X. Кризис гегемонии

Политики и экономисты в середине XIX века так же, как и в первые годы XXI века, были убеждены, что интернационализация капитала и развитие торговых связей приведет к миру и процветанию, сведя на нет войны и конфликты между государствами. «Либеральная буржуазия той эпохи, даже если на практике она стремилась к господству в мире и эксплуатации ресурсов планеты, искренне верила, что повсеместное утверждение принципов свободной торговли и капиталистических отношений в конечном счете приведет к гуманному мировому порядку, где не будет границ, где будут царить мир, гармония и единодушие»[1141], — иронически писал Палм Датт в 1936 году. Для человека, пережившего Первую мировую войну, эта ирония была горькой и оправданной. Между тем в начале XX века мало кто ждал, что предстоящая эпоха окажется столь трагичной и кровавой.

Политика глобальной интеграции, проводившаяся общими силами всех мировых держав на протяжении нескольких десятилетий, привела не к исчезновению противоречий, а напротив, к тому, что они приобрели невиданный ранее масштаб, интенсивность и взаимосвязь. Результатом этой политики оказались конфронтация между державами и война.

Оценивая перспективы империализма, Ленин справедливо ссылался на неравномерность развития ведущих западных стран: «равномерного развития отдельных предприятий, трестов, отраслей промышленности, стран при капитализме быть не может»[1142]. Ускоренное развитие Германии и Америки, догоняющих и опережающих старые европейские державы, вело к неизбежному перераспределению влияния, ролей и ресурсов в мире. А это означало конфликт.

Германия и Соединенные Штаты все более открыто и сознательно претендовали на мировую гегемонию. И хотя военно-политическое положение Британии оставалось доминирующим, поддерживать его становилось с каждым годом все сложнее.

К счастью для Англии, претенденты на ведущую роль в мире должны были иметь дело не только со старым гегемоном, но и друг с другом, а также с поднимающимися региональными державами, такими как Россия и Япония. В ходе начавшейся борьбы правящие классы США и Германии выработали две противоположные стратегии по отношению к старому гегемону, и именно столкновение этих двух стратегий в значительной мере определило ход конфликта между империалистическими державами XX века.

Стратегия Германии была жестко наступательной. Она предполагала конфронтацию, захват колоний и подрыв влияния. Даже если главным объектом агрессии оказывалась не Англия, а соседние с Германией континентальные государства — Россия и Франция, для британского правящего класса не было секрета в том, что именно его глобальная гегемония находится под угрозой. А потому империя готова была защищать французские, бельгийские и русские интересы с неожиданной решимостью и бескорыстием.

Напротив, стратегия США на фоне германского вызова состояла в поддержке Британии. На протяжении XX века Америка постоянно демонстрировала Англии готовность выступить ее партнером и защитником, причем, со своей стороны, демонстрировала не меньшую лояльность и бескорыстие по отношению к Лондону, чем Лондон по отношению к Парижу. Но постепенно стареющая и осаждаемая врагами империя превращается в заложника своего союзника. А союзник из младшего партнера — в равноправного и, наконец, в старшего.

ГЕРМАНСКИЙ ВЫЗОВ

«При сопоставлении важнейших экономических показателей — удельного веса колониальных владений, вывоза капитала и внешней торговли Германии с ее местом в мировом промышленном производстве станет ясно, почему германский империализм отличался особой агрессивностью»[1143], — писал советский историк В.И. Дашичев. Подобная «несправедливость» в распределении глобального влияния европейских стран и народов вызывала возмущение не только немецкого правящего класса, но и значительной части общества, воспринимавшего Германию как жертву притеснений со стороны других европейских стран. Право немцев на расширение «жизненного пространства» становилось идеей, понятной и одобряемой даже среди социал-демократов. И если решение «социального вопроса» связано с расширением империй и захватом колоний, то разве не имеют немецкие трудящиеся такое же право на материальное благополучие, как и их коллеги в Англии или Франции?

В 1940-е годы советский академик Ф.А. Ротштейн иронически назвал идеологию германской империи «философствующим империализмом»[1144]. Материальные интересы капитала обосновывались через глубинные потребности национальной жизни, сопрягаясь с высотами немецкого духа.

«Германский империализм не довольствовался тем, что практически присоединился к „злому духу“ всемирного империализма: отчасти по старой, еще не изжитой даже в новых условиях, традиции немецких философов „осмысливать“ вкривь и вкось исторический процесс, вместо того чтобы активно в нем участвовать, но главным образом из стремления, как запоздалый гость на империалистическом пиру, утвердить свое право на место за уже занятым столом, идеологи германского империализма облекли его вожделения в философскую систему, где все было на своем месте: и экономическая потребность в жизненном пространстве за морем и в самой Европе, и верховенство германского народа над всеми прочими народами земного шара, и физическое и моральное вырождение других наций, и чистота самой германской расы, которой якобы угрожала примесь чужой крови (в особенности еврейской), и высокое общественно-биологическое значение войны как фактора отбора и воспитания, и многое, многое другое, что и в голову не приходило матерым империалистам-практикам других наций. Не только политическая литература и журналистика, но и умозрительная философия, историческая наука во всех ее разветвлениях и даже науки естественные и физико-математические прониклись этими догмами, служа им и распространяя их, пропитывая ими народ во всей его толще и выращивая в их духе молодые поколения»[1145]. Не только консервативная и либеральная мысль, но даже социал-демократия оказалась затронута этим влиянием.

Накануне Первой мировой войны немецкий генерал Фридрих фон Бернгарди (Friedrich von Bernhardi) восторженно писал: «Немецкий народ в очередной раз доказал свою исключительную способность к торговле и мореплаванию. Вернулись славные дни Ганзейского Союза»[1146]. Промышленность развивается, население растет, экономические успехи превосходят все ожидания. Однако «мы не можем завоевать рынки в колониях Англии. Наши собственные колонии не могут приобрести наши товары в достаточных количествах, а все остальные страны закрывают двери своих экономик перед иностранцами, особенно же перед нами, немцами — все хотят развивать собственную промышленность и отстаивать собственную независимость»[1147]. В подобной ситуации единственным выходом остается расширение империи. Это цель, «ради которой нам придется бороться и побеждать, преодолевая могущество и ненависть других держав»[1148]. Страна должна готовиться к войне, в народе надо культивировать «единодушную волю к власти»[1149]. Армия и флот становятся воплощением национального духа. Будущее Германии — «мировая власть или крушение»[1150].

Первой попыткой германского империализма проверить на прочность Британскую империю была Англо-бурская война. С точки зрения европейского общественного мнения столкновение двух маленьких бурских республик на юге Африки с Британией воспринималось как героическая борьба горстки белых поселенцев против Левиафана империи. На практике все выглядело несколько иначе. Уже в 1896 году немецкие войска были посланы в Африку, готовые в случае необходимости поддержать буров в Трансваале и Оранжевой Республике, а немецкие крейсеры подошли к берегам Мозамбика, добиваясь от португальских властей разрешения на проход немецких подразделений через их территорию. В отличие от Британской империи, буры тщательно готовились к войне, а Германия обеспечила их армии самым современным оружием, включая новейшие пулеметы и крупнокалиберную артиллерию, которая существенно превосходила британскую. Именно этим техническим превосходством буров и объясняются тяжелые поражения английских войск, сопровождавшиеся ужасающими, невиданными доселе потерями: сражения в Южной Африке предвосхищали бойню Первой мировой войны.

Англо-бурская война, как и последовавшая за ней Русско-японская, не только знаменовала собой начало новой эры — борьбы за империалистический передел мира, но и оказалась прообразом целого ряда «периферийных» войн XX века, когда столкновение великих держав происходило опосредованно. Германия действовала через буров так же, как позднее Советский Союз боролся с США, опираясь на Северный Вьетнам, Северную Корею и арабские страны, а Америка наносила удары по советским позициям, используя Израиль и афганских повстанцев. Отныне локальные войны становятся частью глобального противостояния.

В конечном счете дисциплинированная и набравшаяся нового боевого опыта британская армия смогла преодолеть сопротивление буров. Парадоксальным образом, война в Южной Африке породила среди англичан и жителей доминионов волну патриотических чувств и имперского энтузиазма, хотя, как отмечают многие исследователи, накануне конфликта «британцы отнюдь не были едины в поддержке империализма»[1151]. Если для внешнего мира африканская война воспринималась как пример агрессии мощной державы против маленьких свободолюбивых поселенческих республик, то внутри самой Британской империи эта война стала высшей точкой консолидации и ощущения внутреннего единства. Ряды армии, сражающейся против буров, пополнили многочисленные волонтеры из Канады, Австралии, Новой Зеландии и даже из Индии. Никто иной как Мохандас Ганди (Mohandas Gandhi), будущий лидер борьбы за независимость Индии, помогал сформировать Индийский медицинский корпус (Indian Ambulance Corps), в котором он сам служил и даже получил боевую награду. После смерти королевы Виктории он возглавил в Дурбане (Durban) индийскую траурную процессию и от имени индийских подданных короны в Африке послал в Лондон телеграмму, соболезнуя королевской семье в связи с кончиной «величайшего и самого любимого монарха в мире» (of the greatest and most loved Sovereign on earth)[1152].

Далеко не все решается качеством вооружения. Под командованием генерала Робертса английские войска научились избегать лобовых столкновений с неприятелем, предпочитая обходные маневры, направленные на окружение противника. Все основные города Трансвааля и Оранжевой Республики были захвачены. Борьба продолжалась еще в течение некоторого времени — потерпев поражение на поле сражений, буры перешли к тактике партизанской войны. Как заметила американская «The Nation», разгромив армии буров, лорд Робертс «вскоре вынужден был обнаружить, что одно дело завоевать страну, другое — умиротворить ее»[1153]. Но партизанской войне буров английские генералы противопоставили свое собственное изобретение, которому тоже предстоит сыграть значительную роль в XX веке — концентрационные лагеря. По признанию самих английских историков, в этих лагерях погибло не менее 20 тысяч женщин и детей[1154].

Впрочем, решающую роль в прекращении войны сыграли не репрессии против мирного населения, а способность английских властей использовать против колонистов-буров коренное чернокожее население. Африканцам не доверяли, старались не вооружать их огнестрельным оружием, но в конечном счете именно они решили исход борьбы.

Как обычно бывало в истории Британской империи, за подавлением вооруженного сопротивления последовал в 1902 году очередной компромисс — мирный договор был подписан в поселке Феринихинг под Преторией (the Treaty of Vereeniging) и оказался крайне выгодным для побежденных. На место британских колоний и бурских республик пришел новый доминион — Южно-Африканский Союз, в котором бурские элиты получили решающее политическое влияние (ключевые позиции в бизнесе остались за английской буржуазией). В 1914 году южноафриканские войска, возглавляемые закаленными в боях бурскими генералами, уже сражались за Британскую империю против немцев на территории нынешней Намибии (Германской Юго-Западной Африки).

Следующий международный кризис возник вновь в Африке, но уже на севере континента. Еще в 1830 году французы овладели Алжиром, а в период «гонки завоеваний» установили контроль над Тунисом. На очереди было Марокко. В 1904 году Италия, Британия и Испания согласились признать «особые права» Франции в Марокко — султанату предстояло стать французским протекторатом. Со своей стороны Париж признавал права англичан на Египет, итальянцев на Ливию и испанцев на Сеуту и Мелилью на северном побережье Марокко. Однако Германия в договоренностях не участвовала. В 1905 году в Танжер нежданно прибыл немецкий кайзер Вильгельм II. Германский монарх произнес горячую речь, обещая султану поддержку в борьбе с Францией и предложил ему оборонительный союз. Момент для конфликта был выбран крайне благоприятный, поскольку Россия, основной союзник Франции на континенте, была парализована войной с Японией и внутренним кризисом, перераставшим в революцию. В берлинском генеральном штабе уже был готов знаменитый план Шлиффена (Schlieffen Plan), в соответствии с которым немецкие войска должны были разгромить французов за несколько недель, пока русская армия на востоке не успеет отмобилизоваться. Франция вынуждена была идти на уступки, отложить планы установления своего протектората над Марокко и прибегнуть к дипломатической поддержке Великобритании, Италии и России. Международный конгресс, созванный в испанском городе Альхесирас (Algeciras) в январе 1906 года, сумел предотвратить войну, но уже в 1911 году в Марокко вспыхнул новый кризис. Немецкая канонерская лодка прибыла в атлантический порт Агадир (Agadir), а в Берлине заявили о намерении создать там военно-морскую базу. На сей раз французы смогли вновь избежать войны ценой уступок — Германии был передан Камерун.

В конечном счете война, которая дважды чуть не началась в Африке, разразилась из-за убийства австрийского эрцгерцога Фердинанда (Ferdinand) в Сараево. Однако даже если бы сараевский выстрел не прозвучал в роковой день 28 июня 1914 года, Европа все равно начала бы воевать из-за какого-то другого повода. Легкость, с которой локальный дипломатический кризис перерос в мировую войну, была связана именно с тем, что к войне все были готовы и ее, в сущности, хотели все. К тому же начинающийся в 1914 году экономический кризис грозил стать одним из самых тяжелых в мировой истории — тем, чем впоследствии оказалась Великая депрессия. Глобальная экономика только что оправилась от кризиса 1899–1904 годов, сопровождавшегося Англо-бурской и Русско-японской войнами. На сей раз вновь война казалась наилучшим выходом. Другое дело, что ни в Берлине и Вене, ни в Париже и Лондоне, ни тем более в Петербурге не отдавали себе отчета в том, сколь затяжным и кровавым окажется конфликт и сколь грандиозными будут его социально-политические последствия.

ИТОГИ МИРОВОЙ ВОЙНЫ

Первая мировая война чуть было не обернулась триумфальной победой Германии. План Шлиффена сработал. Политика Англии, которая предполагала сломить немцев с помощью морской блокады и колониальных операций, предоставив вести сухопутную войну Франции и России, показала свою полную несостоятельность. Российские армии сумели развернуть бои на Восточном фронте неожиданно быстро, сдержав немецкое наступление на Париж, но заплатить за это пришлось тяжелым поражением. В августе 1914 года, понеся тяжелые потери, русские войска вынуждены были отступить из Восточной Пруссии.

На Западе англичанам пришлось своими силами спасать союзника, отправляя массовые подкрепления на континент. В сентябре благодаря усилиям марокканских и английских войск немецкое наступление было остановлено, произошло «чудо на Марне» (англ. — Miracle of the Marne, фр. — Miracle de la Marne). Война приобретает затяжной позиционный характер.

На протяжении всей войны британцам так и не удалось превратить свою морскую силу в решающий стратегический фактор. Сражения в Гельголандской бухте (Battle of Heligoland Bight) в августе 1914 года и у Доггер-банки (Battle of Dogger Bank) в январе 1915 года закончились в пользу англичан, но Ютландское сражение (Battle of Jutland) обернулось явным успехом немцев, которые нанесли британскому флоту тяжелейшие потери, тогда как их собственные корабли пострадали меньше. «Победу по очкам» за германским флотом признают и английские авторы[1155]. Однако странным образом, после Ютландского боя именно немецкий, а не английский линейный флот заперся в своих гаванях и фактически отказался от борьбы за превосходство на море. Иными словами, стратегические последствия этой успешной для немцев битвы были ровно такими же, как если бы их флот был полностью разгромлен и потоплен. Разумеется, подобные действия германского командования были тяжелой ошибкой, на которую задним числом сетовали многочисленные историки и мемуаристы. Однако решение спрятать флот до конца войны было далеко не случайным.

В морских битвах, в отличие от сухопутных, победа и поражение оценивается исключительно по количеству потопленных и поврежденных судов — тот факт, что немецкие корабли отступили с места сражения, принципиальной роли не играет. Тем не менее для Кайзера и германского правительства ужасающие потери Ютландского боя свидетельствовали о том, что новое сражение может обернуться еще более катастрофическими последствиями и гибелью значительной части флота. По итогам Ютланда можно предсказать, что для англичан результаты повторного столкновения были бы не лучшими, а скорее всего даже еще худшими. Но германские военные исходили из определенных рациональных оценок, учитывая допустимый уровень потерь, тогда как британские адмиралы, подобно русским генералам, верили в необходимость наступления любой ценой. Потому британский флот, несмотря на неудачу, продолжал искать встречи с противником, а германский, несмотря на успех, прятался. Иными словами, возникший чрезвычайный уровень риска британская стратегия допускала, а германская — нет.

Затяжная позиционная война на два фронта оказалась не под силу Германии, а вступление в борьбу Соединенных Штатов в 1917 году сделало ее положение безнадежным. Высокоорганизованное индустриальное общество было способно выдержать тяжелейшую нагрузку четырехлетнего конфликта, в котором менее развитые в экономическом отношении союзники — Турция, Австро-Венгрия, Болгария — сделались для Германии скорее обузой, нежели опорой. Однако именно индустриальная мощь привела к тому, что немецкие правящие круги недооценивали прочие факторы борьбы, полагаясь прежде всего на свое организационное и техническое превосходство.

К концу войны победители и побежденные были равно истощены. В России бушевала революция, умеренный режим временного правительства рухнул, не в последнюю очередь из-за стремления выполнять союзнические обязательства, продолжая войну. К власти пришли большевики во главе с Лениным — пугающая новость для всех правящих классов Европы.

Тем временем Австро-Венгрия разваливалась на составные части, Оттоманская империя агонизировала и под вопросом было выживание Турции в качестве самостоятельного государства, а в самой Германии русский пример вдохновил левое крыло рабочего движения на решительные действия. Но и во Франции армия была деморализована, а Британия с трудом переживала опыт первой в ее истории всеобщей мобилизации.

На этом фоне Соединенные Штаты и их президент Вудро Вильсон (Woodrow Wilson) выглядели единственной силой, способной остановить безумие и вернуть мир старому континенту. Мирный план Вильсона, знаменитые «14 пунктов», предусматривал не только прекращение войны, но и демократизацию международной жизни, национальное самоопределение, учет мнения жителей территории при решении вопроса об ее государственной принадлежности, уважение к правам малых народов. Приезд американского президента в Европу был триумфальным. Повсюду его встречали восторженные толпы. «Формально мирный договор строился на основе 14 пунктов Вильсона, — по крайней мере обе враждующие коалиции официально об этом заявили. — Взоры всего мира прикованы были к Вильсону. Все видели в нем спасителя»[1156].

Радикально-демократические заявления Вильсона должны были не только продемонстрировать, что возврат к старому консервативному порядку невозможен, но и предотвратить разрастание европейской революции, перехватив инициативу у русских большевиков, популярность которых на Западе быстро росла не только в левых кругах[1157].

Если большевики апеллировали прежде всего к социальному освобождению и классовым интересам трудящихся, видя самоопределение народов одним из элементов общего преобразования политического мироустройства, то концепция самоопределения Вильсона, острие которой явно было направлено против старых империй, игнорировала связь между национальным и социальным угнетением, апеллируя прежде всего к национальным движениям, получившим развитие в полупериферийных странах Восточной и Центральной Европы. Именно эти движения извлекли наибольшую выгоду из подготовленного усилиями Вильсона и его коллег Версальского мира. Карта Европы пополнилась новыми государствами — возродилась Польша, на севере возникла Финляндия, получила независимость Чехословакия, на Балканах сложилась Югославия. Все эти государства стали возможны благодаря крушению континентальных империй — распаду Австро-Венгрии, революции в России. Однако не в меньшей степени эти страны были продуктом культурно-идеологического процесса, породившего волну национализма в самых разных концах континента.

Неоромантическая концепция нации, распространившаяся в Европе на фоне объединения Германии и итальянского Рисорджименто, воспринимала народ как некий целостный, коллективный организм с собственной историей, которая представляла собой не развитие общественных противоречий, а единый и логичный процесс становления национального духа и самосознания. Каждый «народ» является или должен стать «нацией», либо исчезнуть с лица планеты. Земля, территория становятся необходимым атрибутом народа, который, не имея собственного географического пространства, лишен и полноценного существования. «Собственное» государство оказывается обязательным условием «полноценности». По сравнению с реальной историей, здесь все ставится с ног на голову. В то время как исторически именно государственное развитие формировало нации, романтический взгляд воспринимает нацию как нечто изначально данное (только, порой, не раскрывшее своего потенциала), подразумевающее государственность как следствие. Соответственно, для всех народов право на создание собственного государства вытекает из априорного существования нации.

Политическим следствием подобной философии становится лозунг «права наций на самоопределение», понимаемый как право определенного народа создать «собственное» государство на «своей» территории. Эта идеология овладевает массами славянской интеллигенции в Австро-Венгрии, заставляет образованные слои общества в Финляндии переходить с родного шведского на трудный финский язык, порождает национальное возрождение среди народов Прибалтики, разделяя сторонников возрождения Речи Посполитой на польских и литовских патриотов, которым в ближайшем будущем предстоит столкнуться в вооруженной борьбе. Эта же идеология порождает в конечном счете как украинский национализм, так и сионизм среди еврейского населения Польши и Украины.

К началу XX века идея «самоопределения наций» настолько господствовала в левых кругах, что Роза Люксембург и австро-марксисты, придерживавшиеся иного мнения, выглядели в рядах социал-демократии явными диссидентами. Между тем нельзя сказать, что подобные взгляды опирались на теорию или воззрения Карла Маркса. Сторонники «самоопределения наций» неизменно цитировали работы Маркса по ирландскому вопросу, где автор «Капитала», обращаясь к англичанам, подчеркивал: народ, угнетающий другой народ, сам не может быть свободен. Однако у Маркса речь идет именно об угнетении, а не о каких-то метафизических, врожденных «национальных правах». Иными словами, проблемой является не ущемление национальных прав, а именно конкретная дискриминация, социально-культурное угнетение и неравноправие ирландцев в Соединенном Королевстве. Эта проблема может быть решена как созданием собственного государства, так и преодолением неравенства в ходе преобразования общебританского государства. И для Маркса ни один из двух вариантов сам по себе, в абстрактном виде, не является предпочтительным. Применительно к Польше Маркс и Энгельс были горячими сторонниками независимости, но когда речь заходила о Центральной Европе, они же писали про реакционную роль «неисторических народов», национальные стремления которых стали одним из решающих факторов поражения революции 1848–1849 годов в Венгрии. Маркс, таким образом, не был ни сторонником «территориальной целостности» государств, ни адептом «самоопределения». Все зависит от конкретных условий общественной борьбы и расстановки классовых сил.

Даже Ленин, принципиально отстаивавший в своих дореволюционных трудах для всех народов право на «самоопределение вплоть до отделения», неоднократно подчеркивал, что отделение и создание собственного государства есть право, а не обязанность — альтернативным сценарием всегда остается приходящая на смену империи добровольная ассоциация народов. Это относится даже к повседневной практике колониальных империй: «Когда мы ставим лозунг: свобода самоопределения, то есть свобода отделения, мы всей агитацией требуем от угнетателей: старайся удерживать выгодами, культурой, а не насилием»[1158]. Парадоксальным образом, Ленин, на словах признав «право наций на самоопределение», в качестве практического политика оказался гораздо ближе к логике Маркса и Энгельса, чем к риторике своих современников. В конечном счете Советский Союз как раз и представлял собой попытку решения национального вопроса не на основе романтической идеологии самоопределения, а на основе политики равноправия и «позитивной дискриминации», проводящейся в рамках единого, но преобразующегося государства, изменившего свою классовую природу в ходе революции.

В этом плане Ленин и Вильсон, несмотря на сходство риторики (и там и тут «самоопределение»), выдвигали два принципиально разных подхода к национальному вопросу. В то время как русская революция предлагала национальным меньшинствам создавать вместе с русскими новое государство, где они будут равноправными гражданами, либерализм Вильсона был направлен на постепенное разложение старых империй, на смену которым должен был прийти мир небольших и слабых «национальных государств», арбитром (а позднее и гегемоном) которого становилась бы великая и свободная Америка.

То, что на практике это приведет к появлению многочисленных нежизнеспособных, по большей части авторитарных, государств, этническим чисткам, межнациональной резне и культурной деградации целых регионов, можно было судить уже по итогам Балканских войн 1912–1913 годов. Новые границы, сформированные Версальским миром в Центральной Европе, дали тот же результат, только в гораздо больших масштабах. Но каждый раз трагическое развитие событий на местах интерпретировалось как проявление «эксцессов», местной «дикости» или же недостаточно последовательного проведения общего либерально-романтического принципа, который оставался незыблемым. Впоследствии каждая новая волна «самоопределений» неизбежно сопровождалась одними и теми же последствиями, однако это ничего не меняло на уровне политической теории. Оппонентами самоопределения выступали только дремучие националисты из господствующих наций, великодержавные шовинисты и консерваторы, одержимые имперской ностальгией (своего рода последние представители «классического» романтизма, противостоящие неоромантизму индустриальной эпохи). Неоспоримое господство догматов национального самоопределения, как среди либералов, так и среди левых, оказалось одним из наиболее эффективных инструментов новой идеологической гегемонии на глобальном уровне.

Распад Австро-Венгрии привел к появлению на ее месте своеобразных «мини-империй», многонациональных государств. Такими «мини-империями» оказались и Чехословакия, и Югославия, и даже Польша в границах 1920 года, включавшая в себя немецкие, украинские, белорусские и литовские земли. Проблема, однако, состояла не в том, что эти общества были по составу населения многонациональными, а в том, что будучи этнически и культурно неоднородными, они пытались строить свою политическую организацию таким образом, будто являлись однородными национальными государствами. В период после 1918 года такие государства могли существовать лишь поддерживаемые «силовым полем Версаля»[1159], а после Второй мировой войны, несмотря на проведенные под советским влиянием культурно-политические реформы, они сохранялись благодаря аналогичному «силовому полю» СССР. Распад советской системы в 1989–1991 годах, как прежде и распад версальской системы, привел к разрушению Чехословакии и Югославии. Что касается Польши, то она после катастрофы 1939 года возродилась в новых границах.

Новые национальные государства воспроизводили модель старых, прежде всего Франции и Германии, но сложившись в более позднюю эпоху, они сталкивались со множеством новых проблем, для решения которых у них зачастую не было ни средств, ни возможности. Новые государства, несмотря на агрессивную националистическую идеологию, обладали изначально слабым суверенитетом, ибо за редким исключением не имели возможности создать самостоятельный военно-промышленный комплекс. Военно-техническая революция, начавшаяся в морских вооружениях с 1900-х годов, к концу Первой мировой войны полностью изменила характер армий. Произошла механизация вооруженных сил, а само военное дело стало неотделимым от развития промышленности. Военные конфликты превратились в соревнование индустриальных и транспортных систем. Танки и авиация могли быть произведены далеко не во всех странах. Впрочем, решающее значение имела даже не способность производить современное оружие (в конце концов, боевые машины можно было приобрести, что сделало экспорт вооружения одной из важнейших отраслей мирового рынка, но в ходе реальной войны их нужно было ремонтировать, заменять, снабжать боеприпасами). Страна, не обладающая собственным производством, не могла этого делать самостоятельно в условиях долгосрочного военного конфликта. Следствием оказалось быстрое и неизбежное превращение стран с ослабленным суверенитетом в сателлитов той или иной из ведущих держав. Восточная Европа, ориентировавшаяся на победителей Первой мировой войны, после Великой депрессии постепенно стала оказываться в орбите германской политики — за исключением Польши и Чехословакии, — что предопределило характер дальнейших конфликтов в регионе. После Второй мировой войны и деколонизации стран Африки и Азии те же тенденции проявились с новой силой, причем военно-техническая зависимость дополнилась зависимостью от внешней экономической помощи и экспертной поддержки. Новые независимые государства в большинстве своем вынуждены были примыкать к одному из двух лагерей «холодной войны», ориентируясь либо на США, либо на Советский Союз, а после его распада новая волна формирования независимых государств на осколках советского блока повторила ту же судьбу. Не прошло и двух десятилетий, как большинство этих стран оказались в полной зависимости от своих западных партнеров и покровителей. К началу XXI века реальное «содержание» суверенитета было явно неодинаковым для разных стран, причем способность к проведению самостоятельной политики у многих восточноевропейских государств была даже ниже, чем у карликовых немецких княжеств XVIII столетия.

Демократический международный порядок, предложенный Вудро Вильсоном, должен был опираться на равноправное представительство стран в Лиге Наций. Но именно здесь американскому президенту пришлось потерпеть самое позорное поражение: в Лигу Наций не вступили Соединенные Штаты, где после напряжения мировой войны нарастал изоляционизм. Точно так же не слишком удалась и попытка Вильсона ограничить империалистические амбиции победителей. Франция навязала Германии выплату огромных репараций и выговорила для себя возможность разместить в побежденной стране свои войска — эти агрессивные действия впоследствии способствовали ответной националистической мобилизации немцев и готовили почву для прихода к власти Гитлера. В отношении оккупированных осколков Германской и Оттоманской империй победители тоже не проявили готовности отступить от империалистических принципов. Свободное арабское государство, которое пропагандировал Томас Эдвард Лоуренс, или Лоуренс Аравийский (Tomas Edward Lawrence, Lawrence of Arabia), поднимая восстание против османов, не было создано. Захваченные у немцев и турок территории были переданы Англии, Франции, Бельгии и Японии не в качестве колоний, а на основе мандата Лиги Наций, что предполагало, во-первых, последующее предоставление им независимости, а во-вторых, соблюдение колонизаторами определенных обязательств под международным контролем. Так мандат Лиги Наций, предоставленный Британской империи на Палестину, гласил: «Держатель Мандата должен быть ответственен за приведение в действие декларации, сделанной впервые 2 ноября 1917 года Правительством его Британского величества и принятой упомянутыми державами, в пользу установления в Палестине национального дома для еврейского народа, при ясном понимании, что не должно быть сделано чего-либо, ущемляющего гражданские и религиозные права существующих нееврейских сообществ в Палестине или права и политический статус, которыми пользуются евреи в какой-либо другой стране»[1160].

На практике, однако, подмандатные территории по методам управления, проводимой там политики и повседневной общественной практики не отличались от обычных колоний. Соединенные Штаты расширили свою заморскую империю, получив в управление по мандату Лиги Наций ряд островов в Тихом океане. Британские доминионы также стали колониальными державами — Южно-Африканский Союз получил мандат на бывшую Германскую Юго-Западную Африку (нынешняя Намибия), Австралия приобрела Новую Гвинею, а Новая Зеландия — Самоа.

СОВЕТСКИЙ ВЫЗОВ КАПИТАЛИЗМУ

На фоне красивых и популярных заявлений, сделанных Вильсоном в конце Первой мировой войны, демократические достижения его внешней политики оказались весьма скромными. Однако в одном его усилия увенчались впечатляющим успехом: революционную волну, поднимавшуюся по всей Европе и даже в Азии, удалось сдержать.

В Венгрии и Германии произошли революции, но Венгерская советская республика была подавлена, а в Германии процесс удержали под контролем умеренные социал-демократы — правда не без помощи репрессий. Вожди левых Карл Либкнехт (Karl Liebknecht) и Роза Люксембург (Rosa Luxemburg) были убиты в январе 1919 года, а рабочее восстание в Берлине разгромлено. Весной того же года вспыхнуло новое восстание, на сей раз в Баварии. Но Баварскую советскую республику ждала та же участь.

В условиях послевоенного политического вакуума попытка установления рабочей власти была предпринята также в Эльзасе. Там советская республика (фр. — République alsacienne des conseils, нем. — Elsässische Räterepublik) просуществовала меньше месяца, после чего рабочие советы были распущены вошедшими в область французскими войсками.

В конечном счете поражение европейской революции, на которую в 1918–1919 годах возлагали надежды лидеры большевиков, было предопределено все же не репрессиями, а политической слабостью радикальных левых и сознательными усилиями либеральных политиков, возглавлявших страны-победительницы. Если националистические движения в рамках Версальского порядка в значительной мере добились своих целей, то левые, напротив, проиграли. Однако даже после спада революционной волны 1918–1919 годов угроза массовых рабочих выступлений оставалась для правящих классов вполне реальной и требовала соответствующей стратегии. Революционные процессы продолжались в Китае, а в Германии и Франции возникли мощные коммунистические партии. Левые силы в Италии оставались весьма влиятельными и радикальными, их позиции подорвал лишь фашистский переворот Бенито Муссолини (Benito Mussolini) в 1922 году.

Попытки найти ответ на вызов русской революции 1917 года составляют в значительной мере содержание либеральной и социал-демократической политики в Европе и Америке на протяжении всего периода между двумя мировыми войнами, причем нет никаких оснований говорить об их успехе. Ситуация отчасти облегчается угасанием революционного импульса в самой советской России, где пролетарская революция проходит все знакомые фазы от диктатуры победившей радикальной партии до ползучего термидорианского переворота и, в конце концов, установления бонапартистского режима во главе с И.В. Сталиным. Советский Союз, пришедший на смену Российской империи, постепенно переходил от внешнеполитического курса, нацеленного на поддержку мировой революции, к «реальной политике», предполагавшей лавирование между империалистическими державами и упрочение собственных государственных позиций.

Социалистические идеалы в том виде, как их сформулировало рабочее движение конца XIX века, осуществлены не были, а хозяйственная и культурная отсталость России диктовали неизбежность бюрократического вырождения советского режима, вырождения, которое началось еще при жизни Ленина. Провозгласив ставку на «строительство социализма в одной стране», лидеры Советского Союза хоть и не отменили лозунг мировой социалистической революции, но отодвинули его на второй план, постепенно вытесняя его в глубины идеологического бессознательного. Когда в 1925 году революция развернулась в Китае, Сталин призывал местных коммунистов не повторять большевистскую тактику радикализации революции снизу через оппозиционную борьбу с новой властью, а напротив, советовал им «проникать в аппарат новой власти, сближать этот аппарат с крестьянскими массами и помогать крестьянским массам через этот аппарат удовлетворять свои насущные требования»[1161]. Не удивительно, что итогом такой умеренной политики стало катастрофическое поражение коммунистов, за уничтожение которых новая власть взялась со всей энергией, как только ей предоставилась возможность. Лишь позднее, когда китайские коммунисты под руководством Мао выработали и применили собственную политическую линию, не слишком оглядываясь на Москву, ситуация радикально изменилась в их пользу.

Однако даже в форме бонапартистского режима советское государство представляло собой проблему и вызов для мирового капитала в той мере, в какой демонстрировало возможность победоносной антибуржуазной альтернативы, а также демонстрировало социальную практику, разительно отличающуюся от капиталистической. Эта практика оказывала растущее воздействие на общественное мнение западных стран, причем не только на левых[1162]. В то время как сведения о сталинских репрессиях, лагерях и ужасах коллективизации были в Западной Европе недоступны либо не вызвали доверия, информация об успехах индустриального развития в СССР, системе бесплатного здравоохранения и образования, стремительном прогрессе народного просвещения и других бесспорных достижениях советского общества широко распространялась.

В краткосрочной перспективе ответом на советский вызов стала демократизация государственных институтов во многих странах, утверждение всеобщего избирательного права, включая равноправие женщин, а также попытки реформ в области пенсионного обеспечения, здравоохранения и образования. Однако все эти меры носили непоследовательный и бессистемный характер, а параллельно с попытками демократических реформ, в странах, где кризис и классовое противостояние сказывались острее, испытывался и противоположный вариант — авторитаризм, закручивание гаек, диктатура, в крайнем варианте — фашизм.

«Революционные события в России и Германии, создание влиятельных коммунистических партий многому научили правящие круги стран Запада», — отмечает Александр Шубин[1163]. Выяснилось, что управлять обществом, игнорируя его низы, фактически большинство населения, больше невозможно. Политика переставала быть монополией «образованных классов». С одной стороны, все правительства и партии прибегают к инструментам массовой пропаганды, осваивая различные методы манипуляции общественным сознанием. Но с другой стороны, возможности манипуляции не безграничны, а пропаганда не может долгое время работать, не опираясь хоть на какие-то факты в реальной жизни.

Реформы сверху должны были, как всегда, предотвратить революцию снизу. Однако вставал вопрос о масштабах, конкретных путях и границах этих реформ. «В резерве у правящей элиты был козырь государственного регулирования — ограниченного капитализма, — продолжает Шубин. — И все же правящие элиты опасались вводить в действие решительные меры государственного регулирования. Было неясно, насколько далеко может зайти бюрократия в расширении своих полномочий, если зажечь перед ней зеленый свет. Большинство революций провоцируется отказом правящей группы провести назревшие реформы. Но лишь задним умом можно понять, какие реформы назрели, а какие — только провоцируют распад системы. А пока это не решено — страна продолжает балансировать на грани революции»[1164].

Реформирование капитализма происходило методом проб и ошибок, причем период 20-30-х годов XX века может считаться временем, когда преобладали неудачные и пробы, и тяжелые ошибки. Лишь значительно позднее, к концу Второй мировой войны, можно говорить о трансформации капитализма, породившего «социальное государство» (Welfare State). Для того чтобы подобная трансформация состоялась, потребовались огромные усилия, острая борьба, а главное — изменения, затронувшие не только отдельные аспекты социальной политики тех или иных стран, а структурные изменения, охватившие капиталистическую миросистему в целом. Одним из элементов этого глобального процесса оказалась и смена гегемона.

ИМПЕРИЯ ПОД УГРОЗОЙ: БРИТАНИЯ МЕЖДУ ДВУМЯ ВОЙНАМИ

В конечном счете великие империи разрушаются не извне завистливыми врагами, а изнутри социально-экономическими и культурными процессами.

После Великой депрессии Британия сохраняла лидерство в мировой торговле, за ней следовали Соединенные Штаты, производство которых все еще оставалось до известной степени замкнуто на внутренний рынок. Как отмечает советский историк В. Дашичев, их доля в мировой торговле «не соответствовала их весу в мировом промышленном производстве»[1165]. Поскольку экономический ущерб, понесенный Германией и Францией в ходе Первой мировой войны, был куда большим, нежели ущерб, понесенный Британией, английская промышленность вновь на короткое время заняла господствующее положение в Европе.

В пространственном отношении Британская империя достигла своего максимального расширения именно после Первой мировой войны. Ее пространство существенно увеличилось по сравнению с «золотым веком» королевы Виктории. В 1931 году она занимала площадь 34 650 тысяч кв. километров при населении в 485,5 миллиона человек. Ее территория занимала четверть обитаемой земной поверхности, где проживал каждый четвертый житель планеты. На ее долю приходилось 20 % мирового урожая пшеницы, 23 % мирового урожая риса, 27 % собираемого в мире хлопка, 36 % общего количества рогатого скота, 38 % овец и 40 % шерсти, 55 % мирового производства резины и 100 % джута. Во владениях империи собирали треть мирового урожая чайного листа, около трети тростникового сахара. Под ее контролем находилось до четверти мировых разведанных запасов нефти и 28 % мировой добычи угля[1166].

Надо учитывать и стратегическую важность новых приобретений. Захватив немецкую Танганьику, Британская империя установила контроль над огромным и сплошным массивом африканских земель от Кейптауна до Каира. В начале XX века именно по данному маршруту планировалось проложить Трансафриканскую железную дорогу, но строительство оказалось невозможным из-за англо-германских противоречий. После Версальского мира были устранены политические препятствия для реализации проекта, но империя просто не располагала достаточными средствами, чтобы предпринять столь грандиозное начинание. Тем не менее Танганьика была успешно интегрирована с другими британскими владениями и следы немецкого присутствия там почти полностью исчезли.

Большую стратегическую выгоду империя извлекла из приобретений на Ближнем Востоке. Мандат, полученный в Палестине, укрепил британские позиции в Восточном Средиземноморье, добавив порт Хайфа к торговым и военно-морским центрам на Кипре и в Египте, а обладание Ираком и протекторат над Кувейтом обеспечивали контроль над значительной частью мировой добычи нефти.

Применительно к данному периоду историки пишут об излишнем расширении империи (overextended Empire) или даже о «перенапряжении имперских сил» (imperial overstretch), когда пространства и массы людей, находившиеся под контролем Лондона, оказывались слишком велики, чтобы ими управлять и их защищать. В той же связи многие авторы высказывают тезис о Британской империи как о случайном конгломерате стран и территорий[1167]. Однако более пристальный взгляд заставляет усомниться в подобных рассуждениях.

Разумеется, в процессе формирования любой империи есть «случайные» приобретения, вызванные незапланированными тактическими успехами. Но в целом все ведущие империи, начиная от Римской и включая даже Австро-Венгерскую, формировались и функционировали на основе собственной внутренней логики — в противном случае им просто не удалось бы сохранить свою целостность и устоять на протяжении столетий. Приобретенные территории дополняли и укрепляли друг друга, их ресурсы использовались для консолидации системы. Когда изменившиеся общественно-политические и социально-экономические условия подрывали эту внутреннюю логику, приходил и конец самой империи.

Действительно, кризис империи внешне принимал форму или воспринимался политиками как «imperial overstretch», но это было не более чем естественной иллюзией, простым и банальным объяснением, лежащим на поверхности. Если бы проблема состояла именно в излишнем расширении британских владений, она легко могла бы быть решена за счет отказа от некоторых территорий и консолидации стратегически важных позиций — именно таким путем Марку Аврелию удалось на целое столетие приостановить упадок Римской империи. После Первой мировой войны Лондон без особых колебаний отказался от контроля над Ирландией, номинально предоставив ей статус доминиона, а фактически независимость — сопровождавшая смену власти гражданская война была вызвана не столько нежеланием англичан уходить с острова, сколько внутренним противостоянием ирландских религиозных общин и партий. Показательно, что отделение Ирландии от Англии не поколебало престиж империи и не спровоцировало цепной реакции сепаратистских движений (волнения в Индии были вызваны сугубо местными причинами и русская революция повлияла на них куда больше, чем ирландские события).

Больше того, если посмотреть на то, как имперская система справлялась с многочисленными проблемами и вызовами, стоявшими перед ней после Первой мировой войны, можно прийти к выводу как раз о прочности сложившейся структуры, выдерживавшей растущее напряжение долгое время, не подавая признаков слабости. Бесспорно, события 1938–1939 годов и распад империи после Второй мировой войны свидетельствуют о том, что происходили глубинные процессы, размывавшие экономический фундамент империи и подрывавшие ее единство. Но эти выводы могут быть сделаны лишь задним числом, в то время как для стороннего наблюдателя в 1920-е и даже в начале 1930-х годов мощь империи выглядела по-прежнему впечатляюще.

После Первой мировой войны Британия опять оказалась единственной глобальной державой. Франция, несмотря на огромную колониальную империю, тоже увеличившуюся за счет бывших германских владений, была так истощена войной, что самостоятельной роли играть не могла. Роль младшего партнера Британии, которую играл французский империализм в викторианские времена, теперь была окончательно и почти открыто закреплена за ним. Германия, потерпев поражение в войне, лишилась колоний. Россия, пережившая революцию, претендовала на ведущую роль в мировом движении социалистического пролетариата, но никак не в глобальной капиталистической системе. А Соединенные Штаты, резко усилившиеся политически и экономически, все еще не имели ни военной, ни политической инфраструктуры, которая позволила бы им выступать в роли глобальной империи (эту инфраструктуру они нарастили лишь в ходе Второй мировой войны, да и то не без помощи британцев).

Однако, несмотря на то что формально Британская империя находилась на вершине могущества, ее военное и экономическое положение было теперь крайне неустойчивым. Парадокс в том, что, будучи единственной глобальной империей, Британия не имела сил, чтобы безраздельно господствовать и на региональном уровне. В каждой части мира она сталкивалась с местной державой, чьи силы были сопоставимы с британскими или превосходили их. На континенте возрождалась Германия. В Средиземноморье набирала силу Италия. На Тихом океане укрепилось влияние Японии. На Атлантическом океане усиливались позиции США, а в Латинской Америке британский империализм полностью уступил свою господствующую роль американцам.

Средств, для того чтобы в равной мере поддерживать британское присутствие во всех регионах, не хватало. Моряки жаловались на министерство финансов, которое «помогало врагам страны», все туже «затягивая удавку на шее флота, и мешало замене стареющих кораблей»[1168]. Однако вызвано столь непатриотичное поведение было отнюдь не пренебрежением к интересам империи, а, наоборот, необходимостью решать множество разнообразных и разнотипных задач одновременно. Причем главная проблема была не в том, что отсутствовали ресурсы для защиты империи, а в том, что ей все труднее было справляться с дополнительными задачами, стоявшими перед ней из-за ее роли мирового гегемона.

Сохранение империи теперь зависело исключительно от дипломатии, от искусства построения коалиций. Это искусство было хорошо знакомо английской элите, которая с XVIII века расширяла свою империю за счет эффективной политики союзов. Однако на более ранних этапах никто из британских союзников не обладал ресурсами, которые потенциально позволяли ему самому занять место Англии в глобальной капиталистической системе. На сей раз положение было иным.

Самые большие проблемы возникли в Индии. С конца XIX века местные политические партии имели возможность влиять на развитие событий в стране через выборные муниципалитеты и законодательные собрания провинций, хотя у них не было реальной возможности контролировать исполнительную власть. Впрочем, сами по себе выборные органы отнюдь не были образцом демократии: большая часть населения Индии не имела избирательных прав.

К началу Первой мировой войны Индийский национальный конгресс поддерживал вполне лояльные, если не дружеские отношения с колониальной администрацией, высшие чины которой посещали его мероприятия. В 1914 году он принял резолюцию, призывающую к «скорейшей победе империи» (a speedy victory for the Empire)[1169]. Резолюцию поддержал и вернувшийся из Африки Ганди.

С 1916 года ключевым вопросом индийской политики стало требование самоуправления — Home Rule (по аналогии с Ирландией, где данное требование прозвучало еще в XIX веке). Это, впрочем, отнюдь не исключало лояльного отношения к Британии. Ганди объяснял, что его задача, никоим образом не противоречащая развитию империи — «завоевать статус полного равноправия для моих соотечественников»[1170].

Радикализация антиколониального движения в Индии была следствием кризиса Первой мировой войны, причем далеко не последнюю роль сыграло влияние русской революции 1917 года. Однако сама индийская буржуазия не только использовала массовые движения для того, чтобы укрепить свои позиции по отношению к британским властям, но и испытывала определенный дискомфорт от происходящего.

В 1917 году британское правительство выпустило Политическую декларацию (Declaration of Policy), известную также как «декларация Монтегю» (Montagu Declaration) — по имени британского секретаря по индийским делам Эдвина Монтегю (Edwin S. Montagu), где обещало Индии самоуправление, однако не назвало ни конкретных дат, ни списка предполагаемых реформ: «важные шаги в данном направлении будут предприняты в самое ближайшее время»[1171]. С 1919 года часть управленческих функций была передана в провинциях индийским министрам, выбираемым законодательными собраниями. Индия участвовала в переговорах и подписала Версальский мир, она была представлена в Лиге Наций. Статус доминиона — по аналогии с Австралией и Канадой — был обещан, но опять без определенной даты. На протяжении следующих лет никаких новых шагов не последовало.

«Насколько близки мы к этой цели — неопределенному и не прописанному „статусу доминиона“, — писал в конце 1930-годов Пальм Датт. — Никто не знает. Никакой даты не названо. Однако ответственные представители империалистической власти постоянно напоминают нам, что, по их мнению, надо будет ждать долго»[1172].

Сложившаяся после реформ 1919 года переходная система не устраивала в полной мере никого, но породила «катастрофическое равновесие», когда ни одна из основных сил — ни в Англии, ни в Индии — не могла резко изменить ситуацию в свою пользу и тем самым подтолкнуть государство к проведению новой серии реформ. Для консервативных идеологов империи сохранение британской власти в Индии имело не только экономическое, но и политическое, и символическое значение. Лорд Керзон (Lord Curzon) заявлял: «Индия — это основа нашей Империи… если мы потеряем Индию, солнце империи зайдет навсегда»[1173]. Между тем индийская буржуазия и средние классы со своей стороны настаивали на постоянно растущем числе уступок. Система управления явно отставала от потребностей меняющегося общества, колониальная бюрократия сталкивалась с возрастающими проблемами, однако сохраняла контроль. Большая часть местных элит и населения вполне готовы были мириться с существованием колониального государства, особенно при условии, если оно будет реформировано, о чем постоянно велись разговоры как в Дели, так и в Лондоне. Колониальная индийская держава — Raj — в том виде, в каком она была сформирована при королеве Виктории, исчезла задолго до официального провозглашения независимости. Как отмечает Лоуренс Джеймс, старый порядок после 1919 года сменила странная и многослойная система, «вводимая постановлениями вестминстерского парламента, управляемая индийцами и контролируемая постоянно сокращающейся командой британских чиновников»[1174].

На фоне политической патовой ситуации происходит радикализация масс, постепенно затрагивающая и буржуазное общественное мнение. После бойни в Амритсаре, когда 13 апреля 1919 года войска открыли огонь по безоружной толпе, убив и ранив несколько тысяч человек, индийская оппозиция радикализируется, а требование политической реформы сменяется призывами к независимости. Британский парламент вынужден был начать расследование о правомерности действий бригадного генерала Реджинальда Э. Дайера (Brigadier-General Reginald Е. Dyer), приказавшего своим солдатам стрелять по митингующим. Депутаты признали генерала виновным в неоправданном и чрезмерном применении силы и рекомендовали военному министру Уинстону Черчиллю (Winston Churchill) отправить Дайера в отставку.

Как констатируют английские историки, под влиянием этих событий лидеры Индийского национального конгресса превратились «из лояльных подданных короля-императора в решительных националистов»[1175]. Однако несомненно, что эволюция взглядов местных политиков происходила не только под влиянием эмоций. Окрепшая индийская буржуазия требовала более высокого места в иерархии империи и не получая желаемого, начинала ставить под вопрос имперский проект как таковой.

Волна национализма, поднявшаяся в Западной Европе, охватившая Восточную Европу в конце XIX века, к 20-м годам XX века докатилась до колониальных стран Азии. Как отмечает Бенедикт Андерсон (Benedict Anderson), в значительной мере этот национализм был порожден самой же имперской пропагандой и созданной по западному образцу системой образования: «Ведь парадокс имперского официального национализма как раз в том и состоял, что он неизбежно внедрял в сознание колонизированных то, о чем все больше мыслили и писали как о европейских национальных историях, причем делал это не только через случайные бестолковые празднества, но и через лекционные залы и школьные аудитории»[1176]. Вьетнамская и алжирская молодежь узнавала про французский патриотизм, учила миф о Жанне д'Арк и биографии героев революции. «В школы на просторах всей Британской империи проникли „Великая хартия вольностей“, „Прародительница парламентов“ и „Славная Революция“, толкуемые как английская национальная история. Борьба Бельгии за независимость от Голландии не могла пройти мимо школьных учебников, которые в один прекрасный день прочли конголезские дети. Так же обстояло дело с историей США на Филиппинах и, наконец, с португальской историей в Мозамбике и Анголе. Ирония тут, разумеется, в том, что эти истории писались исходя из историографического сознания, которое к началу XX века по всей Европе стало определяться в национальных категориях»[1177]. Парадоксальным образом, исторические мифы, сконструированные в Европе задним числом, стали инструментом, формирующим новое национальное самосознание у интеллигенции и элиты покоренных народов «периферии».

В Индии Ганди смог выработать собственную специфическую версию национализма, апеллирующую к традиционным ценностям, которые теперь переосмысливались как «национальные». По словам Хобсбаума, гандизм представлял собой способ «мобилизовать традиционные массы для нетрадиционных целей»[1178]. Имея репутацию идеалиста, Ганди, тем не менее, был достаточно успешным практическим политиком, чтобы понимать, какие преимущества дает тактика ненасильственного сопротивления. Подобный подход позволял ему и его сторонникам вести жесткую борьбу против британских властей, одновременно оставаясь в пределах легальности. С другой стороны, попытка вооруженного восстания, скорее всего, привела бы не только к репрессиям со стороны колониального режима, но и к гражданской войне внутри самого индийского общества, о чем убедительно свидетельствовала история сипаев.

Ганди с его критикой индустриализации и западного общества оказался как раз той фигурой, которая нужна была укрепившейся индийской буржуазии для того, чтобы привлечь на свою сторону традиционные массы. Ганди обещал народу другую независимость, чем ту, о которой мечтало остальное руководство Индийского национального конгресса. Прежние концепции независимости он осуждал как «английское правительство без англичан» (English rule without Englishman)[1179]. Однако пропаганда Ганди, обещавшая изменить общество в процессе деколонизации, не приняла формы внятной политической альтернативы, а потому оставалась не более чем идеологической риторикой, за которой все более прорисовывались контуры нового буржуазного порядка, основанного на освобождении колониального государства от контроля со стороны ветшающей метрополии. Апелляция к традициям и идеалам масс стала фактором политической борьбы, повлияв на ее методы, но отнюдь не на ее цели.

По инициативе Ганди была начата кампания бойкота, направленная против английских институтов и товаров в Индии. Она включала в себя отказ от почетных званий и должностей, бойкот официальных приемов, бойкот английских школ и колледжей, бойкот судов и выборов, наконец, бойкот иностранных товаров. Кампания, начавшаяся в августе 1920 года продолжалась до февраля 1922 года, когда к ее прекращению призвал сам же Ганди из-за того, что протесты начали принимать насильственный характер.

Наиболее заметные последствия имел бойкот английских тканей, поскольку по ходу дела индийское население переключилось на местные товары, пошатнув мировой рынок текстиля. «Ганди предложил своему народу относительно безболезненный путь спасения в условиях неизбежного кризиса западной цивилизации, — замечает Шубин, — максимально возможное самообеспечение. Последователи Ганди подготовились к кризису раньше и лучше других жителей планеты, вовлеченных в глобальный рынок»[1180]. Фактически бунт против колониального гнета обернулся для национального движения Индии — в момент его наивысшего подъема — восстанием против рынка.

ВЕЛИКАЯ ДЕПРЕССИЯ

«Спусковой крючок Великой депрессии следует искать в Первой мировой войне», — считает экономист Василий Галин[1181]. В годы войны США получили своеобразный «промышленный допинг», увеличивая свою долю рынка за счет упадка европейских стран, занятых борьбой друг с другом. Выпадение России из капиталистической миросистемы кардинально изменило баланс сил, резко сузив Лондону поле для маневра, и одновременно, создав благоприятные условия для восхождения Америки. После войны для американской продукции открылись новые рынки. Между 1914-м и 1924-м годом золотой запас Соединенных Штатов увеличился с 1924 миллионов до 4499 миллионов долларов, что составляло по подсчетам экономистов «примерно половину всего золота мира»[1182]. В итоге с 1913 по 1929 год доля США в мировом промышленном производстве возросла более чем в два раза, достигнув 43 %, а национальное богатство страны увеличилось на 40 %[1183]. Правда, уже в середине 1920-х годов по мере того как производство в европейских странах начало восстанавливаться, у американских экспортеров возникли трудности со сбытом. Однако подлинного значения подобных трудностей никто в тот момент не понял.

В середине 1920-х годов мировая экономика переживала бум. Восстановление мира в Европе создало массовый спрос на самые разные виды товаров. Резко вырос экспорт из Соединенных Штатов, но и другие страны Запада развивались успешно. «Процветание казалось бесконечным, — замечает Шубин. — К концу десятилетия промышленное производство во Франции выросло на 40 % по сравнению с довоенным, а в США — более чем на 20 %. Скромнее были успехи Великобритании — ей удалось только восстановить довоенный уровень производства»[1184]. Понемногу восстанавливалась и хозяйственная жизнь в Германии, разоренной войной и репарациями Версальского мира.

Как и все предыдущие кризисы, депрессию делала неизбежной узость внутреннего рынка ведущих западных стран. После того как восстановительный период закончился, мировая система снова пришла примерно в то же состояние, в каком находилась перед Первой мировой войной, когда конфликты между ведущими западными державами разворачивались на фоне сокращающегося спроса на промышленную продукцию.

Кризис, таким образом, был социальным в той же мере, что и экономическим. Александр Шубин подчеркивает, что были исчерпаны «возможности социальной системы „империализма“ и емкость рынка»[1185]. Иными словами, проблема была не в том, что европейские экономики, восстанавливаясь, создавали конкуренцию американцам, а в том, что при данной социальной модели возможности экономического роста в принципе были ограничены, а потому промышленный рост, ведя к насыщению рынков, не только не подпитывал себя, но напротив, готовил кризис перепроизводства и будущий спад.

Уже в 1924 году наметился спад, который Федеральная резервная система смогла преодолеть за счет увеличения денежной массы. Однако, как и позднее, во время кризиса конца 2000-х годов, значительная часть средств пошла не в реальный сектор, а в финансовые спекуляции, вызвав появление очередных «биржевых пузырей». История, начавшаяся с South Sea Bubble в XVIII веке, повторялась, никого ничему не научив.

Возможности для экономического роста в США были исчерпаны, а другая крупнейшая экономика тогдашнего мира — британская — переживала стагнацию. Волнения в Индии, как и неспособность Германии платить по репарациям усугубили финансовые проблемы Британии. Ни у государства, ни у частного бизнеса не было достаточных ресурсов для продолжения развития. Банкиры лондонского Сити остро нуждались в деньгах. Стремясь получить свободные средства, английские финансисты начали массированную продажу своих американских активов.

В октябре 1929 года наступил «черный четверг» на Нью-Йоркской фондовой бирже. Курсы акций обрушились, вызвав настоящую панику. За последующие несколько недель акции, котировавшиеся на Уолл-стрит, потеряли более трети своей стоимости — 32 миллиарда долларов. Но это было еще не концом — снижение биржевых курсов продолжалось почти безостановочно. На протяжении последующих трех с половиной лет падение производства привело к катастрофическим последствиям по всему миру. Если до этого экономика США была локомотивом, которая вытягивала за собой другие страны после Первой мировой войны, то теперь американский крах увлек за собой другие рынки. К 1933 году мировое промышленное производство снизилось на 37 %. А 25 стран вынуждены были прекратить платежи по внешним долгам, объявив дефолт[1186].

Экономики Германии и Франции пострадали не менее катастрофически, чем американская. Несколько лучше обстояли дела в Великобритании, где промышленный спад составил примерно 10 %, тогда как в Германии производство сократилось почти наполовину[1187]. Однако следует помнить, что и послевоенное восстановление экономики Англии в 1920-е годы было довольно медленным. Иными словами, британскую экономику предохранило от катастрофического спада то, что стагнация началась там гораздо раньше.

Однако Британская империя пострадала от кризиса весьма существенно. Если доля колоний и доминионов в британском экспорте росла неуклонно, особенно в годы депрессии (34,5 % в 1913 году, 43,5 % в 1930 году и 46,8 % в 1931 году), то доля имперских территорий в британском импорте, напротив не увеличивалась, а в годы кризиса даже снижалась (27,7 % в 1913 году, 29,2 % в 1930 году и 27,3 % в 1931 году)[1188]. Доля Великобритании во ввозе и вывозе ее доминионов заметно уменьшилась. Современники констатировали, что в империи «происходит ослабление внутренних хозяйственных связей»[1189].

Ничего или почти ничего не дал Акт о развитии колоний (Colonial Development Act) 1929 года. Колониальные элиты были все менее заинтересованы в сохранении существующего порядка, они «обнаружили, что условия имперской торговли становятся для них все менее благоприятными» (found the terms of imperial trade turning against them)[1190]. Именно после депрессии начинаются серьезные антиколониальные выступления в Африке, усиливаются националистические настроения в Индии. Не случайно новая волна антибританских выступлений в Индии, знаменитый соляной марш Ганди, разворачивается в разгар Великой депрессии — 1930–1931 годы. Британская соляная монополия в Индии существовала на протяжении длительного времени, не вызывая массового протеста, но именно теперь ей был брошен вызов.

Вестминстерский статут 1931 года, серьезно расширив права доминионов, должен был сплотить империю, способствуя укреплению экономических связей в ее рамках. Это становилось особенно важно на фоне очередной волны протекционизма, охватившей капиталистический мир, включая саму Великобританию. Однако как доминионы, так и колонии, пытаясь справиться с кризисом, продолжали активно искать новые рынки за пределами империи, прежде всего в Америке.

Как всегда бывает во время кризисов, вера в свободную торговлю быстро сменилась призывами к протекционизму. В 1926 году группа банкиров из Англии и других стран подписала «Обращение о необходимости убрать препятствия на пути европейской торговли» (A Plea for the Removal of Restrictions upon European Trade), где утверждала, что восстановление «экономической свободы является наилучшим способом оживить кредит и коммерцию по всему миру»[1191]. Спустя 4 года те же британские банкиры уже призывали: «Великобритания должна сохранить свой рынок открытым для импортеров из других частей империи, но должна быть готова защищать его высокими тарифами от импорта из всех других стран»[1192].

Подобные призывы, разумеется, были услышаны политиками. После Великой депрессии британский правящий класс постепенно отказывается от политики свободной торговли, пытаясь, как отмечают историки, замкнуться в «своей собственной торговой и финансовой орбите, вокруг Содружества и стерлинговой валютной зоны»[1193]. Это было вполне логичным средством для того, чтобы стабилизировать и укрепить позиции империи. Но одновременно такие действия подрывали положение Британии в качестве глобального гегемона капиталистической системы.

Загрузка...