей, неожиданно начинают воспринимать их и даже идти на сближение с революционерами. Если в Пруссии канцлер Бисмарк (Bismark), оставаясь идейным консерватором, с легкостью перехватывал идеи социалистов, закладывая основы первой современной пенсионной системы в Европе, реформируя систему образования и начиная «культурную борьбу» (Kulturkampf) против клерикализма, то в Италии граф Кавур (Cavour) пошел еще дальше, использовав революционное ополчение под началом Джузеппе Гарибальди (Giuseppe Garibaldi) для захвата Неаполя. Как отмечает французский историк Катрин Брис (Katherine Brice), представление, будто Неаполитанское королевство было по собственной инициативе завоевано гарибальдийскими «тысячниками», является «сплошной иллюзией». Кавур, не покидая Турина, контролировал ситуацию от начала до конца. «Правительство Турина поддерживало проведение этой военной операции и поставляло оружие войскам исподтишка. Тысячники далеко не были народной армией, в их рядах нашли место преимущественно буржуа в изгнании, выдающиеся деятели, а также представители среднего класса. Освобождение Сицилии больше было делом сицилийской буржуазии, которая долго питала мечты о независимости, и теперь они, казалось, были близки к своему воплощению, нежели крестьян, которых больше заботил вопрос об отмене налога на помол пшеницы. Фактически речь шла о завоевании новых территорий Пьемонтом руками армии под командованием Гарибальди»[1044].
После взятия Неаполя правительство Кавура довольно легко сумело отодвинуть Гарибальди на вторые роли, несмотря на огромную популярность и славу последнего. Армии Пьемонта уже активно вступили в дело, захватывая соседние области. В феврале 1861 года парламент, представлявший большую часть провинций страны, провозгласил пьемонтского монарха Виктора Эммануила королем Италии. Лидирующая роль Турина была предопределена уровнем его промышленного развития: «Внешняя торговля Пьемонта в 1859 году составляла треть внешней торговли всей Италии. Кроме того, здесь были развиты пути сообщения. Сеть железных дорог в Пьемонте в 1859 году достигла протяженности 800 километров и была первой железной дорогой на территории Италии. Перевозки грузов, проходившие через порт Генуи, превосходили в несколько раз количество перевозок Венеции и Неаполя»[1045]. Столь развитая транспортная инфраструктура способствовала росту промышленного производства, которое, однако, нуждалось в рынках сбыта и трудовых ресурсах. Процесс объединения страны — Рисорджименто (Risorgimento) — решал не только национальные задачи, но и обеспечивал условия для дальнейшего развития туринской промышленности.
Полноценное объединение Италии затянулось почти на десятилетие, поскольку руководителям нового королевства приходилось лавировать между более сильными державами — Австрией и Францией, каждая из которых в прежние времена имела сильные позиции на территории разделенной страны. Но стремлениям нового королевства сопутствовал успех. Сначала итальянцам удалось при помощи французского императора Наполеона III вытеснить австрийцев из северо-восточных областей и присоединить Венецию, а затем, воспользовавшись поражением французов в войне с Пруссией и крахом режима Второй империи, итальянские войска захватили в 1870 году Рим, сделав его столицей королевства. Объединение страны было закончено, дело оставалось за малым. Как говорил один из политиков эпохи Рисорджименто: «Мы создали Италию, теперь нам предстоит создать итальянцев»[1046]. До известной степени та же проблема стояла и в Германии. Прусское чиновничество довольно быстро прониклось романтическими представлениями о национальном духе, но их требовалось подкрепить системой институтов в сфере культуры и образования, не говоря уже о реальной общности политической и социальной жизни.
Принято считать, что Тридцатилетняя война, закрепив раздробленность Германии, задержала создание единой немецкой нации на добрые 200 лет. Однако не менее существенно и то, что многочисленные государства, сохранившиеся на территории Священной Римской империи, были по большей части слишком малы, слишком зависимы друг от друга и не обладали критической массой населения и территории, чтобы на их основе могла успешно формироваться собственная нация. В конечном счете именно такое соотношение сил в Германии стало предпосылкой развития единой культуры, общей экономики и в итоге — общегерманского общества. Буржуазии было тесно в рамках вольных городов и княжеств, она по мере возможности разворачивала свои предприятия на всей территории империи. Известные интеллектуалы и амбициозные чиновники перебирались из одного герцогства или королевства в другое в поисках признания своих заслуг. На этом фоне неизбежно было формирование общего исторического самосознания. В конечном счете именно такое раздробление создавало предпосылки для последующего объединения.
Если бы конфликты XVI–XVII веков закончились разделением империи на несколько более или менее крупных королевств, поглотивших вольные города и мелкие герцогства, то вместо единой немецкой нации могли бы в итоге возникнуть несколько родственных наций (доказательством чему может быть постепенное обособление Австрии и самостоятельное развитие Люксембурга).
Немецкая нация была «открыта» и в значительной мере сконструирована в середине XIX века. Исходной точкой были наполеоновские войны, пробудившие национальное сознание, кульминацией стала революция 1848 года, сформулировавшая демократический общенемецкий проект. Однако именно индустриализация середины XIX века стала переломным пунктом, после которого формирование германской нации превращается из культурно-идеологического в практический проект. Германия одновременно становится единой страной и империей, претендующей не только на серьезные позиции в Европе, но и на весомое присутствие в мире, включая заморскую торговлю и приобретение колоний.
Точно так же, как формирование британской империи совпало со становлением капитализма, германский имперский проект стал возможен в эпоху очередной реконструкции капиталистической системы, когда Европа и Северная Америка переживали волну индустриализации. Эти обстоятельства наложили свою печать и на становление культурных традиций общества, и на форму, которую приняла организация государственной жизни. Еще в середине XIX века немец казался самому себе существом мечтательным, непрактичным, склонным скорее к поэзии, чем к практической торговой или промышленной деятельности, считавшейся привилегией прагматичных англичан.
Разумеется, прусская дисциплина была знаменита по всей Европе. Но Пруссия это еще не вся Германия, а прусская военно-бюрократическая организация — еще не все общество.
Как часто бывает в стране, где отсутствие сильного и единого государства ограничивает возможности карьеры для молодежи из «среднего класса», Германия экспортировала специалистов, энергичных и деловых людей, которые предпочитали искать счастья и успеха на Востоке Европы. То же относится и к Шотландии, массово поставлявшей военных специалистов и бюрократов в Россию, Польшу и даже Швецию, пока объединение с Англией не открыло для них более широкое поприще в масштабах Британской империи.
На Востоке немец сталкивался с населением еще менее модернизированным, более патриархальным и традиционным, чем в Германии, выступая носителем европейского прогресса и предприимчивости (тем более, что именно в этом качестве привлекали немцев власти Речи Посполитой и Российской империи). Он был преисполнен чувства превосходства по отношению к местному населению, но одновременно на Западе испытывал постоянное унижение и комплекс неполноценности, сталкиваясь с передовым экономическим бытом и политической организацией англичан и французов.
Этот комплекс неполноценности удалось преодолеть во время Наполеоновских войн, но лишь частично. Революция 1848 года, закончившаяся в Германии поражением, лишь усугубила ощущение национальной отсталости. Поэтому победоносные войны Пруссии против Дании, Австрии и, наконец, Франции были восприняты обществом как долгожданный реванш, возвращающий Германии тот вес и авторитет, которого она была лишена на протяжении столетий. Этот политический успех был закреплен не менее впечатляющими успехами экономической, социальной и культурной модернизации, поощряемой берлинским правительством. Промышленность получила не только рынки и стабильную валюту, но и хорошо образованную, дисциплинированную и добросовестную рабочую силу, над воспроизводством которой неуклонно и систематически трудились власти новой империи.
Для немецкой нации индустриальная революция оказалась таким же объединяющим и формирующим опытом, как социально-политические революции для Англии и Франции. Общегерманские объединения промышленников и представителей деловых кругов возникают еще до того, как появляется единое государство. Показательно, что одним из первых общегерманских союзов было Объединение немецких обществ любителей истории и древности (1852), но вскоре после него появляются Союз производителей алкогольной промышленности Германии (1857), Конгресс немецких экономистов и Горнопромышленная палата (1858), Немецкая торговая палата (1861) и т. д.[1047] Вскоре за объединениями предпринимателей начинают возникать и общенациональные профсоюзные структуры. В 1853 году создается Германский таможенный союз, куда отказалась войти Австрия.
Буржуазная модернизация, которая состоялась в передовых странах Европы благодаря успеху революционной борьбы «третьего сословия», оставалась в Германии незавершенной после неудачи движения 1848 года. Однако она была завершена «пассивной революцией» (или «революцией сверху»), проведенной канцлером Бисмарком и прусскими чиновниками, в процессе объединения.
Политическое объединение и индустриальная революция в Германии не только совпали по времени, они представляли собой единый, внутренне неразделимый процесс, в котором все элементы поддерживали и подпитывали друг друга. Массовое перемещение населения из деревни в город, фабричная дисциплина, новые средства связи и транспорта собрали вместе, перемешали выходцев из разных традиционных Земель, подорвали «местный патриотизм» и подавили на бытовом уровне региональные диалекты, окончательно заменив их господством литературного языка Hoch Deutch.
Эти впечатляющие успехи, однако, были достигнуты под руководством авторитарной прусской бюрократии и в значительной мере благодаря ей. Как отмечают современные немецкие исследователи, подобное противоречие сказалось на всей дальнейшей эволюции страны и ее политической системы: «Результатом этой „революции сверху“ была та самая одновременность неодновременного, на которую обращали внимание многие историки: с одной стороны, современное и динамично развивающееся индустриальное общество, вступившее в 1870-е гг. в решающую стадию промышленного переворота, а с другой стороны, традиционная система политического господства, ориентированная на авторитарные принципы и сохранение статус-кво»[1048].
Между тем успехи Италии, создавшей более либеральную систему, оказались куда менее впечатляющими. К 1870 году, когда объединение было закончено, новое королевство оказалось одной из наиболее отсталых стран Запада. Финансовое положение государства было плачевным. По подсчетам английских экономистов, национальный долг, составлявший в 1861 году около 125 миллионов фунтов, вырос к 1895 году до 492 314 300 фунтов, что было особенно тяжелым бременем «в условиях низкой производительности экономики»[1049]. Катрин Брис объясняет такое положение дел слабым развитием аграрного капитализма: 60 % населения страны обеспечивало себе существование, работая на земле, «состояние сельского хозяйства страны имело очень важное значение, при том что ситуация на местах была крайне безрадостной»[1050]. На севере развивался аграрный капитализм, представленный крупными, ориентированными на рынок хозяйствами, но сельские предприниматели страдали от иностранной конкуренции. Напротив, в центральной и южной Италии сохранялись полуфеодальные формы земледелия. Показательно, однако, что итальянское правительство — гораздо более либеральное в своей экономической и социальной политике, чем немецкое, ничего не смогло сделать для ликвидации разрыва между Севером и Югом. Отсталость Юга оставалась важнейшей проблемой, отягощавшей развитие Италии в течение всей последующей истории страны. Разрыв, не преодоленный в XIX веке, пытались компенсировать дорогостоящими правительственными программами 100 лет спустя, но к тому времени само итальянское государство уже было вполне устоявшейся системой институтов, сложившейся под влиянием этой отсталости и двойственности. Потому политика «национальной» бюрократии по отношению к Югу отличалась такой же неэффективностью и коррумпированностью, как и само общество южной Италии.
Последним крупным потрясением эпохи Реконструкции 1860-х годов стала революция Мэйдзи в Японии. Эта странная «революция-реставрация», сопровождавшаяся восстановлением власти императорского дома, не была в полной мере оценена европейскими наблюдателями, но по своим масштабам и последствиям оказалась одним из самых радикальных преобразований того времени. После короткой гражданской войны в 1868 году был свергнут феодальный режим сегуната (shogunate), благодаря которому в течение двух с половиной столетий у власти оставалось семейство Токугава (Tokugawa). Под предлогом возвращения императору его номинальной собственности была произведена национализация земли и ликвидированы феодальные вотчины. Новое централизованное государство произвело административную реформу. Вместо ликвидированных княжеств создали префектуры, границы которых принципиально не совпадали со старыми феодальными владениями. Сословия были уравнены в правах. Централизованное государство взялось за организацию армии и флота по европейскому образцу. Происходила стремительная, часто насильственная модернизация быта, управления, образования, крестьянских детей заставляли идти в школы даже принудительно: «расходы правительства Японии на образование равнялись оборонному бюджету»[1051].
Несмотря на ликвидацию сословных различий и создание каналов для социальной мобильности простолюдинов, японское правительство заботилось о том, чтобы привлечь к реконструкции общества представителей старых привилегированных сословий. Новый японский капитализм обеспечивал их лояльность, предоставляя им новые возможности в рамках растущего государства. «Трудоустройство самураев оказалось выполнимой задачей, — констатирует российский историк Эльдар Дейноров. — Государство формировало армию, но особенной популярностью среди бывшего феодального сословия пользовалась полиция, которую комплектовали из них (по крайней мере, среднее звено). Образованность самураев дала стране врачей, ученых, преподавателей. Так что, при разумной политике, эти люди вписались в эпоху. Что же до чиновников, вышедших из среды небогатых самураев, то среди них было распространено такое странное понятие, как честность»[1052].
Феодальные традиции там, где появлялась такая возможность, были поставлены на службу модернизации. Укрепляя правительственный аппарат, Япония в течение 20 лет преобразилась в своеобразное, но вполне стоящее в ряду со странами Запада государство. И это очень скоро почувствовали на себе соседние страны Азии, на которые японский империализм обрушился с полной силой, как только такая возможность ему представилась.
Если объединение Италии и Германии повсеместно приводится в качестве классических примеров «революции сверху», или «пассивной революции»[1053], то процессы, происходившие в тот же период на просторах Британской империи, как правило, вызывают меньше внимания. Между тем в ней происходили схожие перемены.
Самые радикальные преобразования пережила в 1860-е годы Индия, изменившая не только свою политическую, но до известной степени — социальную и культурную организацию.
Толчком к началу перемен стало восстание сипаев, вошедшее в английские исторические книги под названием «индийского мятежа» (Indian Mutiny). Это восстание сипаев, спровоцированное оскорблением религиозных чувств индийских солдат британскими офицерами, происходило на фоне мирового экономического кризиса. Армейский мятеж, поддержанный частью традиционной знати, сопровождался массовым выступлением крестьян против помещиков (заминдаров), являвшихся одновременно представителями Компании на местах. Бунты были не только направлены против британских властей, но и против сложившейся социальной системы, что отнюдь не соответствовало целям и идеологии восставших. Досталось и местной буржуазии, имущество которой подвергалось разграблению. Как замечает Лоуренс Джеймс, «совершенно не ясно, смогли бы повстанцы найти общий язык с взбунтовавшимся крестьянством. Зато сразу стало ясно, что разграбление и уничтожение частного имущества, нападения на банкиров и бизнесменов убедили состоятельную часть населения в том, что у них больше общего с британцами, чем с восставшими»[1054]. Парадоксальным образом, «бунт» 1857 года способствовал консолидации союза между колониальными властями и индийской буржуазией. Британский агент в Дели Мохан Лал (Mohan Lal) сообщал что деловые люди независимо от вероисповедания ждали возвращения колониальных войск, вместе с которыми вернутся «британские законы и суды» (British laws and courts)[1055].
Разразившаяся гражданская война сопровождалась многочисленными жестокостями, причем жертвами расправ становились все европейцы, попадавшие в руки сипаев, в том числе женщины и дети. Эти зверства были использованы колониальной пропагандой для обоснования репрессий, причем значительная часть индийского общества была возмущена и напугана не меньше, а даже больше, чем англичане — последние, по крайней мере, могли просто покинуть вышедшую из подчинения страну.
Несмотря на серьезность угрозы, которая нависла над британской властью в Индии, восстание сипаев продемонстрировало также и наличие серьезной поддержки, которую эта власть имела в стране. Английские имперские историки восторженно описывают «проявления верности» (exhibitions of fidelity) местных правителей и части населения.
В Индии бушевала гражданская война, в которой победа британской администрации была возможна лишь благодаря массовому участию индийцев на ее стороне. Индийские войска продолжали сражаться против своих соотечественников в армии Компании, состоятельные люди жертвовали средства на содержание колониальных войск, снабжали их провиантом и припасами. Многочисленные агенты, далеко не всегда платные, информировали генералов о передвижении противника, подсказывали лучшие дороги, вели отряды по тайным тропам. Особую роль в защите позиций империи сыграли сикхи. «Самоотверженная преданность и отвага, с которой этот народ, лишь недавно завоеванный, шел за нашими знаменами, беспрецедентна в мировой истории. Они продемонстрировали высший образец политической честности и те усилия, которые они прилагали для подавления бунта, грозившего разрушить это мирное общество, являются лучшим доказательством справедливости нашего правления и, в любом случае, силы и мудрости нашей расы»[1056].
Подводя итоги этой войны, имперские историки торжествующе констатировали: «Бунт показал, что Индия не была и, видимо, никогда не будет едина в оппозиции к нашей власти»[1057].
Однако как бы ни успокаивали себя идеологи и пропагандисты, восстание продемонстрировало порочность сложившейся системы управления и наличие в стране массового недовольства. Для того чтобы консолидировать власть империи, требовались радикальные перемены, и они последовали. Политическая реформа, начавшаяся после подавления Мятежа, радикально изменила структуру и до известной степени даже природу британского владычества. Ост-Индская компания была национализирована, а в 1876 году королева Виктория после некоторых колебаний приняла титул императрицы Индии. Административная практика резко изменилась, а государство, ранее передоверявшее свои функции заминдарам и другим местным посредникам, теперь непосредственно присутствовало на всех уровнях общественной жизни.
Впрочем, несмотря на наведение порядка в управлении, новая администрация не была единой для всей территории Индии. Прямое британское правление было введено лишь на территориях, ранее принадлежавших Компании. Князья и туземные правители сохранили свои владения, но обязаны были подчиняться регулярным британским инспекциям.
Индийская империя должна была восприниматься не только как новая форма организации колониального режима, но как продолжение и восстановление государственности Великих Моголов. Королевская прокламация, провозглашавшая создание нового государства, подчеркивала, что оно будет основываться на «древних правах, нормах и обычаях Индии» (ancient rights, usages and customs of India)[1058]. Британская администрация действительно руководствовалась в своей деятельности индийскими традициями в том виде, в каком они сложились или сохранились к середине XIX века. Дело лишь в том, что сами эти традиции нормы были уже отнюдь не только плодом древней самобытной истории, но и радикально изменились под европейским влиянием.
Реорганизация административной системы сопровождалась широкомасштабным возобновлением общественных работ, в первую очередь направленных на развитие инфраструктуры — строительство железных и шоссейных дорог, каналов и правительственных зданий. Развитие транспорта сопровождается первыми шагами, ведущими к индустриализации страны, зарождением местного рабочего класса. Во времена Ост-Индской компании железнодорожное строительство было подчинено коммерческим интересам, зависело от частных инвесторов, а потому развивалось слабо. Английские военные, для которых дороги представляли не коммерческий, а стратегический интерес, открыто жаловались, что Компания достигла «столь малого прогресса в материальном развитии Индии» (so little progress in the physical development of India)[1059]. Теперь заботу о «материальном развитии» взяла на себя непосредственно администрация, достигшая за короткий срок впечатляющих результатов.
Параллельно с усилиями по модернизации инфраструктуры в Индии развернулась, по выражению Лоуренса Джеймса, «революция в образовании» (educational revolution)[1060]. В период, непосредственно последовавший за восстанием сипаев, было основано пять университетов, которые открывали свои филиалы в разных частях страны. К 1900 году университет Калькутты был самым большим в мире по числу студентов. Высшее образование предоставлялось на английском языке, причем от молодых людей требовали также знания латыни и греческого. С ростом образованного среднего класса получила бурное развитие и пресса, причем не только на английском, но и на местных языках.
Усилия правительства, направленные на увеличение численности индийцев во всех звеньях государственного аппарата, были столь успешными, что вызвали беспокойство у «белого» населения. Европейская община Индии, составлявшая в 1860-е годы примерно 62 тысячи человек, стремилась сохранить привилегированное положение, доказывая, что привлечение коренных жителей на правительственную службу или в систему управления железными дорогами будет иметь самые плачевные последствия. Ими была даже создана Англо-Индийская ассоциация по защите прав европейцев (Anglo-Indian and European Defence Association), проводившая шумные собрания, о которых с симпатией сообщали лондонская «Times» и «Daily Telegraph»[1061].
Подобные выступления неизбежно породили ответную мобилизацию образованных слоев индийского общества. В декабре 1885 года в Калькутте прошло первое общее собрание Индийского национального конгресса (ИНК). Он объединил многочисленные небольшие общества и группы, ранее уже действовавшие в разных частях страны. Никому и в голову не приходило, что подобная коалиция может посягнуть на фундаментальные основы британского владычества. Лишь в качестве отдаленной стратегической перспективы участники Конгресса видели предоставление Индии самоуправления, как в Канаде или в «белых колониях» тогда еще не объединившейся Австралии.
На собраниях Индийского национального конгресса королеву Викторию называли не иначе как «Матерью» (Mother), а один из идеологов движения Ачьят Ситарам Сат (Achyut Sitaram Sathe) красноречиво объяснялся в любви к Британии: «Образованный индиец лоялен государству и поддерживает его — в этом наши чувства едины с нашим разумом. Английский флаг — наша физическая защита, английская философия — наше духовное пристанище»[1062].
Замирение страны, осуществленное викторианскими администраторами после ликвидации Ост-Индской компании, оказалось столь успешным, что колониальный режим сумел приобрести поддержку в низах общества. Портреты королевы Виктории — своеобразной далекой белой богини — красовались на стенах крестьянских домов. В начале XX века немецкий историк с уверенностью писал, что законом 1858 года «заканчивается самостоятельная история Индии, вошедшей отныне в состав великой Британской империи; все, что произошло там в последующее время, принадлежало уже истории Англии»[1063].
Однако далеко не все были столь довольны ходом дел в Британской Индии. Усилия по модернизации страны ничуть не облегчили положения сельских низов, которые в те самые годы, когда правительство лорда Каннинга (Lord Canning) с гордостью рапортовало об очередных успехах, пережили ужасающий голод, унесший по оценкам самих британцев до полумиллиона человеческих жизней[1064]. По отношению к этим, пока еще бессловесным, массам образованное общество готово было выступить защитником и покровителем, полагая их лояльность по отношению к себе как нечто естественное. Как говорил один из лидеров Конгресса в 1898 году: «Индийцы, получившие английское образование — это разум и совесть страны, законные выразители интересов безграмотных масс, наша миссия — говорить от их имени и управлять ими»[1065].
Если Индия сделалась к концу XIX века образцом для всех остальных «туземных колоний» Британии, то Канада в тот же период становится моделью для поселенческих «белых колоний», превращающихся в доминионы.
Война 1812 года стала первым канадским «национальным» достижением. Население Канады не превышало 300 тысяч человек против 8 миллионов в Соединенных Штатах, однако канадцы вышли из нее победителями. Имперские историки восхищенно описывают, как местные отряды, состоявшие из англо-канадцев и французов, «сражались бок о бок с равной отвагой», нанеся сокрушительное поражение агрессорам[1066]. В ходе войны 1812 года «жители Канады доказали свое право считаться одними из самых патриотичных британских граждан»[1067].
В реальности, однако, все обстояло несколько сложнее. Несмотря на консолидацию общества, вызванную войной против США, английская власть в Канаде отнюдь не всегда опиралась на единодушную поддержку населения. Франкоканадские патриоты под руководством Луи-Жозефа Папино (Louis-Joseph Papineau) требовали расширения автономии и в 1834 году парламент Нижней Канады (Low Canada) направил в Лондон 92 резолюции, требуя предоставления дополнительных прав для провинций Британской Северной Америки. Лондон ответил десятью резолюциями, отвергавшими основные требования канадцев, после чего в 1837 году началось Восстание Патриотов, к которому присоединилась и часть англоканадцев. Провозглашенная восставшими Республика Канада была быстро разгромлена регулярной армией. Папино бежал во Францию, а многие его сторонники были повешены, но уже в 1848 году он смог вернуться в страну и снова заняться политической деятельностью. За военными успехами и репрессиями как всегда последовали уступки и консолидация. В 1867 году был провозглашен доминион Канада, полунезависимое государство в рамках Британской империи. Его статус стал позднее образцом для других стран, получавших самоуправление.
Показательно, что право на самоуправление открыто связывалось с расовой и культурной принадлежностью жителей территории. Имперские идеологи постоянно подчеркивали принципиальное различие между «белыми колониями» и остальными владениями империи. Канада стала образцом для управления в Австралии и Новой Зеландии: поскольку там «население происходит от британцев и европейцев и, конечно, там можно позволить людям самим руководить своими делами. Там где народ колоний принадлежит к другим расам, подобное невозможно…»[1068] Причина, разумеется, не в расизме британских администраторов, а в самих туземцах и их культуре. «В Индии людьми управляют. Они к этому привыкли за столетия, задолго до того, как мы взяли в свои руки власть в этой стране. Сколько потребуется времени, чтобы положение дел изменилось, сказать невозможно. На Востоке перемены происходят очень медленно»[1069].