Причиной двух мировых войн была «агония европейской либеральной демократии образца XIX века»[1194], — считает экономист Василий Галин. В самом деле социально-политическая система Запада, в том виде, в каком она сложилась в эпоху империализма, явно не справлялась с вызовами ею же порожденного развития. Кризис и трансформация мирового капитализма в 1914–1945 годах представляли собой единый, но хаотичный и болезненный процесс, сопровождавшийся неизбежным в условиях обостряющейся классовой борьбы появлением социалистической альтернативы.
Со времени самых первых народных восстаний в средневековой Европе каждое революционное выступление масс грозило перерасти в антибуржуазную революцию, но каждый раз буржуазным лидерам политической жизни удавалось с этой угрозой справиться. В период якобинской диктатуры глубоко враждебные интересам капитала плебейские силы оказались очень близки к власти. Парижская коммуна в 1871 году продемонстрировала, что рабочие организации могут на некоторое, пусть недолгое время не только взять власть, но и сформулировать собственную позитивную программу. С этого момента социализм становится идеологической альтернативой, с которой приходится считаться. А русская революция хоть и не смогла осуществить социализм на практике в том виде, в каком провозглашала его, дала всему миру пример политического успеха радикальной антикапиталистической партии и возможность создания государства на каких-то новых принципах.
На политическом уровне социалистическая альтернатива в Европе потерпела поражение к концу 1930-х годов. Неудача испанской революции и поражение немецкой компартии свидетельствовали о том, что социальный кризис, порожденный Великой депрессией, вопреки ожиданиям многих левых заканчивается не новой революцией, а торжеством реакции. Национализм, поддержанный Вудро Вильсоном в качестве альтернативы социализму на окраинах Европы, теперь торжествовал в ее центральных странах. Однако поражение революционных сил отнюдь не означало, будто решены социальные проблемы и противоречия, породившие недовольство масс. И эти проблемы надо было решать.
Теперь правящие классы ведущих стран Запада вынуждены были одновременно заботиться о решении социальных проблем, грозящих взорвать общество, и оглядываться на другие империалистические державы. Чем острее были социальные конфликты внутри каждой отдельной страны, тем сильнее был соблазн решить их за счет внешней экспансии. На идеологическом уровне эта потребность лучше всего выражалась фашистской или нацистской идеологией. В первую очередь волна агрессивного национализма охватывала страны, проигравшие в Первой мировой войне. Общественное мнение Германии остро переживало поражение. А в Италии, которая формально оказалась в лагере победителей, прекрасно помнили, что ее собственная армия умудрилась проиграть все свои сражения, а выгоды, извлеченные из участия в победоносной коалиции, оказались ничтожными.
Неудача в Первой мировой войне не сделала немецкий капитал менее агрессивным. Оправляясь от политического и экономического кризиса, связанного с военным поражением, буржуазные круги Германии искали способ вернуть себе прежние позиции в Европе и мире.
Приход к власти Гитлера и его национал-социалистов позволял разом решить несколько проблем — покончить с коммунистической угрозой, гарантировать лояльность масс, успокоив рабочий класс социальными реформами, и подготовиться к новой войне, которая должна была одновременно расширить рынок для немецкого капитала и укрепить материальную базу социальной политики за счет ресурсов завоеванных и подчиненных стран.
Между тем соотношение сил между странами, претендующими взять на себя роль глобального гегемона вместо слабеющей Британской империи, к середине 1920-х годов изменилось. Потеря колоний воспринималась в Берлине как серьезная стратегическая проблема, серьезно снижающая перспективы германской промышленности. «Если такая империалистическая держава, как Соединенные Штаты, смогла компенсировать отсутствие больших колониальных владений скрытыми формами экономической экспансии — иностранными капиталовложениями, то Германия оказалась не в состоянии сделать это»[1195], — пишет В. Дашичев. Первая мировая война и Версальский мир свели на нет германское экономическое присутствие за пределами Европы. Если в 1913 году иностранные инвестиции германского капитала составляли 35 миллиардов марок, а Германия занимала по этому показателю второе место в мире после Англии (75 миллиардов), опережая США (13 миллиардов) и идя практически наравне с Францией (36 миллиардов), то к середине 1930-х годов мы видим совершенно иную картину. США вышли на первое место (102 миллиарда), Англия перешла на второе (71 миллиард), а Германия оказывается в конце списка. Объем ее заграничных инвестиций составляет всего 10 миллиардов марок. «Отсюда видно, что по сравнению с довоенным уровнем Соединенные Штаты увеличили к 1938 году свои капиталовложения за границей в восемь раз, превзойдя намного первую колониальную державу — Англию, в то время как иностранные капиталовложения Германии за этот же период сократились в 3,5 раза»[1196].
Если Германия и готова была смириться с потерей заморских колоний, то лишь при том условии, чтобы эти утраты были компенсированы за счет возможности экспансии в Восточной Европе. Об этом открыто и ясно говорили нацистские лидеры. Немцам нужна была «новая колониальная империя на Востоке»[1197]. Вскоре после прихода к власти, Гитлер, выступая перед генералами вермахта, объяснял им политические перспективы следующим образом: «Англичане боятся экономической угрозы больше, чем военной мощи. 80-миллионный народ разрешил свои идеологические проблемы. Необходимо теперь разрешить экономические проблемы… Это невозможно сделать без вторжения в иностранные государства и без овладения чужой собственностью»[1198].
Новая континентальная империя не обязательно должна была строиться за счет возвращения прежних колониальных владений (хотя после поражения Франции в 1940 году подобные планы в Берлине строили). Восточная Европа была более близкой и, как казалось, легкой добычей. Не скрывалось и то, что «эта империя при одновременном подчинении всех дунайских стран должна приблизить Гитлера к европейской гегемонии»[1199]. Именно в этом состояла причина того, что англо-французские элиты не могли допустить бесконтрольной экспансии гитлеровской Германии на Восток. С одной стороны, казалось бы, такая экспансия снимала непосредственную угрозу для их колониальных владений, но, с другой стороны, радикально меняла общее соотношение сил в мире. К тому же оставался вопрос о восточноевропейских рынках, обострившийся на фоне трудностей, испытываемых капиталистической экономикой после Великой депрессии. Превращение восточноевропейских рынков в исключительную вотчину немецкого капитала было бы плохой новостью для английской и французской промышленности. По той же причине в Лондоне и Париже крайне негативно отнеслись к идее объединения Австрии и Германии, которая была весьма популярна в Вене в 1918–1921 годах, а потом — к идее австро-германского таможенного союза.
На протяжении 1930-х годов британский правящий класс колебался между пониманием опасности фашизма и страхом перед коммунизмом. Причем далеко не всегда исходившая из Германии нацистская угроза была на первом плане. С одной стороны, противостояние с Германией диктовалось не столько неприятием нацистской идеологии и политики Адольфа Гитлера, сколько геополитическим и экономическим соперничеством. С другой стороны, под коммунизмом понималась не только и не столько идеология, господствовавшая в СССР, сколько реальное массовое движение, развивавшееся в Западной Европе, включая даже ту же Англию. Несмотря на свою гуманистическую и либеральную риторику, британские элиты могли бы закрыть глаза на эксцессы германского нацизма, если бы не гегемонистские претензии Берлина. Точно так же они могли бы примириться и сосуществовать с Москвой, если бы не ее связь с Коммунистическим интернационалом. Понимая эти настроения, Сталин в разгар Второй мировой войны распустил Коминтерн.
Коммунизм представлял угрозу не для Британской империи как таковой, а для капиталистической миросистемы, гегемоном (и, следовательно, хранителем) которой выступала Британия. Вне этой системы теряла смысл и империя. Напротив, германский нацизм был нацелен на то, чтобы сохранив систему, подорвать в ней позиции слабеющей Британии и занять в этой системе центральное место до того, как на ту же роль смогут с достаточным основанием претендовать Соединенные Штаты. В первом случае опасения правящих кругов Лондона основывались на классовом интересе, во втором — на имперском.
Нерешительность британского правительства усиливалось тем, что оно не чувствовало за собой надежной поддержки империи. Когда в 1938 году разразился кризис вокруг Чехословакии, доминионы ясно дали понять лондонскому кабинету, что не готовы воевать с немцами ради спасения какого-то маленького государства в Центральной Европе[1200]. Возможно, британский премьер Невилл Чемберлен (Neville Chamberlain) использовал недовольство доминионов в качестве своеобразного политического алиби для своего кабинета, отправляясь подписывать с Гитлером позорное мюнхенское соглашение. Ведь спустя год с небольшим, когда война все-таки началась из-за Польши, все доминионы кроме Ирландии вступили в борьбу против фашизма и добросовестно в ней участвовали. Тем не менее оппозиция доминионов в 1938 году была реальностью, усугубляющей чувство растерянности и неуверенности в Лондоне. Та же растерянность, двойственность и неуверенность была характерна для поведения британских дипломатов во время провалившихся англо-франко-советских военных переговоров 1939 года.
Можно сказать, что страхи британской буржуазии по отношению к Германии и России носили зеркальный характер. Однако идеологическое развитие обеих континентальных держав до известной степени шло в противоположном направлении. Для германского империализма нацизм становился системой и программой, которая позволяла максимально эффективно сконцентрировать ресурсы и волю нации для борьбы за мировое господство, тогда как советская элита все явственнее отступала от идей мировой революции, все больше подчиняла деятельность мирового коммунистического движения собственным национальным интересам (в отличие от начала 1920-х годов, когда Советский Союз в значительной мере выступал в качестве источника политических и материальных ресурсов для имеющего собственные задачи Коминтерна).
Если в Лондоне идеологический и геополитический вектор находились в противоречии, запутывая правящие круги и создавая для них массу проблем в процессе принятия решений, то в Берлине эти два вектора в значительной мере (хотя не всегда) совпадали. Конфликт между Германией и СССР был предопределен совпадением логики идеологического противостояния с логикой геополитической экспансии. Конечно, здесь тоже не обходилось без колебаний и противоречий. Поддерживаемое из Москвы коммунистическое движение начала 1930-х годов безусловно представляло угрозу для капиталистического порядка в Германии и Центральной Европе, что и предопределило выбор значительной части корпоративной буржуазии в пользу фашизма — единственной эффективной на тот момент политической альтернативы социальным преобразованиям. Радикализм фашизма (и тем более — германского национал-социализма) позволял блокировать революционные импульсы в обществах, переживших унижение Версальского мира, ужасы Великой депрессии и острый всплеск классовой борьбы. Однако угроза коммунистической альтернативы была снята с повестки дня для Германии к середине 1930-х годов, а поражение республиканской Испании в гражданской войне 1936–1939 годов и разложение правительства Народного фронта во Франции свидетельствовали о том, что революционный прилив сменяется отливом уже в масштабах Европы. Именно на этом этапе для нацистских лидеров Германии становится возможно соглашение со сталинским руководством СССР, которое в свою очередь из прагматических соображений идет на пакт с Гитлером. Но социально-политический конфликт нацизма с коммунизмом накладывается на геополитическое противостояние германского империализма с атлантической мировой империей — Британией, а позднее и с Соединенными Штатами, понемногу заступающими на ее место. Логика борьбы за гегемонию в мировой системе вновь возвращает Германию, как континентальную державу, к исходной точке противостояния с Россией, только теперь на первом плане стоят не социально-идеологические, а геостратегические соображения. Как и в случае с Наполеоном, победа континентальной державы над атлантической империей в подобном противостоянии была бы возможна лишь в случае, если удалось консолидировать контроль над всем европейским континентом. А это означало необходимость лобового столкновения с Россией. Идеологическое противостояние нацизма и коммунизма, отошедшее на второй план к концу 1930-х годов, снова оказывается важнейшим политическим фактором, теперь уже служа новой цели — обоснованию мобилизации военно-политических сил подвластной Берлину Европы на очередной «крестовый поход».
Однако на сей раз, усвоив уроки Первой мировой войны, в Германии начали войну на западе, обезопасив себе тыл на востоке. Пакт со Сталиным позволил Гитлеру решить эту проблему, после чего Вторая мировая война стала реальностью. За Польшей пришла очередь Дании, Норвегии и Франции.
Поражение Франции в 1940 году обрекало Британскую империю не столько на одиночество, сколько на неизбежную утрату глобальной роли. Победа в борьбе с Германией один на один была теоретически возможна даже в этот период: но лишь за счет концентрации всех имеющихся ресурсов в Западной Европе. А это означало неминуемый закат империи.
Морская стратегия в очередной раз дала сбой — оказывалось невозможным одновременно вести в Европе тотальную войну против Германии и защищать имперские интересы по всему миру. Знаменитый британский флот, основные силы которого ранее были сосредоточены в Северном и Средиземном морях, к началу Второй мировой войны «был раздерган по частям, чтобы решать разнообразные задачи на всех океанах»[1201]. Как замечает российский военный историк, Королевский флот провел в годы Второй мировой войны быть может свою лучшую кампанию, при том что «он был вынужден вести такую войну, какая не предусматривалась даже для флота в золотую эпоху безраздельного господства на морях. Королевский флот оказался вынужден воевать сразу на трех океанах: в Атлантике, в Арктике, в Индийском». Сюда следует добавить средиземноморские и тихоокеанские операции, где бои велись «с ничуть не меньшим размахом и напряжением»[1202].
Британская империя сражалась героически и Уинстон Черчилль был, безусловно, прав, назвав Вторую мировую войну ее лучшим часом (finest hour). Однако солнце империи уже заходило, а на авансцену истории выходили новые державы — Америка и Советский Союз.
Вторжение Гитлера в Советский Союз резко изменило характер и масштабы войны, создав новую геополитическую ситуацию. Провал «блицкрига» в 1941 году фактически лишил Германию шансов на глобальную победу, но во-первых, это оставалось еще далеко не очевидным для участников событий, а во-вторых, от дальнейшего хода войны зависело будущее соотношение сил между победителями.
В 1942 году, на фоне успехов, одержанных поддержавшей Гитлера Японией, в Берлине предпринимают последнюю попытку овладеть глобальной стратегической инициативой за счет одновременного броска на Ближний Восток и в Закавказье. Военный историк Алексей Исаев характеризует задачу немецкой кампании 1942 года как «поход за нефтью»[1203]. Еще в августе 1941 года немецкий генеральный штаб констатировал, что положение с жидким топливом «уже сейчас очень напряженное»[1204].
Немецкое наступление, развернувшееся одновременно на Кавказе и в Африке, было последним «глобальным проектом» немецкого империализма. Еще весной 1941 года в Ираке, где сильны были позиции арабских националистов, власть захватили сторонники Гитлера. В конце апреля 1941 года иракская армия блокировала военные базы колонизаторов, а новое правительство обратилось за помощью к Германии. В Багдад прибыла немецкая авиация, берлинское министерство пропаганды развернуло кампанию под лозунгом: «Победа держав оси несет странам Среднего Востока освобождение от английского ига»[1205]. Восстание в Ираке было подавлено к маю 1941 года, но в Берлине все еще сохранялись надежды на арабский национализм.
К концу осени 1942 года немецкие армии стояли на Волге, на Кавказском хребте, на подступах к Александрии. «В результате проведения наступления на южном крыле фронта гитлеровское командование рассчитывало овладеть нефтяными богатствами Кавказа, нарушив связь Советского Союза с внешним миром через Иран, втянуть в войну Турцию, радикально изменив в свою пользу стратегическую обстановку на Ближнем и Среднем Востоке. Это должно было, по замыслам гитлеровских стратегов, не только поставить на грань катастрофы Советский Союз, но и создать благоприятные условия для развертывания дальнейшей борьбы против Великобритании в районах, имевших жизненно важное значение для сохранения имперских позиций англичан»[1206].
Однако немецкая военная машина надорвалась. После разгрома под Сталинградом война была проиграна окончательно. В Африке армии фельдмаршала Роммеля (Rommel) после поражения при Эль-Аламейне (El Alamein) откатывались на запад. Главный вопрос войны для союзников состоял уже в том, кто пожнет основные плоды победы.
Закулисное соперничество СССР и Западных держав в рамках антигитлеровской коалиции хорошо известно и тщательно изучено. Но наряду с этим противостоянием разворачивалось и другое, куда менее заметное и гораздо менее очевидное — между Лондоном и Вашингтоном шла тихая борьба за решающие позиции в капиталистической миросистеме. Для британского руководства уже в ходе войны стало совершенно ясно, что лидирующая роль в системе мирового капитализма переходит к США. Но конкретные условия этой политической рокировки оставались не вполне очевидными. Роль Британии как второй великой державы Запада надо было определять заново и соотношение сил между союзниками менялось как на протяжении последних лет войны, так и после ее окончания.
Черчилль считал, что соотношение сил между союзниками необратимо изменилось после падения Тобрука (Tobruk) в 1942 году. В действительности это произошло гораздо раньше. Однако на дипломатическом уровне переломным моментом оказалась Тегеранская конференция 1943 года, на которой американский президент Рузвельт активно поддержал Сталина в полемике с Черчиллем.
Как известно, Черчилль предлагал открыть Второй фронт на Балканах, что было вполне осуществимо уже к позднему лету или осени того же года. Сталин настаивал на высадке в Нормандии — тоже в 1943 году, хотя все участники переговоров прекрасно понимали, что речь идет о значительно более отдаленном сроке.
С чисто военной точки зрения Балканский сценарий имел целый ряд преимуществ, главное из которых состояло в том, что технически его осуществить было легче, а следовательно, открыть Второй фронт можно было раньше. О том, что предложенное Черчиллем давление на немцев с юга могло бы существенно облегчить положение советских войск, свидетельствуют события, последовавшие за высадкой союзников в Сицилии. Произошло это в разгар Курской битвы, и уже 13 июля (на следующий день после неудачного советского контрудара под Прохоровкой) Гитлер на совещании в ставке объявил своим генералам о прекращении операции «Цитадель» на Курской дуге. «Одна из причин этого решения — высадка союзных войск в Сицилии. Как заявил Гитлер, итальянцы вообще не воюют, поэтому Германии придется часть сил снять с Восточного фронта, чтобы перебросить их на юг Европы»[1207]. Фельдмаршал Манштейн (Manstein) задним числом сетовал, что именно это решение Гитлера «отняло» у него неминуемую победу под Курском[1208]. Известно, что «военное руководство Германии восприняло подготовку союзников к высадке на Сицилии и последующие боевые действия на острове значительно спокойнее, чем фюрер»[1209]. Однако прав в данной ситуации был именно Гитлер, а не его генералы: лидер «Третьего рейха» оценивал весь комплекс политических и военных последствий, который будет вызван капитуляцией Италии, воздействие этого факта на прочих сателлитов Германии и на общую ситуацию в бассейне Средиземного моря.
Советские историки справедливо добавляют, что даже и без событий в Сицилии, битва на Курской дуге была бы немцами проиграна — наступление германских войск выдыхалось. Однако события в Сицилии показали, что на средиземноморском театре военных действий можно сравнительно небольшими силами и быстро достигать весьма значительных стратегических результатов. После того как была прорвана блокада Мальты, на море господствовал Британский флот, а союзники имели возможность высадиться в практически любой точке огромного побережья Балкан и Южной Италии, создавая в перспективе угрозу Румынии, а в случае быстрого успеха — немецким войскам на южном фланге Восточного фронта, Будапешту и Вене. Напротив, в Северной Франции атаковать надо было сравнительно узкое, тщательно подготовленное к обороне пространство, в зоне действия основных сил немецкой авиации и подводных лодок, позиции насыщенные превосходными тыловыми коммуникациями, в непосредственной близости от самой Германии.
Принято считать, что отвергая Балканский план Черчилля, Сталин исходил из геополитической логики, стремясь в перспективе распространить советское влияние на Балканы и Восточную Европу. Скорее всего подобные соображения были не чужды генералиссимусу, но ничуть не в меньшей (а учитывая обстоятельства 1943 года, даже в большей) степени руководствовался он стратегическими соображениями. Парадоксальным образом, хотя «Балканский план» в большей степени мог облегчить положение советских войск в 1943–1944 годах, чем открытие Второго фронта во Франции, он приближал окончание войны и полный разгром Германии в куда меньшей степени, чем высадка в Нормандии, которая непосредственно угрожала бы индустриальным и жизненным центрам «Третьего рейха». Иными словами, если в плане Черчилля преобладала тактика, то требования Сталина были продиктованы соображениями стратегии.
Если у Сталина, таким образом, было более, чем достаточно оснований отвергнуть Балканский план Черчилля, то куда менее очевидно, почему Сталина в Тегеране поддержал Рузвельт. Рассказы дипломатов о личном влиянии, которое оказывал генералиссимус на американского президента, остановившегося в советском посольстве, относятся скорее к области исторических анекдотов. А с точки зрения общей логики соперничества между Востоком и Западом, позиции Рузвельта должны были бы совпадать с позициями британского премьера. Однако руководство Соединенных Штатов в тот период прежде всего было озабочено не сдерживанием коммунизма, а перехватом у Британии глобальной гегемонии[1210].
Английский историк Питер Кларк (Peter Clarke) отмечает что задолго до Тегерана имел место «долгосрочный стратегический спор между союзниками». Планы британского премьера систематически отвергались руководством США: «не только Сталин жестко выступал по вопросу о Втором фронте: Черчилль и Рузвельт решительно не могли договориться по этому вопросу между собой в течение почти двух лет»[1211].
В 1942 году вооруженные силы Британской империи все еще существенно превосходили американские, но военная мощь США нарастала с каждым днем на фоне усиливавшейся зависимости англичан от экономической помощи и поставок вооружения из-за океана. В этих условиях американские политики постоянно настаивали на том, чтобы совместные операции проводились под командованием их генералов, несмотря на то что последние и по опыту, и по компетентности существенно уступали британским.
Солидаризируясь с Москвой, американское руководство систематически ослабляло влияние Лондона. А высадка в Нормандии окончательно изменяла военно-политическое соотношение сил на Западе. Если на Балканах британцы (с их флотом, боевым опытом и политическими связями) могли бы играть решающую роль в организации Второго фронта, то дорогостоящая и технически крайне сложная операция в Нормандии могла быть реализована лишь при неоспоримом лидерстве США. Тегеранская конференция оказалась не столько дипломатическим успехом Сталина, сколько историческим поражением Англии в отношениях с Соединенными Штатами.
Военно-технический перевес США усилился после изобретения и применения атомного оружия. Японские дипломатические шифры были взломаны американцами и англичанами уже в середине войны, и западные союзники были неплохо осведомлены о положении дел в Токио. Не было особых сомнений в том, что воля к сопротивлению у японского руководства подорвана. В 1946 году американские военные сами признавали, что Япония должна была в любом случае капитулировать еще до конца 1945 года и это произошло бы, «даже если бы атомные бомбы не были сброшены, даже если бы Россия не вступила в войну, и даже если бы вторжение на Японские острова не планировалось бы и не готовилось»[1212]. Атомная бомбардировка Хиросимы и Нагасаки не имела военного смысла — это был акт устрашения, адресованный не столько японцам, сколько союзникам Америки. Русские должны были испугаться, а западные союзники понять весь масштаб технического разрыва между ними и американцами. В последнем случае, впрочем, расчет не оправдался. Собственным ядерным оружием вскоре смог обзавестись не только Советский Союз, но также Великобритания и Франция, а позднее и Китай. Однако наращивание ядерных арсеналов в 1960-е и 1970-е годы привело к тому, что только СССР и США оказались обладателями стратегического ядерного потенциала, тогда как остальные державы, получившие доступ к новому оружию, могли лишь использовать обладание им в качестве символического доказательства своей принадлежности к числу «великих держав».
Послевоенная реорганизация капитализма закрепила новую расстановку сил. На протяжении ряда лет систематически выстраивается система институтов, призванная обеспечить американскую гегемонию. Бреттон-Вудское соглашение (Bretton Woods agreement) установило ведущую роль американского доллара. Подобное положение американской валюты не только фиксировало мощь экономики США. Британский фунт, несмотря на политическую и финансовую мощь империи, никогда не играл подобную роль, выступая всего лишь одной из европейских валют, наряду с прочими. Викторианская эпоха была временем, когда золото, выступая в роли мировых денег, позволяло обеспечивать «нейтральный» стандарт для финансовых систем во всех концах планеты. Напротив, глобальная роль доллара сделала денежную политику и Федеральную резервную систему США инструментами глобальной гегемонии. Господство доллара окончательно разрушало экономическое единство Британской империи. Распад единого хозяйственного пространства, начавшийся во время Великой депрессии, был теперь закреплен официальными соглашениями: «имперские предпочтения теперь превратились в пустой звук, напоминание об ушедших в прошлое временах начала века»[1213].
Новый мировой порядок опирался на новую социальную практику, сложившуюся в годы Второй мировой войны и закрепленную послевоенными реформами. Складывалась система регулируемого капитализма, в основе которой лежали идеи Джона Мейнарда Кейнса (John Maynard Keynes). Государственное вмешательство и политика обеспечения занятости, перераспределительные меры, позволяющие повысить жизненный уровень рабочего класса и общественных низов в целом, стали новой ортодоксией, оттеснив на обочину классический либерализм. Экономическое лидерство Америки на фоне послевоенной разрухи, царившей в Европе, было неоспоримо. В 1945 году на долю Соединенных Штатов приходилось 60 % мирового индустриального производства[1214]. В 1947 году была принята «Программа восстановления Европы» (European Recovery Program). Эта программа получила название «План Маршалла» (Marshall Plan) в честь провозгласившего ее американского государственного секретаря Джорджа Маршалла (George Marshall). Эта программа предусматривала широкомасштабные вложения американских государственных средств в пострадавшие от войны западноевропейские страны. План не был, однако, совсем бескорыстным — он создавал заказы для американской промышленности и новые рынки для нее.
Повышение заработной платы, наблюдающееся повсеместно на Западе, привело к резкому расширению рынка и создавало новые возможности для экономического роста даже после того, как были решены вопросы послевоенного восстановления Европы. Америка, как крупнейшая индустриальная держава и крупнейший потребительский рынок, стала одновременно и центром притяжения, и локомотивом для экономики других стран.
Бреттон-Вудское соглашение и созданные на его основе институты, как отмечает американский историк Питер Кларк, «были непосредственно связаны с политикой полной занятости, которая шла на пользу всем» (were the international aspect of full employment policies that worked to general advantage)[1215] и в этом смысле вполне отражали взгляды Дж. М. Кейнса, представлявшего Англию на переговорах. В итоге, как подчеркивает финский экономист Хейки Патомяки (Heikki Patomäki), итоговое соглашение «представляло собой определенную победу производительного капитала над финансовым»[1216]. Новая система стесняла спекулятивные возможности финансового капитала, поощряя инвестиции в производство.
Параллельно с Западной Европой восстанавливалась и Япония. Ее послевоенное экономическое возрождение и последующий подъем Южной Кореи были непосредственно связаны с господством кейнсианских принципов — как на международном, так и на национальном уровне. Соединенные Штаты не только не принуждали своих партнеров к отказу от защиты внутреннего рынка, но напротив, рассматривали такую политику как разумную и логичную, соответствующую общим перспективам защиты «свободного мира», передовыми рубежами которого являлись обе страны.
Другим условием японского чуда стала вынужденная конверсия производств, которые были первоначально созданы для военных целей, но после демилитаризации страны перестраивались на производство потребительских товаров и промышленного оборудования. Военное прикрытие, обеспеченное Соединенными Штатами, создавало возможность использовать государственные средства для развития экономики.
Если на протяжении большей части XIX века и даже в первые десятилетия XX века американский капитализм рос под военно-политическим прикрытием Британской империи, необремененный излишними военными расходами, то во второй половине XX века та же благоприятная ситуация сложилась для японского капитализма.
После Второй мировой войны Лига Наций была заменена Организацией Объединенных Наций, где привилегированное положение было предоставлено «ведущим мировым державам», выигравшим войну — США, Британии, Советскому Союзу, Китаю и восстановленной в статусе «великой державы» Франции. Последнее решение тоже было направлено на снижение удельного веса Великобритании в процессе политической реорганизации Запада.
Китай вплоть до 80-х годов XX века не играл существенной роли в ООН, тем более, что соответствующее место в Совете Безопасности осталось за буржуазным правительством, свергнутым революцией 1949 года и утратившим все свои позиции кроме острова Тайвань. По мере того как влияние Британии и ее способность вести самостоятельную международную политику снижалось, ООН превращалась в поле борьбы между Соединенными Штатами и Советским Союзом, борьбы, в которой остальные страны Запада были обречены на американское лидерство.
Противостояние двух сверхдержав — СССР и США, начавшееся сразу же после победы над Германией, было, разумеется, вызвано общей логикой глобального соперничества, но имело и другую важную сторону: оно было исключительно выгодно Вашингтону, ибо превращало его в гаранта безопасности Запада. Перед лицом «советской угрозы» европейские и азиатские капиталистические страны должны были сплотиться вокруг американского лидера.
Политическая структура имперского господства Соединенных Штатов, в отличие от прежних колониальных империй, строилась на системе военных баз, военно-политических, а позднее экономических блоков. В 1941 году США получили доступ к британским морским базам в Атлантике в обмен на передачу сотни устаревших эсминцев (Королевскому флоту, вовлеченному в отчаянную борьбу с немецкими подводными лодками, количество было в тот момент важнее качества). В том же году американцы заняли датские военные базы в Гренландии и Исландии. Поскольку сама Дания была оккупирована, местные власти охотно предоставили свои военные объекты союзникам для борьбы за освобождение страны.
Все эти действия вполне соответствовали военной логике антифашистской борьбы. Однако после победы над Германией военное присутствие США за рубежом не сокращалось, а наоборот, увеличивалось, несмотря на давление ряда стран, принудивших американцев уйти с их территории или из их колоний. Австралия, Дания, Франция и Британия требовали вернуть им военные объекты, занятые во время войны. К ним присоединились Панама и Исландия. В 1949 году некоторые базы были ликвидированы, но логика начинающейся «холодной войны» требовала нового развертывания американского присутствия за рубежом. Для борьбы с Советским Союзом была создана сеть военно-политических альянсов, охватывающих основные зоны потенциального противостояния: Североатлантический (НАТО), Ближневосточный (СЕНТО) и Дальневосточный (СЕАТО). В долгосрочной перспективе лишь НАТО сохранило военное и политическое значение, но механизмы проникновения американских сил на Ближний Восток и в Восточную Азию, созданные в рамках СЕНТО и СЕАТО продолжали работать после того, как сами эти блоки ушли в историю.
Еще в 1947 году Акт о национальной безопасности (National Security Act) создал в Соединенных Штатах некое подобие параллельного правительства, ведающего стратегическими вопросами, включая военно-политические отношения с другими странами. Тем самым эффективный военно-политический контроль сочетался с отсутствием административно-территориального контроля, прямой ответственности за происходящее.
Масштабы и значение этой системы выходят далеко за рамки военной необходимости, являясь, по мнению многих исследователей, основой своеобразной неформальной империи, инфраструктурой иностранного господства, «созданной формально с согласия властей суверенных государств, где все это происходит»[1217]. Указание на «добровольный» характер военного сотрудничества во многих случаях вполне обосновано. Например, в Южной Корее решение американцев о возможном частичном выводе войск в связи с общим изменением стратегической ситуации в 2003–2004 году вызвало столь острое недовольство местных элит, что один из местных экспертов вынужден был опубликовать в прессе статью, призывающую их «проявить благоразумие», смириться с «неприятной реальностью» и «признать, что основная ответственность за оборону страны лежит на самих корейцах»[1218].
Военно-политическое и экономическое господство США способствовало формированию местных элит, встроенных в новую имперскую систему ничуть не менее (а порой — более) органично, чем прежние колониальные элиты, и воспринимающих доминирование иностранной державы в качестве важнейшего условия как сохранения сложившегося социального порядка, так и самого существования своего государства. Таким же образом, позднее, восточноевропейские республики, обретя независимость от СССР после распада советского блока, сразу же пожертвовали многими элементами своего долгожданного суверенитета в пользу Европейского союза и Североатлантического альянса.
Американская система военных баз за рубежом начала складываться во время Второй мировой войны.
Стремительный рост числа американских военных баз начался в ходе Корейской войны и продолжался во время войны во Вьетнаме. К 1967 году американское военное присутствие за рубежом достигло того же уровня, что и во время Второй мировой войны[1219]. На идеологическом уровне эта новая реальность была закреплена доктриной, согласно которой система баз является «законным и необходимым инструментом власти США, морально оправданным и закономерным символом роли, которую США играют в мире»[1220].
География американского военного присутствия отражала не только стратегические приоритеты новой глобальной державы, но и масштабы ее политического и экономического влияния. Многие базы закрывались под давлением местных правительств и по требованию общественности. Поражение во Вьетнаме вынудило США покинуть свои военные объекты в Индокитае. Но несмотря на это глобальная сеть военных баз продолжала расти, причем окончание «холодной войны», как и победа во Второй мировой войне обернулась не сокращением, а расширением заморского военного присутствия американцев. В 2008 году, к концу правления администрации Дж. Буша младшего, военное присутствие США на планете достигло кульминации: «Официально более 190 тысяч военнослужащих и 115 тысяч гражданского персонала размещены на 909 базах в 46 странах и территориях. Американские военные владеют или арендуют там 795 тысяч акров земли и 26 тысяч зданий и сооружений, которые оцениваются в 146 миллиардов долларов. Однако эти официальные данные не соответствуют действительности, поскольку в них не включены войска и структуры США в Ираке и Афганистане, переброшенные туда за последние годы, а также неизвестные или тайные базы, в Израиле, Кувейте, Филиппинах и других местах»[1221].
Отстаивая собственные идеологические приоритеты и геополитические интересы, Советский Союз объективно обречен был играть на усиление глобальной роли США. Революции в странах капиталистической «периферии» — в Китае, во Вьетнаме и позднее на Кубе — открыли новые фронты «холодной войны», которая на первых порах далеко не всегда складывалась в пользу Запада. С другой стороны, гонка вооружений и балансирование на грани войны создавали стимул для экономического роста и научных изысканий. До тех пор пока настоящей большой войны удавалось избежать, эта система работала в полном соответствии с идеями Кейнса о государственных заказах и инвестициях, превращающихся в стимул роста.
Разумеется, «горячих» войн удавалось избежать далеко не всегда. Но теперь конфликты, вспыхивавшие на «периферии» системы, не перерастали в глобальное вооруженное противостояние. С июня 1950 по июль 1953 года продолжалась Корейская война, несколько раз возникали военные действия на Ближнем Востоке между Израилем, пользовавшимся поддержкой Америки, и арабскими странами, получавшими помощь из СССР. В октябре 1962 года две сверхдержавы чуть не столкнулись в военном противостоянии во время Карибского кризиса, когда была предпринята попытка установить на Кубе советские ракеты, нацеленные на Америку. В итоге, однако, стороны пришли к компромиссу. Москва отказалась от установки ракет на Кубе, а американцы убрали свои ракеты из Турции.
Вьетнамская война, начавшаяся еще со столкновения коммунистических повстанцев с французскими колонизаторами, переросла в многолетний военный конфликт с участием США. Поражение Америки во Вьетнаме в 1975 году оказалось тяжелым ударом по ее мировому престижу так же, как и исламская революция в Иране, которую американская политика оказалась не в силах предотвратить. Но уже в конце 1970-х годов внешняя политика США, извлекши уроки из своих неудач предыдущих десятилетий, обретает новую наступательную энергию. Реваншем за поражение во Вьетнамской войне оказывается война в Афганистане, где, в свою очередь, увяз Советский Союз. К началу 1980-х годов «холодная война» начинает все более складываться в пользу Америки, тогда как советское руководство сталкивается с растущим дефицитом ресурсов и начинает отставать в научно-техническом соревновании.
Американской гегемонии в системе мирового капитализма Советский Союз пытался противопоставить попытку создания собственной параллельной миросистемы. При этом главный вызов СССР по отношению к Западу состоял отнюдь не в гонке вооружений. Социальные программы, осуществлявшиеся в обществах советского типа, на протяжении первых послевоенных лет по-прежнему вызывали зависть во многих капиталистических странах, демонстрируя, как может решать свои проблемы общество, освобожденное от диктата прибыли и рынка. Со своей стороны Соединенные Штаты не только разворачивали собственное пропагандистское контрнаступление, демонстрируя отсутствие гражданских свобод в СССР и связанных с ним государствах, но и подчеркивая социальный прогресс, достигнутый Западом.
Новый социальный контракт, сложившийся в рамках регулируемого капитализма, открыл возможность для безболезненного прихода социал-демократии к власти в ряде европейских стран. Успехи рабочего движения были впечатляющими, но привели к достаточно умеренным результатам. В рамках смешанной экономики элементы социализма должны были стать подпорками для пострадавшего от войн и кризисов здания капитализма. Побочным эффектом реформ оказалась стабилизация западной демократии. Компромисс демократии и империализма, которого не удавалось достичь ни в XIX, ни в первой половине XX века, был достигнут на основе потребительского общества. Перераспределение ресурсов между «центром» и «периферией» продолжалось, возможно, даже в больших масштабах, чем во времена классического империализма начала XX века, но значительная часть этих средств шла на то, чтобы улучшить положение трудящихся в странах «центра». Государственные социальные программы, в соответствии с идеями Кейнса, позволяли мобилизовать средства на решение ключевых задач, с которыми не мог справиться рынок.
Как отмечает английский географ Ричард Пит (Richard Peet), поддерживая социальные реформы в Западной Европе, сами по себе Соединенные Штаты так и не стали социал-демократической страной не только на идеологическом уровне, но и на практике. «Переняв у Британии роль защитника Запада, США пошли по пути, который лучше всего с точки зрения политэкономии можно было бы назвать Военным Кейнсианством — рост поддерживался за счет больших расходов на оборону»[1222]. Напротив, в Европе, под давлением мощного рабочего движения восторжествовало социальное кейнсианство (Social Keynesianism) — «поддержание полной занятости через государственное планирование и заботу о социальном прогрессе»[1223].
Терпимость, проявленная американской внешней политикой по отношению к умеренным левым в странах «центра» (но отнюдь не в странах «периферии»), дала свои плоды в виде консолидации западного общества, в целом удовлетворенного условиями послевоенного компромисса и ослабления советского влияния. Напротив, советская система сталкивалась с нарастающими трудностями по мере того, как централизованное бюрократическое планирование, показавшее свои преимущества в годы индустриализации и войны, вынуждено было погружаться в заботы о развитии все более сложного и требовательного потребительского общества. Денег «на пушки и на масло» одновременно не хватало. Успех СССР в гонке вооружений способствовал его поражению в социальном соревновании.
Однако все эти успехи Запада, достигнутые в первые 30 лет гегемонии США, стали возможны лишь благодаря сохранению контроля над периферией. Именно этот контроль, обеспечивавший систему необходимыми ресурсами, стал главным стратегическим вопросом на протяжении всего периода «холодной войны».
Еще в начале Второй мировой войны Рузвельт прозрачно намекал своему британскому партнеру на необходимость деколонизации, призывая «признать, что перемены, происходящие в мире, не могут не затронуть Индию и другие страны»[1224]. Черчилль мог делать вид, что не понимает намека, а имперские чиновники в колониях старались сохранять налаженные отношения с местными элитами, но меняющаяся структура капиталистической системы делала политические перемены неизбежными.
Логика политической мифологии в новых независимых государствах задним числом требовала представить деколонизацию как результат национально-освободительной борьбы. Однако парадокс в том, что к началу 1960-х годов, когда процесс деколонизации достиг своего пика, антиколониальные восстания, там, где они вообще имели место, были по большей части разгромлены. Именно поражение первой волны антиколониальных восстаний стало важным условием и предпосылкой деколонизации в той форме, в какой она произошла на практике.
Англичане успешно подавили выступления в Кении и Малайе. Действия французских колониальных властей были менее успешным — они потерпели поражение в Индокитае и увязли в долгосрочном алжирском конфликте. Зато им без труда удалось подавить выступление берберов в Марокко. А войска из африканского Сенегала до последнего момента оставались наиболее дееспособной и надежной частью французской колониальной армии.
Показательно, что в годы Второй мировой войны, когда французское государство фактически перестало существовать, колониальная администрация ни в одной из территорий не сталкивалась с серьезными проблемами. Изгнание французов из Индокитая было вызвано в первую очередь японской оккупацией — вернувшись сюда после Второй мировой войны, колонизаторы столкнулись с коммунистическим партизанским движением, выросшим в борьбе против японцев.
В Индии имело место националистическое выступление 1942 года. Однако выдвинутый националистами в разгар войны лозунг «Quit India» («Вон из Индии!») даже среди критиков британской власти далеко не всеми воспринимался с одобрением. В апреле 1942 года лидеры Индийского национального конгресса активно торговались с колониальными властями относительно участия в правительстве, которое было предложено самими британцами. Падение Сингапура, где английское командование позорно капитулировало перед японцами, хотя у него оставались резервы для обороны города, изменило военную ситуацию в Азии. Вставал вопрос о необходимости обороны Индии от возможного японского вторжения, а для этого требовалась политическая консолидация. После того как националистам не удалось договориться с колонизаторами о разделе власти, прозвучал призыв к англичанам убираться из Индии. Как отмечает Питер Кларк (Peter Clarke), это выступление «явно противоречило необходимости оборонять страну от Японии»[1225]. В силу этого оно не могло получить и поддержку американских правящих кругов, которые ранее склонны были поощрять индийский национализм, претендуя на возможное посредничество между сторонниками независимости и руководством империи.
Движение «Quit India» не получило поддержки и со стороны мусульман и сикхов. Усилив раскол между религиозными и национальными общинами, оно готовило последующее разделение страны на две части. Мусульманская лига использовала возникший кризис для того, чтобы продемонстрировать своим сторонникам опасность, исходящую от Конгресса. Уход британцев может обернуться для приверженцев ислама самыми мрачными последствиями, а независимое государство будет «державой индусов» (Hindu Raj)[1226]. Одновременно лидеры Мусульманской лиги указывали английским властям на свою лояльность и готовность поддержать военные усилия, что разительно контрастировало с безответственным поведением конгрессистов. В виде вознаграждения Лига требовала твердых гарантий создания в исламской части Индии отдельного государства — Пакистана.
Крайне негативно отнеслось к подобным требованиям и руководство Советского Союза: в момент, когда немецкие армии стояли на Волге, дестабилизация тыла британских союзников не могла расцениваться иначе, как предательство дела антифашистской коалиции. В самой Индии, в условиях, когда ее армии сражались против Роммеля в Африке и сдерживали натиск японцев в Бирме, у самых границ своей страны, подобное выступление объективно оказывалось ударом в спину собственным солдатам — именно потому оно было сравнительно легко подавлено[1227].
В целом сопротивление, с которым колониальные режимы сталкивались в Азии и Африке в 1940-е и 1950-е годы, было по своим масштабам гораздо менее значимым, чем в конце XIX века, в разгар военной экспансии западного империализма. А маленькая Португалия, обладавшая несравнимо меньшими ресурсами, нежели Англия и Франция, смогла удерживать свои заморские владения до середины 1970-х.
В 1950-е годы Советский Союз еще не играл активную роль в Африке и большинстве регионов Азии. Москва начала поддерживать антизападные выступления лишь во второй половине 1960-х годов, будучи втянута в военно-политическую борьбу за Африку после того, как обнаружился кризис новых, постколониальных режимов. В этот период инерция деколонизации, порождает новую волну более радикальных освободительных движений в странах, которых этот процесс ранее не коснулся, или где он был сорван местными белыми элитами — Ангола, Мозамбик, Намибия, Южная Африка, Родезия.
Главной причиной стремительной и, как казалось на первых порах, сравнительно «безболезненной» деколонизации стала не борьба масс, а потребность реконструкции мировой системы капитализма, и в первую очередь переход гегемонии от Британской империи к Соединенным Штатам Америки.
Англо-индийский публицист Палм Датт отмечает, что между националистами и колониальными властями в Индии накануне независимости существовал «своеобразный компромиссный альянс, направленный против массового движения»[1228]. Сопротивление низов было в значительной мере подавлено в ходе социальных конфликтов 1920-х и 1930-х годов, но цена, которую британскому правительству пришлось заплатить за это, состояла в неуклонном укреплении политических позиций индийской бюрократии и буржуазии. Причем речь идет не только об открытых националистах из партии Конгресса, но и о более широких слоях, которые формально оставались лояльными по отношению к короне до самого последнего момента. Проблема в том, что цена их лояльности неуклонно возрастала.
Из английских официальных документов однозначно видно, что в Лондоне опасались в 1946–1947 годах в первую очередь не сопротивления индийских низов, а недовольства тамошней буржуазии и бюрократии, которые с каждым годом были настроены все более националистически. Волна массовых антиколониальных протестов прокатилась по стране в 1946 году, но не переросла в серьезное политическое сопротивление, не говоря уже о вооруженном восстании. Индийская армия была верна присяге. Зато настроения образованного среднего класса и буржуазии не составляли секрета: эти слои общества — включая даже сотрудников колониальной администрации — были настроены крайне негативно. Возникала парадоксальная ситуация: низы, по мнению британского руководства, не слишком интересовались вопросом о независимости, но без поддержки местных чиновников управлять этими низами невозможно, а чиновники требуют деколонизации.
Признав в 1947 году независимость Индии в форме доминиона, который очень скоро был заменен независимой республикой, Лондон, однако, в течение некоторого времени питал иллюзии по поводу возможности сохранения колониальной империи в Африке. Характеризуя отношение колонизаторов к перспективам политического самоуправления на этом континенте, британский историк с трогательной имперской наивностью сообщал: «Африканцев надо было защищать и искренне о них заботиться, покровительствуя им, как и положено британским властям; но ни одному разумному человеку не пришло бы в голову, что африканцам можно доверить управление собственными странами»[1229].
Еще в 1930-е годы британскими политиками была сформулирована проблема «имперской ответственности». К тому времени официальная доктрина включала в себя «обязательство поддерживать материальное благосостояние и содействовать прогрессу колониальных подданных»[1230]. Примером «имперской ответственности» может быть положение индийских финансов во время Второй мировой войны. К 1947 году у Британии был значительный долг перед Индией. Несмотря на колониальный статус, Индия, правительство которой находилось под контролем англичан, не только сохраняла независимую финансовую систему, но и была способна (наряду с США и Канадой) кредитовать собственную метрополию. Другого способа привлечь деньги из индийского бюджета в рамках имперской системы не было.
Разумеется, лозунги «имперской ответственности» призваны были в первую очередь успокоить либеральное общественное мнение в самой Англии и в наиболее развитых частях империи. Однако в условиях, когда существовала прямая и неразрывная связь между политическими структурами метрополии и колоний, невозможно было радикально изменить политику, проводимую в «центре», не затрагивая «периферии». А это, в свою очередь, означало — пусть и в самых скромных границах — проведение мер, направленных на создание социального государства в масштабах всей империи.
В Лондоне сторонники сохранения империи строили «грандиозные планы относительно развития колоний», — констатировал Палм Датт[1231]. Еще во время войны были подготовлены и приняты Акты о колониальном развитии и благосостоянии (Colonial Development and Welfare Acts) 1940 и 1945 годов, еще один аналогичный документ был обнародован в 1950 году. Пришедшая к власти лейбористская партия (Labour Party) обещала в 1949 году организовать между метрополией и колониями «партнерство, чтобы ликвидировать безграмотность, бедность и болезни»[1232].
Подобный подход означал бы перенос кейнсианской перераспределительной модели из стран «центра» в страны «периферии». Но проблема состояла в том, что именно перераспределение ресурсов между «центром» и «периферией» капиталистической миросистемы было важнейшим условием успешной реализации перехода к потребительскому обществу, происходившему на Западе. В той мере, в какой колониальная система приобретала прогрессивные черты, она переставала вписываться в общую стратегию прогрессивных реформ, происходивших в странах метрополии. Разумеется, это противоречие было далеко не всегда осознанным, но оно постоянно давало о себе знать при решении практических вопросов и при составлении бюджетов.
Как замечает французский историк Марк Ферро (Marc Ferro), вопрос о том, «рентабельны ли колонии», остро дебатировался начиная с середины XVIII века, когда европейские державы перешли от создания торговых факторий и поселений к завоеваниям. «И все же, хотя стоял вопрос очень давно, в XX веке он стал центральным»[1233]. Французское законодательство неукоснительно требовало, чтобы колонии с их административным аппаратом находились на самофинансировании и «политический класс метрополии был убежден, что общественное мнение не поддержит империю, если она будет обходиться дорого»[1234].
Имперская самодостаточность Британии, по словам французского историка, в середине XX века оборачивалась «экономическим упадком Англии»[1235]. С этим соглашаются и английские авторы. Сохранение заморских владений превращалось в дорогое удовольствие. «Ресурсов стало меньше, доля Британии в мировой торговле сократилась, а расходы на поддержание и защиту империи оказывались недопустимо большими. Уход из колоний позволял сократить расходы»[1236].
Колониальная система Англии и Франции предполагала существование собственного бюджета в колониях, которые, таким образом, оказывались в финансовом отношении самодостаточными. Однако в середине XX века стало ясно, что развитие колоний предполагает широкомасштабные инвестиции и перераспределение ресурсов на сей раз от «центра» — «периферии».
Во Франции, так же как и в Англии, издержки, связанные с поддержанием колониальной империи, начинали перевешивать выгоды. Главная проблема состояла в том, что империя «оплачивалась государством, а прибыли приносила частному капиталу»[1237]. После окончания Второй мировой войны, когда капитализм переходил от режима свободного предпринимательства к государственному регулированию, когда вопросы ответственности правительства за социальную политику, образование, здравоохранение и занятость выдвигались на передний план, поддержание европейской власти в колониях становилось непозволительной роскошью.
Деколонизация оказывалась наиболее простым, а главное — наиболее консервативным решением, позволявшим за счет потери политического суверенитета метрополий сохранить экономическое status quo, господствующее положение «центра» по отношению к «периферии». Разумеется, практическое осуществление этой политики наталкивалось на сопротивление наиболее консервативной части западноевропейских элит, на культурную инерцию старых империй, а порой и на сопротивление части самих колониальных элит[1238].
С другой стороны, местные элиты получали исторический шанс взять процесс преобразований в свои руки. Без них нельзя было деколонизовать Африку и Азию так же, как раньше нельзя было поддерживать колониальный режим.
Окончательно перелом наступил после Суэцкого кризиса 1956 года. Когда в результате военного переворота в Египте к власти пришел Гамаль Абдель Насер (Gamal Abdel Nasser), встал вопрос о национализации Суэцкого канала, принадлежавшего англо-французскому консорциуму. Западные правительства возмущались нарушением прав собственности и требовали компенсировать убытки инвесторов. Возмездие не заставило себя долго ждать. Израиль, подталкиваемый к войне Парижем и Лондоном, атаковал Египет. Соединенные Штаты не скрывали своего негативного отношения к происходящему, предложив в ООН резолюцию, требующую от Израиля прекратить военные действия, но Англия и Франция наложили на нее вето. Затем Англия и Франция вторглись в зону Суэцкого канала, объясняя свои действия необходимостью защиты судоходства.
Еще за несколько месяцев до кризиса Палм Датт прозорливо констатировал: «Глубоко изменившееся соотношение сил между двумя ведущими империалистическими державами мира происходило далеко не гармонично и гладко. Конфликт интересов, экономических, финансовых и стратегических, проявлялся постоянно и продолжает нарастать. Британские империалисты все еще пользуются любой возможностью удержать свои слабеющие позиции перед лицом Америки»[1239].
В то самое время, как писались эти строки, происходили события, знаменовавшие окончательный перелом в отношениях США со старыми империями. Перед суэцкой авантюрой британский консервативный министр иностранных дел сэр Энтони Иден (Anthony Eden) заявил, что Британия на Ближнем Востоке по-прежнему сильнее и влиятельнее, чем США, а потому не надо бояться «действовать без полной американской поддержки. Мы должны сами сформулировать свою политику исходя из наших собственных интересов в этом регионе и по возможности принудить Америку поддерживать наши решения»[1240]. Подобный взгляд на вещи представлял собой полнейшее заблуждение. События показали, насколько ошибались в Лондоне. Сопротивление египетских войск и флота было легко сломлено, но на стороне египтян общим фронтом выступили США и СССР. Американский президент Дуайт Эйзенхауэр (Dwight Eisenhower) мобилизовал против Англии и Франции ООН. Он оказывал на Англию экономическое давление. Более того, он нанес империи дипломатический удар в самое сердце, как пишет британский историк: «Воспользовался тем, что боевыми действиями в Суэце были недовольны страны Содружества, такие как Канада, Индия и Пакистан»[1241].
Игра была сыграна. Английский правящий класс понял урок. После провала Суэцкой авантюры «The Economist» констатировал: произошло «крушение остатков британского влияния в Восточном Средиземноморье, возможно, и на всем Ближнем Востоке»[1242]. На самом деле речь шла о чем-то гораздо большем. Деколонизация Британской империи стала осознанной и последовательно проводимой политикой Лондона. Лозунг свертывания имперского присутствия «к востоку от Суэца» сменился тотальной эвакуацией. В Африке первой свободной страной стала Гана, она была провозглашена доминионом в 1957 году, Нигерия получила конституцию еще раньше, в 1954 году. Теперь вопрос был лишь в конкретном сроке провозглашения независимости.
Существование Британской империи, пишут английские историки, «долгое время служило интересам многих других наций»[1243]. Иными словами, она была необходима как важный элемент мировой капиталистической системы, политически и экономически структурируя глобальное рыночное пространство. В новых условиях она утрачивала свою структурирующую и организующую роль, а потому становилась не нужна ни британскому, ни американскому, ни международному капиталу. После Второй мировой войны Британское Содружество наций (the Commonwealth) все еще выглядело обновленным и несколько демократизированным вариантом империи. Решение Индии, упразднившей монархию, но оставшейся в составе Британского (тогда еще) Содружества, в значительной мере определило и курс новых африканских государств, выделившихся из Британской империи. Это решение по-своему суммирует и взаимоотношения между английской и индийской элитами в процессе деколонизации. Скорее всего, если бы британские власти пошли на более значительные уступки в 1930-е годы, Индия, подобно Австралии и Канаде, так и осталась бы номинально английским доминионом после получения независимости, а если бы Лондон не поторопился с передачей власти после Второй мировой войны, политический разрыв с бывшей метрополией стал бы полным и решительным.
Однако представление о Содружестве как демократическом продолжении империи оказалось очередной иллюзией. Уже в 1962 году, заявив о намерении вступить в Европейское экономическое сообщество (ЕЭС), Британия явственно продемонстрировала бывшим доминионам и колониям, что она «убегает от Содружества» (running away from the Commonwealth)[1244]. Подобный поворот событий вызвал далеко не восторженные чувства во многих странах, традиционно связанных с Англией. Но пути назад не было.
Французские элиты осознали смысл происходящего позднее и переживали его гораздо более болезненно. Однако им тоже пришлось смириться. Последней колониальной державой в Африке оказалась Португалия, некогда первой начавшая захват этого континента. Португальский колониализм рухнул в середине 1970-х годов.
Деколонизация была с энтузиазмом встречена европейскими левыми кругами, для которых со времен национальных революций XIX века принцип самоопределения наций был одним из ключевых идей их политической философии. Вопрос, однако, состоял в том, насколько речь шла в данном случае именно о сложившихся нациях, а главное — кем, в чьих интересах и с какими целями проводилась деколонизация на практике. Именно этот классовый аспект проблемы леворадикальное европейское сознание упускало с удивительной легкостью, ограничиваясь романтическими восторгами по поводу «зари свободы над Африкой» или «пробуждения Востока».
Деколонизация в целом прошла по империалистическому сценарию, усугубив зависимость «периферии» от «центра». Вопреки общепринятому в 1960-е годы представлению о «крахе колониальной системы империализма» в Африке и Азии, речь шла не об отступлении империализма, а о перераспределении власти и реконструкции системы контроля. По существу, деколонизация стала еще одним, на сей раз, непризнанным преступлением империализма. Западная Европа разорила страны «третьего мира» дважды. Первый раз с помощью колониального завоевания, а второй раз с помощью независимости.
Точно так же, как сторонники свободной торговли в середине XIX века добивались ухода Компании и открытия рынка Индии, 100 лет спустя национальная буржуазия, порожденная колониализмом либо развившаяся под его влиянием, добивалась ухода колонизаторов — такова диалектика капитализма.
Имперская форма организации «периферии», характерная для XIX и первой половины XX века, должна была уступить место новой системе независимых государств, находящихся под военно-политической и экономической гегемонией США. Подводя спустя полвека итоги деколонизации, многие аналитики с изумлением обнаружили, что «постколониальная ситуация не сильно отличалась от колониальной»[1245].
Причину неудачи, которую — с точки зрения практических результатов независимости для народов Африки и Азии — потерпела во многих случаях деколонизация, надо искать не в конкретных ошибках или политических коллизиях, типичных для новых независимых государств, даже не в их отсталости и ограниченности кругозора местных элит (включая так называемых «радикалов»), а в том, что колониализм изначально был лишь средством реализации глобального капиталистического проекта, который после деколонизации не только не потерпел поражения, но, напротив, вступил в новую фазу. Поскольку колониализм был лишь техническим инструментом капиталистической экспансии, формой, в которой она развивалась в условиях XIX века, его устранение не только не решало проблемы по сути, но, напротив, делало эксплуатацию «периферии» более эффективной, более дешевой для западного «центра» и более адекватной новым, изменившимся условиям развития самого Запада.
Идеологией, восторжествовавшей в процессе деколонизации, закономерно оказался национализм, быстро принявший репрессивно-авторитарную форму. Даже такой бескомпромиссный и проницательный критик империалистической культуры как Эдвард Саид вынужден констатировать, что националистические мифы ничем не лучше мифов западного «ориентализма», ибо сводят жизнь народа и культур к «взаимной противоположности и противостоянию» (separation and distinctiveness)[1246].
Свои политические претензии постколониальный национализм, как и любой другой национализм, обосновывает историей, переосмысливаемой задним числом в удобных для себя категориях, представляя себя наследником национально-освободительных движений колониальной эпохи. В одних случаях подобная ссылка на прошлое является «технически» верной: партия Индийский национальный конгресс, существующая в начале XXI века, является продолжением того же Конгресса, в котором состояли Махатма Ганди и Джавахарлал Неру (Jawaharlal Nehru), хотя политика, социальная база и цели партии изменялись неоднократно за время его существования. Точно так же Народное движение за освобождение Анголы (Movimento Popular de Libertação de Angola), возглавляющее правительство в Луанде, формально является продолжением той же организации, что когда-то вела партизанскую борьбу против португальцев. Однако ссылки на формальную преемственность не доказывают главного — приверженности той или иной партии цели освобождения масс.
В рамках новой господствующей идеологии любое сопротивление колониальному режиму трактуется как «национальное» дело. Социальное измерение истории и тонкости политического процесса при таком подходе полностью игнорируются. Между тем массовые протесты, происходившие в Британской Индии и во многих других колониях в период европейского господства, направлены были не только против колониального государства, но и против существовавшего социального порядка, и в конечном счете отторжение колониального режима происходило не потому, что он был поддержан иностранными державами, а потому, что он являлся инструментом сохранения и защиты этого, ненавистного низам общества порядка. Однако лишь в немногих случаях антиколониальное сопротивление обернулось социальной революцией. Как раз наоборот, смена колониальной администрации на собственную, национальную власть сплошь и рядом являлась средством для сохранения, поддержания и легитимации именно данного порядка и сохранения позиций местных элит. Разорвав связь между борьбой трудящихся «центра» и «периферии», новый национализм подрывал основы интернационализма и солидарности, являющихся кардинальным условием для успеха социальных движений в глобализированном мире. Национальная независимость и деколонизация не только не ослабили позиции империализма как системы, а напротив, вдохнули новую жизнь в переживавший кризис периферийный капитализм. Эдвард Саид справедливо сетует, что энергия массовых движений, выступавших против колониальной власти, была «в конце концов выхолощена и потушена независимостью»[1247]. И не удивительно, что политические партии и организации, приходившие к власти в бывших колониальных странах под лозунгами радикального национализма, к концу XX века почти повсеместно утратили свой радикализм и превратились в администраторов неоколониального порядка, во многом гораздо более жесткого и, однозначно, куда менее ответственного в социальном отношении, чем прежний имперский колониализм.
Колониальное государство не только возникает тогда, когда логика развития капитализма этого требует, но и уходит со сцены тогда, когда оказывается в противоречии с этой логикой.
Конечно, столь масштабный процесс, как всегда бывает в периоды реконструкции, сопровождался то в одном, то в другом месте потерей контроля, что порой давало шансы для развития серьезных революционных движений. Антиколониальные выступления в португальских колониях, где из-за затягивания процесса деколонизации стала возможна массовая поддержка радикальных движений, во многом напоминали революцию. Точно так же народные протесты против режима апартеида в Южной Африке свидетельствовали о наличии потенциала для социальных преобразований. Но после распада советского блока и ухода СССР из Африки подобные движения уже не ставили себе иной цели, кроме примирения с международным капиталом на любых условиях.