V. Возникновение гегемонии

В начале XVII века Англия была важной, но переживающей непростые времена страной, которую вряд ли можно было считать гегемоном формирующейся капиталистической миросистемы. У системы вообще не было гегемона, как и не был вполне сложившимся и законченным целым сам капитализм, несмотря на то что все основные элементы нового общественного порядка уже были налицо не только в пережившей революцию Голландии, но и во многих других странах.

Сто лет спустя капиталистическая система выглядит уже вполне оформившейся, а сохраняющиеся в западном обществе элементы феодализма вынуждены в возрастающей степени подстраиваться под логику этого нового порядка и обслуживать его. Британия буквально на глазах превращается в империю, не только доминирующую на мировом рынке, но и претендующую на ключевую роль в мировой политике. Сами представления о гегемоне миросистемы, его роли и возможностях складываются уже задним числом именно на основе британского опыта. Маркс неоднократно замечал, что равенство торговых возможностей немыслимо между двумя государствами принципиально неравной политической силы. А процесс централизации и концентрации капитала не может не иметь политических последствий. В свою очередь, политически господствующие государства оказываются в привилегированном положении по отношению к тем, кто находится от них в зависимости. Возникновение в миросистеме гегемонии закономерно и естественно порождается общей иерархией неравенства и логикой накопления капитала, диктующей потребность в централизации, в том числе и на политическом уровне. Однако это не происходит сразу и само собой, а лидирующая роль Британии оспаривается — политически и экономически — Францией. Системная гегемония возникает и формируется именно в процессе этой борьбы и несет на себе отпечаток своего происхождения. Противоборство двух ведущих европейских держав становится глобальным. Оно разворачивается в Америке, Азии и Африке. В него так или иначе вовлекаются страны, еще недавно не имевшие отношения к европейским конфликтам. Соперничество двух держав даже опережает их колониальную и коммерческую экспансию.

ПОЧЕМУ БРИТАНИЯ?

Для большинства историков не является секретом, что «происхождение современных международных отношений неразрывно связано со становлением капитализма в Англии раннего Нового времени»[695]. Между тем к началу эпохи Великих географических открытий Англия, хотя и принадлежала к числу ведущих западных стран, не была ни самой богатой, ни самой обширной по территории и населению, ни самой мощной державой в военном или даже морском деле. По всем этим показателям она уступала Франции, Испании, в определенные периоды даже Голландии. После поражения в Столетней войне и серии междоусобных конфликтов, вошедших в историю под именем Войны Алой и Белой Розы, ослабевшее и потерявшее прежний престиж английское государство уже не могло претендовать на лидирующую роль в Европе, где шла борьба между двумя поднимающимися сверхдержавами — Францией и Испанией. Военная слабость Англии была очевидна современникам. Даже успехи Королевского флота и победа над испанской «Непобедимой армадой», одержанная сэром Френсисом Дрейком (Francis Drake) и его соратниками в 1588 году, еще не сделали ее владычицей морей. К тому же новообретенная морская мощь не компенсировала слабости сухопутных сил и постоянной нехватки денег.

Историки констатируют, что «английское оружие не одержало ни одной значимой победы за пределами Британских островов со времени между экспедицией в Булонь (1547 год) и завоеванием Ямайки (1655 год)»[696]. Самая серьезная военная катастрофа произошла в середине XVI века, когда Англия втянулась в войну с Францией по научению Испании, с которой все еще сохранялись союзнические и династические связи (Мария Кровавая была женой Филиппа II). Результатом этого бессмысленного для англичан конфликта стало падение Кале в 1558 году.

Рост международного влияния Англии, начавшийся в эпоху царствования Елизаветы, сменился новым упадком в начале XVII века, когда династия Стюартов, пришедшая на смену Тюдорам, втянулась в затяжные конфликты с парламентом. Англия не играла почти никакой роли в Тридцатилетней войне и никак не могла повлиять на ее исход, определявший соотношение сил между державами континентальной Европы. А место ведущей морской державы — торговой и военной — было с поразительной быстротой занято Соединенными провинциями, которые еще во времена Елизаветы с трудом отстаивали свое право на независимое государственное существование.

И все же к концу столетия Англия не только выходит на европейскую сцену в качестве ведущей политической, военной и коммерческой силы, но и побеждает всех своих соперников, обладающих куда большими силами и ресурсами. Английская коммерция обгоняет голландскую, британские генералы одерживают верх над прославленными французскими армиями, производство, еще недавно сравнительно отсталое, становится передовым, даже в сфере литературы, искусства, науки и философии, где традиционно лидировали французы и итальянцы, англичане занимают одно из ведущих мест.

Эти победы были бы невозможны, если в основе их не лежало бы преимущество английских социальных и политических институтов, порожденное тем самым кризисом XVII века, который на первых порах так ослабил страну, выведя ее фактически за рамки европейской политики. Что же все-таки произошло такого, что резко и явно выделило Британию на общем европейском фоне?

Политическая система, основанная на парламентском представительстве, оказалась идеальным механизмом для политического развития поднимающейся буржуазии. Причем эта система не только позволяла новому правящему классу наилучшим образом формулировать и реализовывать стоящие перед ним цели и задачи, но одновременно помогла консолидировать вокруг этих целей гораздо более широкие слои общества. Дело не только в том, что в Англии сформировалась буржуазная власть, но и в том, что эта власть была авторитетна и стабильна.

В середине XIX века британский историк Томас Маколей (Thomas Macaulay), анализируя развитие парламентских институтов, задавался вопросом: почему представительные органы, которые существовали в большинстве монархических стран Европы, к концу XVII столетия укрепляются в Англии, но в эту же эпоху они уничтожаются или ослабевают во всех остальных странах: «Один за другим, влиятельные общественные собрания в континентальных монархиях, ничуть не уступавшие нашему парламенту в Вестминстере, теряли свое значение и впадали в ничтожество»[697].

Действительно, борьба между монархической властью и представительными органами развернулась в XVII веке по всей Европе, от Англии до России. На протяжении почти столетия, по словам западных историков, короли и министры «противоборствовали с кортесами, парламентами, коммунами, фрондами и „пуританами“, причем как правило результаты этих конфликтов были схожими»[698]. Центральная власть вынуждена была преодолевать не только сопротивление буржуазии, требовавшей прямого участия в принятии решений, но и бороться с региональными вольностями, автономиями и учреждениями, унаследованными от Средневековья. Организации, исторически созданные для того, чтобы представлять местные феодальные интересы, нередко оказывались теперь в руках провинциальной буржуазии.

Уничтожение или сведение к политическому бессилию органов сословного представительства наблюдается в Европе повсеместно во второй половине XVII века. Во Франции последнее до Великой революции собрание Генеральных Штатов состоялось в 1614 году, в Кастилии кортесы собрались в последний раз до Наполеоновских войн в 1664 году. В 1669 году состоялся последний ландтаг в Баварии. В России Тишайший царь Алексей Михайлович в те же годы исподволь, но весьма эффективно, сводит на нет значение Земских соборов.

В Бранденбурге Фридриху Вильгельму удалось в 1688 году ограничить сословное представительство, укрепив централизованную администрацию за счет фактического подкупа представителей сословий. В отличие от других стран, где испытывавший финансовые трудности двор вынужден был выпрашивать разрешение на новые налоги у сословий, в Бранденбурге все сложилось наоборот: курфюрст заплатил долги сословий дважды — в 1683 и 1686 годах. Население было разорено, а двор скромен в своих запросах и бережлив.

В Австрии, где под властью Габсбургов сословное представительство полностью лишилось политического значения, оно превратилось в весьма полезный административный инструмент, эффективно сдерживающий бюрократическую коррупцию. Выбранные ландтагами представители ведали местными финансами, судами, набором рекрутов и многими другими вопросами, требовавшими строгого контроля. Однако такая система являлась медлительной и неповоротливой — во время войны за Австрийское наследство, когда держава Габсбургов оказалась на краю гибели, Мария Терезия заменила выборных уполномоченных коронными чиновниками. При Иосифе II венгерский сейм вообще ни разу не созывался, а местные сеймики окончательно утратили свое значение.

Тем не менее говорить о полном исчезновении представительной власти в странах с абсолютистскими режимами не приходится. В Швеции функционировал сословный Риксдаг, в котором наряду с дворянами, духовенством и буржуазией (горожанами), представлено было и крестьянство. Во Франции, несмотря на то что Генеральные Штаты не собирались в течение длительного времени, действовали региональные собрания. Британский историк Ричард Бонни (Richard Bonney) отмечает, что во Франции, как и в других странах континентальной Европы, провинциальные сословные собрания в XVI–XVII веках «обладали значительными налоговыми полномочиями»[699].

Королевская администрация во Франции вела систематическую борьбу за то, чтобы консолидировать в своих руках всю полноту власти. В разных частях страны ситуация складывалась различно. Тем не менее «большинство провинций, которые обладали какими-то сословными представительными органами, сохраняли их до самого конца Старого режима»[700].

Уникальность английской монархии, таким образом, состояла не в том, что она сохранила представительные институты, а в том, что эти институты на протяжении XVII века взяли верх над монархией, создав политический строй, который по понятиям континентальной Европы был, как признает Маколей, «аномальным»[701].

Подобная «аномалия» объясняется, с точки зрения историка, двумя факторами. С одной стороны, в отличие от континентальных монархов, у английских королей не было необходимости постоянно вести сухопутные войны и они не нуждались в создании мощного военно-политического аппарата, который в конечном счете стал основой абсолютизма. С другой стороны, «наш парламент, полностью сознавая природу и масштабы опасности, своевременно выработал последовательную тактику, которая в ходе противостояния, продолжавшегося на протяжении жизни трех поколений, доказала свою успешность»[702].

Безусловно, успехи парламента были предопределены его политической эффективностью. Но эта эффективность, в свою очередь, опиралась на развитие британской буржуазии, которая сумела консолидироваться в виде класса, вполне осознанно поставившего перед собой цель контроля над государством. Если во Франции, после поражения революционных движений времен Столетней войны, буржуазия жила с XV по XVIII век в коррупционном симбиозе с государством, используя в своих интересах слабости феодального режима, то английская буржуазия, напротив, ставила перед собой цель изменить государство, подчинив его полностью своим задачам и принципам. Разумеется, дело тут не только в специфических политических традициях, восходящих к Великой хартии вольностей, но и в том, что социальная база буржуазного развития в Англии была шире за счет активного проникновения капиталистических отношений в деревню. Новые социальные условия давали возможность политическим лидерам буржуазии вырабатывать на этой основе стратегию, которая была одновременно достаточно радикальной и реалистической. А успех этой стратегии (осуществлявшейся через парламентские институты еще задолго до революции) способствовал дальнейшему изменению социальных отношений и постепенному возникновению нового соотношения сил между классами, социальными группами и партиями.

ВЛАСТЬ И СОБСТВЕННОСТЬ

Главным достижением западного общества с точки зрения либеральных идеологов более позднего времени была защищенность собственности и уважение к ней. В этом отношении уже в середине XVIII века Британия представлялась многим мыслителям и публицистам образцом либеральных институтов, без которых невозможен ни социальный, ни культурный прогресс. Однако институт частной собственности складывался постепенно на протяжении позднего Средневековья и Англия далеко не сразу стала лидером в этом процессе. В феодальном обществе, даже там, где частная собственность существовала, она отнюдь не являлась универсальным и всеобщим экономическим принципом. Имущественные отношения регулировались на основе многочисленных правил, постановлений и обычаев, описывавших права владения, пользования, наследования, которые зачастую были не связаны друг с другом, а порой и противоречили друг другу. Как замечает Энгельс, «бюргерская собственность Средних веков была еще сильно переплетена с феодальными ограничениями, состояла, например, главным образом из привилегий». И лишь позднее она смогла превратиться в «чистую частную собственность»[703]. Крестьянский надел или феодальное имение часто могли наследоваться, но не отчуждаться их владельцами, и точно так же земли, принадлежавшие общине, не были в строгом смысле ее собственностью, ибо само существование общины предполагало ее связь с этой территорией, а потому вопрос об отчуждении земли, сдаче ее в аренду или коммерческом использовании просто не мог быть поставлен, даже если соответствующие формы хозяйственных отношений уже имели место в обществе. Права далеко не всегда фиксировались документально, будучи закреплены обычаем.

Начиная с XIII века обращение Античности, провозглашенное новой культурой Ренессанса, не в последнюю очередь было связано с возвратом к принципам римского права, которое должно было прийти на смену многочисленным «правдам», «законам» и обычаям феодальной эпохи. «Как короли, так и бюргеры, — писал Энгельс, — нашли могущественную поддержку в нарождавшемся сословии юристов. Когда было вновь открыто римское право, установилось разделение труда между попами — юридическими консультантами феодальной эпохи — и учеными юристами, не имевшими духовного звания. Эти новые юристы, разумеется, по самому существу своему принадлежали к бюргерскому сословию; да к тому же и то право, которое они изучали сами, которому учили других и которое применяли, по характеру своему было, в сущности, антифеодальным и в известном отношении буржуазным»[704].

Римское законодательство с его четкими и непротиворечивыми формулировками, кодифицированное и регулирующее различные стороны жизни на основе общих принципов, было идеалом буржуазии. Другое дело, что реальное понимание частной собственности и частных прав в Античности отличалось от сложившейся впоследствии буржуазной собственности так же, как древняя экономика — от современной. Римское право было воспринято эпохой Возрождения как юридическая утопия, точно так же, как и Античность в целом превратилась из реальной исторической эпохи в нравственно-эстетический идеал, необходимый для решения идеологических задач нового времени.

Между тем для практического становления института частной собственности одного только юридического идеала было недостаточно, требовалась систематическая «дрессировка общества»[705], которая могла быть осуществлена только государством с помощью принуждения, а порой и насилия. Маркс в «Капитале» отмечает, что аграрные отношения в Англии, основанные на соединении крестьянского индивидуального хозяйства с общинным землепользованием, радикально отличались от системы, построенной по капиталистическим принципам. Такие отношения при одновременном расцвете городской жизни, характерном для XV столетия, создали условия для повышения народного благосостояния, «но эти отношения исключали возможность капиталистического богатства»[706]. Для того чтобы на место вольному крестьянскому труду пришел наемный труд буржуазной фабрики, был необходим настоящий переворот, в ходе которого «значительные массы людей внезапно и насильственно отрываются от средств своего существования и выбрасываются на рынок труда в виде поставленных вне закона пролетариев. Экспроприация земли у сельскохозяйственного производителя, крестьянина, составляет основу всего процесса»[707].

В Англии этот переворот происходит в середине XVI века в связи с «огораживанием», когда владельцы крупных имений присваивали себе и захватывали общинные земли, а также в ходе Реформации, когда были экспроприированы и разделены между представителями «нового дворянства» земли монастырей (жившие там крестьяне были изгнаны или поставлены в положение батраков). В горной Шотландии тот же процесс развернулся значительно позже, в XVIII столетии, когда главы кланов переписали на себя земли, ранее принадлежавшие клану в целом.

Маркс акцентирует внимание прежде всего на том, что буржуазная частная собственность возникает за счет экспроприации мелких производителей — чтобы произошло накопление капитала в руках немногих на одном полюсе системы, надо отнять собственность у массы людей на другом ее полюсе. Даже если у этой аграрной революции есть «экономические пружины», все равно необходимы оказываются «насильственные рычаги»[708].

Однако массовая экспроприация трудящихся, о которой пишет автор «Капитала», «освобождение» людей от находившихся в их руках средств производства, требовала не только государственного насилия в дотоле невиданных масштабах, но и целенаправленной работы над юридическим и институциональным оформлением новой системы. Формирование частной буржуазной собственности опирается на замену старого закона новым, обычая писаным правом, неформальных взаимных обязательств коммерческими контрактами. Установление частной собственности основывается на отрицании прежних имущественных прав, которые вроде бы и не являются правами вовсе, коль скоро не закреплены через новую юридическую практику, которая для низов общества оказывается принципиально недоступна. В этой ситуации государство выступает в двоякой роли, применяя насилие для ликвидации старых имущественных отношений и одновременно устанавливая новые отношения собственности. Оно обеспечивает уважение к новой собственности, ценой игнорирования и нарушения старых прав.

Между тем распространение буржуазных отношений далеко не всегда происходило за счет пролетаризации крестьянства. Как показал опыт стран, оказавшихся на периферии капиталистического мира, экспроприация непосредственных производителей зачастую принимала иные формы, сохраняя связь крестьянина с землей, но лишая его контроля над производимой им продукцией, которая, изымаясь помещиками и властями, поступала на рынок, где включалась в процесс накопления капитала. Однако и в «западном», и в «восточном» варианте принципиальную роль играло государственное принуждение.

Сопротивление традиционного большинства введению буржуазных порядков продолжалось с большей или меньшей интенсивностью на протяжении нескольких столетий. Даже применительно к Западу было бы ошибкой считать, будто западноевропейская деревня была насквозь буржуазной в XVII или середине XVIII века. В Шотландии огораживание удалось эффективно провести только после окончательного объединения с Англией и разгрома «якобитских восстаний» (когда горные кланы пытались вернуть на престол наследников низвергнутого в 1688 году Якова II). Во Франции традиционные общинные права оставались фактором, сдерживавшим развитие капитализма в сельском хозяйстве вплоть до падения Старого режима в 1789 году. Алексис де Токвиль (Alexis de Tocqueville) подчеркивает, что еще до революции крестьянин «стал собственником земли»[709]. Он отмечает, что во время французской революции захват и раздел церковных имений не привел к резкому увеличению числа собственников — те, кто приобрел новые земли, по большей части, уже владели недвижимым имуществом. Революция не разделила землю, но освободила ее, поскольку ранее «собственники были страшно стеснены в пользовании своими землями и терпели множество повинностей (beaucoup de servitudes), от которых не имели возможности освободиться»[710]. Иными словами, во Франции, как и в Англии, потребовалась политическая революция для того, чтобы сельская буржуазия получила возможность вести хозяйство последовательно капиталистическими методами, на основе неограниченного права частной собственности.

В других странах Европы преобразование земельной собственности происходило еще позднее, в значительной мере уже под влиянием французского опыта. Таким образом, можно сказать, что в плане аграрного капитализма Англия вплоть до конца XVIII столетия являлась скорее исключением, но и здесь вплоть до середины века парламенту приходилось принимать акты, ликвидирующие остатки традиционных отношений и обязательств в деревне. То, что в Британии власти вели с этими «пережитками Средневековья» решительную и успешную борьбу, объяснить не трудно, поскольку, как замечает историк Тим Блэннинг, с одной стороны, «парламент представлял интересы землевладельцев», а с другой стороны, его акты «осуществлялись на местах теми же землевладельцами, выступавшими в роли мировых судей»[711].

На протяжении XVI и начала XVII века королевская власть в Англии, ссылаясь на прерогативы короны, сохраняла возможность вмешиваться в отношения собственности, регулируя взаимные обязательства помещиков и арендаторов. Потребовалась революция, чтобы освободить новое дворянство от этого вмешательства и последовательно утвердить принцип частной собственности на землю. Однако революция, ставшая возможной только благодаря участию городских и сельских масс, создавала для собственников новую угрозу, на сей раз — снизу, в политическом смысле — слева. Когда республика в Англии сменилась протекторатом Оливера Кромвеля, интересы новых земельных собственников оказались в центре внимания власти. Английский историк Лоуренс Джеймс отмечает, что в те годы «армия фактически заменила гражданское правительство»[712]. Однако армия управляла страной отнюдь не в собственных интересах, являясь прежде всего жестким и эффективным инструментом новой собственнической элиты, укрепившей свои позиции в ходе революции. Для народных масс, поддержавших парламентскую власть в борьбе против монархии, это была плохая новость. Избирательный ценз, установленный в годы диктатуры Кромвеля, сделал парламент еще менее демократичным, чем во времена монархии, а политика новой власти по отношению к сельским массам оказалась еще более жесткой. «Протекторат, — писал советский историк М. Барг, — еще более откровенно, чем Долгий парламент, взял под свою защиту огораживателей общинных земель — этих злейших врагов деревенской бедноты»[713].

Военная диктатура была эффективна, подавляя брожение масс, недовольных социальными итогами революции, но ей недоставало легитимности. Потому реставрация Стюартов, свершившаяся на условиях победившей буржуазии, оказалась не менее необходима для закрепления нового экономического и правового порядка, чем прежде — революция. «В целом, „консервативная“ реставрация сыграла важнейшую роль в укреплении капитализма», — подводит итог Колин Моерс[714].

Томас Гоббс (Thomas Hobbes) и Джон Локк (John Locke) суммировали итоги революции на философском уровне, с той лишь разницей, что первый подчеркнул роль государственного насилия, тогда как второй акцентировал необходимость правовых норм и либеральных институтов. Несмотря на кажущееся противоречие, эти два мыслителя великолепно дополняют друг друга, демонстрируя читателю не только две стороны сложившегося политического порядка, но и два этапа его формирования. Государственное насилие, описанное Гоббсом в «Левиафане», не могло не находиться на первом плане в эпоху революционных переворотов, когда институты либерального порядка еще только создавались — с помощью того же насилия. И напротив Локк, живший в более позднее время, заставший торжество «Славной революции» и нового социально-политического порядка, мог позволить себе куда более гуманный взгляд на вещи, акцентируя необходимость свободы, благодаря которой в обществе будет достигнуто состояние мира и доброжелательности. Однако не надо заблуждаться относительно классового характера идей Локка. Понятие гражданина для него неразделимо с понятием собственности. И хотя собственность является, с точки зрения Локка, таким же естественным правом, как и право на жизнь, она, парадоксальным образом, не только не распределяется равномерно между людьми (как сама жизнь, например), но и вообще недоступна для значительной части — большинства людей, которые, таким образом, не могут являться полноценными представителями гражданского общества.

По сути доброжелательная философия Джона Локка, легшая в основу последующих идей либерализма, является гораздо более жестокой и бесчеловечной, чем трезвые констатации Томаса Гоббса, который лишь сформулировал принципиальную неизбежность для государства принуждения и насилия. Но именно Локк сумел выразить ключевые идеи нового политического порядка, удивительным образом совмещавшего неравенство граждан с уважением к личности и постоянную готовность власти к насилию и принуждению — с уважением к правам человека.

«Власть на основе закона (rule of law), с одной стороны, отнюдь не означала отказа от классового интереса, который в первую очередь был выражен в последовательной защите капиталистической собственности, а с другой стороны, позволяла замаскировать эксплуатацию так, как не могло ни одно из докапиталистических обществ», — пишет английский историк Колин Моерс[715]. По его мнению, «историческая новизна английского государства состояла в том, что оно могло одновременно активно вмешиваться в экономические и правовые отношения и преобразовывать их в интересах капитала, но в то же время сохранять видимость нейтральности и незаинтересованной объективности»[716].

В свою очередь собственники, доверяя правительству, представлявшему именно их интересы, готовы были с гораздо большей легкостью расставаться со своими деньгами, превращаясь в добросовестных налогоплательщиков, а парламент, со своей стороны, контролируя министров, предоставлял им широчайшие полномочия, которых часто не было у должностных лиц монархических режимов. Установление нового буржуазного режима в Англии привело к тому, что полномочия, которые парламент упорно не желал предоставлять правительству Стюартов, были с легкостью предоставлены парламентом новой власти. «Отныне, — иронизирует Брендан Симмс, — сильное государство и большое правительство стали такой же естественной чертой английской жизни как ростбиф и теплое пиво» (Strong government — and a large state — were thus to become as English as roast beef and warm beer)[717].

Английская буржуазия после революционных потрясений XVII века добилась своей цели — получить дешевое правительство. «Небольшая численность бюрократии, однако, контрастировала с ее потрясающими успехами», замечает Колин Моерс[718]. Британия тратила на содержание чиновников и военных куда меньше средств, чем соседняя Франция, но раз от раза выигрывала войны. Тем не менее масштабы проблем, с которыми приходилось иметь дело правительству, постоянно росли, а вместе с ними увеличивались и расходы казны. Однако в отличие от династических государств континента, постоянно находившихся на грани разорения, британские власти не только справлялись с собственными тратами, но и способны были предоставлять субсидии своим союзникам на континенте. К тому же правительство легко могло занимать деньги у буржуазии. Из 49 миллионов фунтов, потраченных во время войны с Францией в 1688–1697 годах, 16 миллионов было получено через внутренние займы[719]. Национальный долг Англии неуклонно рос на протяжении XVIII века. К концу войны Аугсбургской лиги он составил 16,7 миллиона фунтов, к концу войны за Австрийское наследство — 76,1 миллиона, а в 1783 году, когда завершилась американская война за независимость — 242,9 миллиона. К концу Наполеоновских войн он достиг 744,9 миллиона фунтов[720]. Тем не менее правительство справлялось со своими финансовыми обязательствами, британский фунт был стабилен, а производство росло. Траты казны находились под строгим контролем парламента, который, в свою очередь, превратился, говоря языком Маркса, в нечто вроде исполнительного комитета правящего класса.

Парламент XVIII и XIX веков, избранный на основе имущественного ценза, представлял собой идеальное представительство буржуазии. Это была буржуазная демократия в самом точном смысле слова, иными словами, — демократия, для участия в которой и избирателям, и политикам надо было являться буржуа, точнее собственниками, причастными к образу жизни и ценностям господствующего социального класса. Но и низам общества данная система на первых порах давала определенные преимущества, такие как неприкосновенность личности и шанс повысить собственный статус, приобщившись к имущим классам. А главное, экономическое развитие, сопровождавшее политические успехи британского капитализма, вело к постепенному повышению жизненного уровня масс. Заработная плата английских рабочих была не только самой высокой в Европе, но и вполне достаточной для того, чтобы создать у трудящихся масс ощущение процветания — так продолжалось вплоть до индустриальной революции XIX века, которая была вызвана именно стремлением капиталистов повысить норму прибыли, усилив эксплуатацию наемного труда с помощью новых машин. Не удивительно, что сопровождавшее индустриальную революцию падение заработной платы привело не только к росту числа социальных конфликтов, но и к подъему политического движения чартистов, потребовавших избирательных прав для рабочих. Это, однако, произошло много позже, а в XVIII веке британский рабочий чувствовал себя свободным человеком и без избирательных прав и гордился институтами своей страны не меньше, чем представители имущих классов[721].

В XVI–XVII веках Англия переживала демографический взрыв. Население по всей Европе росло, но здесь оно росло существенно быстрее, чем в соседних странах. По оценкам историков, население Франции увеличилось между 1500-м и 1650-м годами с 16,4 до 20 миллионов человек, Австрии и Богемии — с 3,5 до 4,1 миллиона, а Испании — с 6,8 до 7,1 миллиона. В последнем случае население выросло до 8,1 миллиона к 1600 году, но затем начало сокращаться за счет массовой эмиграции в американские колонии. Между тем в Англии за тот же период число жителей увеличилось с 2,6 до 5,6 миллиона, иными словами, более чем удвоилось[722]. Отчасти этот прирост объясняется более высокой продолжительностью жизни на острове по сравнению с континентом. Если в Англии она составляла около 35 лет, то на континенте не более 30. Разумеется, все эти оценки являются весьма приблизительными и нередко оспариваются, но не подлежит сомнению, что общая тенденция была именно такова.

Общественный прогресс был далеко не безболезненным, но череда революционных потрясений, переворотов и контр-переворотов превратила английское государство в уникальный политический механизм, обеспечивающий защиту буржуазных интересов при поддержке значительной части масс. «Другие общества обладают писаными конституциями, где все куда более упорядочено, — гордо констатирует Маколей. — Но ни одно другое общество не сумело так соединить революцию с соблюдением привычных рецептов, прогресс со стабильностью и энергию молодости с величием древних традиций»[723].

НАЦИЯ И ФЛОТ

Оценивая перспективы Англии, один из авторов XVII века заявил: «Море это единственная империя, которая естественным образом может нам принадлежать» (The sea is the only empire which can naturally belong to us)[724]. Надо сказать, что выход Британии на передний план мировой истории в качестве морской державы совпадает с периодом серьезного прогресса в мореплавании. В процессе экономического развития не только улучшались навигационные качества кораблей, увеличивался их тоннаж, но и менялись, оптимизировались маршруты. К началу XVIII века английские суда, пересекавшие Атлантику, проходили этот путь на неделю быстрее, нежели в середине XVII столетия — не столько потому, что стали быстроходнее, а потому, что был успешно отработан маршрут. Усовершенствовались паруса, а команды сокращались численно, становясь более профессиональными.

Американский адмирал Альфред Т. Мэхэн (Alfred Thayer Mahan) главной причиной неизменных успехов британского флота видел то, что, несмотря на смену правительств в Англии, ее лидеры постоянно занимались вопросами военного флота и «деятельность властей в этом направлении была последовательной и систематичной»[725]. На самом деле история выглядит несколько сложнее. Вопреки мнению Мэхэна, английское правительство далеко не всегда уделяло флоту достаточное внимание. Для того чтобы британские элиты в полной мере осознали стратегическое значение флота и обеспечили ему эффективное управление, потребовалось немалое время.

Появление в начале XVI века галеонов, новых морских судов водоизмещением до 1500 тонн, дало толчок гонке вооружений, когда вслед за Испанией другие европейские государства — Франция, Дания, Англия и Шотландия — развернули масштабные программы создания океанского флота. Любопытно, кстати, что в этом плане даже такая второразрядная держава, как Шотландия, стремясь противостоять давлению соседней Англии, была способна предпринять усилия, сопоставимые с теми, что делали ведущие европейские страны. Между тем английские судостроители быстро обнаружили недостатки плавучих крепостей, создававшихся по испанскому образцу. Тяжелым высокобортным кораблям испанцев были противопоставлены более легкие и маневренные суда, являвшиеся по сути плавучими артиллерийскими батареями. Это дало английскому флоту явное превосходство в водах Ла-Манша, а позднее и в Атлантике. Однако стоимость судостроительной программы оказалась для того времени невероятно высокой. С 1574 по 1605 год только на создание флота (корабли, набор, обучение и содержание команд, привлечение для вспомогательной службы купеческих судов и т. д.) было потрачено 1,7 миллиона фунтов[726].

В начале XVII века армия Стюартов была в еще более жалком состоянии, чем морские силы, а потому укрепление флота в условиях Тридцатилетней войны воспринималось как наиболее простое решение. Карл I Стюарт, сталкиваясь с постоянной нехваткой средств на строительство кораблей, ввел в 1634 году специальный «корабельный сбор» (Ship-money). В результате удалось создать внушительную силу в составе 19 королевских боевых кораблей и 26 вооруженных купеческих судов. Правда, эта его инициатива, как и другие финансовые начинания, не вызвала особого энтузиазма у подданных — надвигалась революция. Деньги на строительство кораблей охотно давала лишь буржуазия портовых городов, которая нуждалась в защите своей торговли. Однако, как отмечает историк Пол Кеннеди, это еще не был тот флот, который будет властвовать на морях, а «плохо обученные команды, плававшие на плохо построенных судах» (poor personnel and badly-designed vessels)[727].

Несмотря на заботу Стюартов о строительстве новых кораблей, в гражданской войне флот поддержал парламент. Это более чем понятно — моряки военных судов были тесно связаны с моряками торгового флота, которые, в свою очередь, жили общей жизнью и общими интересами с купечеством, большая часть которого одобряла революцию. Со своей стороны парламент в условиях противостояния с европейскими монархиями, поддержавшими Стюартов, быстро осознал значение флота для защиты острова. Отныне флот «начинает рассматриваться как „национальная“ сила, как сила, о которой должна заботиться вся страна, общее дело нации — и сопротивление, которое раньше оказывали „корабельному сбору“ уходит в прошлое»[728].

В годы Реставрации, хотя Стюарты и проявляли интерес к делам флота (особенно в связи с колониальной экспансией), он перестал получать необходимое финансирование и пришел в упадок. Даже во время войны с Голландией ситуация была плачевной. «Палата общин с легкостью выделила на войну беспрецедентные средства, суммы, превышавшие все, чем располагал Кромвель для поддержания своих армий и флотов, при упоминании которых трепетал весь мир, — писал со свойственным ему пафосом Маколей. — Но бессовестные, некомпетентные и капризные руководители, правившие страной после него, оказались неспособны разумно использовать эти средства. Придворные интриганы, в подметки не годившиеся такому выдающемуся политику, каким был голландский лидер де Витт, не говоря уже от таком великом адмирале, как де Рюйтер, быстро сколачивали себе состояния, тогда как матросы голодали и бунтовали, доки оставались без охраны, суда выходили в море с течью и плохо подготовленными к плаванию»[729]. Голландская эскадра умудрилась свободно войти в устье Темзы и поджечь стоящие там боевые корабли. Военные операции флота были неэффективными и нерешительными. И если в конечном счете условия мира оказались выгодными для Лондона, то лишь потому что объективное соотношение сил было слишком явно в пользу англичан — голландские политики были в достаточной степени реалистами, чтобы не сознавать этого. К тому же бюджет Соединенных провинций находился на грани истощения. Победы обходились ему почти так же дорого, как поражения, а потому в Гааге старались прекратить войну поскорее, даже ценой односторонних уступок.

После окончания Англо-голландских войн, когда необходимость в активных боевых действиях на море отпала, состояние английского флота стало еще хуже. Эскадры перестали выходить в море, матросов не хватало. «Корабли гнили, стоя в реках, на бортах уже выросли, как известно из официального отчета, грибы-поганки размером с руку, обшивные доски рассыпались и разваливались под дождем и снегом»[730]. К середине 1680-х годов положение дел несколько улучшилось, но даже «Славная революция» и последовавшая за ней война с Францией далеко не сразу придали флоту то значение, которое он обрел в последующие эпохи британской политики.

Задним числом принято считать, что «Славная революция», способствовавшая укреплению парламентских институтов и государственного аппарата, привела к резкому увеличению мощи армии и флота. Однако это произошло далеко не сразу, а главное — усилия правительства далеко не всегда были эффективны. Скорее даже наоборот.

Кадровые решения, принимавшиеся Вильгельмом Оранским, оставляли желать лучшего. Король подбирал людей на основе личной преданности. В результате добросовестный и компетентный командующий Артур Герберт граф Торрингтон (Arthur Herbert, Earl of Torrington) был заменен на бездарного карьериста Эдварда Расселла (Edward Russell), который к тому же был замешан в коррупционных скандалах. После смещения Расселла флот возглавил в 1693 году триумвират в составе адмиралов Шовеля (Shovell), Делаваля (Delaval) и Киллигрю (Killigrew). В 1693 году из-за безудержного пьянства, которому предавалось командование на базе в Торбее (Torbay), основные силы флота не оказали должной защиты богатейшему Смирнскому конвою (Smyrna convoy), который был перехвачен французами. В сложившейся обстановке даже такой выдающийся флотоводец, как Джордж Рук (George Rooke) оказался бессилен что-либо сделать. Французская эскадра адмирала Турвилля (de Tourville) смогла захватить и потопить более 100 английских, голландских и ганзейских торговых кораблей. Победителям досталась добыча на 3 миллиона фунтов, сумма по тем временам фантастическая.

Однако готовность парламента выделять средства на строительство новых боевых кораблей и наличие многочисленного кадрового резерва сыграли свою роль. Если во Франции после страшного поражения при Ла-Хог (La Hogue) король Людовик XIV волновался в основном не о кораблях, а о судьбе адмирала Турвилля, то в Англии правительство могло с легкостью менять адмиралов. С пополнением рядового состава проблем было больше. Хотя в стране и не было недостатка в опытных моряках, военная служба была для матросов куда менее выгодной, чем плавание на торговых кораблях. Властям часто приходилось принуждать моряков к военной службе силой. Лишь к середине XVIII века положение дел стало меняться за счет повышения жалованья для служащих Королевского флота, которым теперь платили намного лучше, чем армейским солдатам и офицерам[731].

В 1702 году Вильгельм Оранский внезапно умер от воспаления легких, начавшегося после того, как он сломал плечо при падении с лошади. После его смерти положение дел на флоте стало выправляться. Королева Анна в дела Адмиралтейства сильно не вмешивалась, судостроительная программа позволяла вводить в строй все новые боевые корабли, а командование перешло в руки проверенных профессионалов подобных Джорджу Руку. Это немедленно сказалось на ходе боевых действий. Если даже под командованием трусливого и бездарного Рассела англо-голландский флот смог побеждать французов — главным образом за счет численного перевеса и выучки команд, — то теперь, получив решительного и компетентного руководителя, он начал одерживать одну победу за другой.

На фоне неудач регулярного флота Людовик XIV и его морское министерство все более делали ставку на каперов и корсаров, которые должны были подорвать англо-голландскую торговлю. Расчет правительства был не лишен коммерческой составляющей: «каперы довольно часто снаряжаются частными лицами (то есть государство не тратится на постройку кораблей, наем и содержание команды и т. п.), за выдачу корсарского патента берутся живые деньги, призы, приведенные в порты, продаются, а довольно большая часть от проданного поступает в казну короля и морское министерство»[732]. После того как адмиралу Турвиллю удалось одержать верх над англо-голландским флотом у Бичи-Хед (Beachy Head), морской министр Луи Поншартрен (Louis Pontchartrain) писал ему: «Захват вражеского конвоя стоимостью 30 миллионов ливров имеет гораздо большее значение, чем новая победа, подобная прошлогодней»[733]. Однако несмотря на отдельные успехи вроде захвата Смирнского конвоя, французские корсары и флот не смогли нанести решающего удара по британской торговле. За время войны Аугсбургской лиги в Англию и Голландию пришло более 30 тысяч судов, тогда как французам удалось перехватить около одной тысячи. В самые трудные для союзников годы — 1691 и 1693 — они потеряли соответственно 15 и 20 % торговых судов, что, конечно, означало серьезный удар по экономике. Но очень скоро налаженная система конвоев, блокирование каперских баз и эффективное патрулирование опасных зон кораблями Королевского флота изменили ситуацию. С другой стороны, в ходе ответных ударов англичане захватили 1296 французских судов, многие из которых принадлежали корсарам[734]. Значительная часть потерянных судов была отбита назад. Эта система защиты морских конвоев и блокад успешно показала себя и в ходе войны за Испанское наследство, когда господство на море окончательно закрепилось за англичанами.

«ИРЛАНДСКОЕ СЧАСТЬЕ» И «ШОТЛАНДСКОЕ ПРОСВЕЩЕНИЕ»

Эра экспансии началась для Англии не только завоеванием колоний и морскими победами над голландцами, но и и борьбой за объединение Британских островов в рамках единого государства. На протяжении нескольких столетий Ирландия была сферой влияния Англии, хотя Лондон периодически утрачивал власть над ней, а контроль англичан, то усиливавшийся, то ослабевавший, редко распространялся на остров в целом. Напротив, Шотландия оставалась независимым королевством, успешно отстаивавшим свою самостоятельность, имевшим собственную армию и флот и даже предпринимавшим — правда, без успеха — собственные колониальные инициативы.

Точно так же, как разной была судьба этих двух королевств до их объединения с Англией, непохожей она оказалась и после объединения. Имея, после восхождения на лондонский престол Стюартов, формально общего монарха, три королевства сохраняли самостоятельные институты, различия в политической системе и общественной жизни. Каждая смена власти в Англии оборачивалась гражданскими войнами и конфликтами в Шотландии и Ирландии, за которыми следовали английские интервенции. Несмотря на то, что в XVII–XVIII веках восстания в Ирландии происходили с завидной регулярностью, было бы неверно представлять эти события как межнациональный конфликт или борьбу за независимость. Ирландские католики выступали против Лондона не для того, чтобы отделиться от него, а для того, чтобы вернуть к власти в Англии сочувствовавшую католицизму династию Стюартов. Иными словами, то что задним числом могло восприниматься как англо-ирландское противостояние, для современников в первую очередь являлось гражданской войной, то и дело охватывавшей все Британские острова.

К началу XVIII века и Шотландия, и Ирландия в социально-экономическом плане явно превратились во внутреннюю периферию английского капитализма, но политические различия оставались более чем значимыми. Потому консолидация английского капиталистического режима закономерно требовала и политической консолидации Британских островов. В отношении Шотландии эти усилия завершились успехом к середине XVIII века, в то время как Ирландия формально была включена в Соединенное Королевство лишь в 1801 году.

Социально-культурные и экономические результаты объединения в Шотландии и Ирландии разительно контрастировали. В Шотландии, несмотря на экономический кризис в отсталых горных районах, буржуазия и аристократия с энтузиазмом включились в общий проект Британской империи, тогда как Ирландия, несмотря на политическое единство с Англией, оставалась поставщиком ресурсов для более богатого и развитого соседа.

На фоне успешного социально-экономического развития Шотландии и более или менее удачной интеграции Уэльса в состав Соединенного Королевства возникает вопрос о том, почему этот процесс обошел стороной Ирландию. Из трех окраин Британской монархии, именно Ирландия приобрела к середине XIX века твердую репутацию «белой колонии», а к началу XX столетия стала ареной мощного национально-освободительного движения. Между тем было бы совершенно неверно описывать всю историю английского господства в Ирландии в категориях национального или религиозного угнетения. Как отмечает ирландский историк Эон Нисон (Eoin Neeson), в Средние века нормандцы, уже завоевавшие в 1066 году Англию, были «приглашены» на соседний остров «прийти на помощь союзникам — так же как позднее Соединенные Штаты и Советский Союз были приглашены спасать близкие им режимы во Вьетнаме и Афганистане — хотя, конечно, политические нравы того времени отличались от того, что мы находим в XX веке»[735].

На протяжении нескольких столетий, находясь формально под властью английских королей, Ирландия, с одной стороны, не была вполне завоевана, а с другой стороны, не имела и собственного государства. Здесь периодически вспыхивали восстания и мятежи, но ни по своему характеру, ни по масштабам они не отличались от того, что регулярно происходило и в самой Англии. Сопротивление власти Плантагенетов было в Ирландии несравненно слабее, чем в соседней Шотландии, которая, несмотря на разобщенность кланов и областей, все же отстояла свою независимость, и даже в Уэльсе, где Гарри Ланкастерский столкнулся с многолетней партизанской войной. Что касается дискриминации коренного населения, то она не принимала таких суровых форм, как в том же Уэльсе.

Одной из проблем политической организации в Ирландии было отсутствие «собственной» элиты, которая имела бы цели, аналогичные английской, и могла бы договориться с Лондоном об условиях компромисса. Повторное завоевание Ирландии Тюдорами в XVI веке и последующие экспедиции, организованные сторонниками парламентского правления в Лондоне, были направлены против старой англоязычной феодальной элиты (old English), по крайней мере, в той же мере, что и против сопротивлявшегося британскому владычеству коренного населения. «В 1600 году и позднее ирландская политическая система отличалась крайней фрагментированностью. Разные народы, по-разному определявшие себя как „ирландцев“, то отвергали законность официальной власти, то жили собственной жизнью, игнорируя ее»[736].

Как отмечает ирландский историк, первоначально Тюдоры в Ирландии не преследовали каких-либо четких экономических целей: «Это завоевание было осуществлено исключительно из стратегических соображений»[737].

Ирландия была для любого военного противника Англии великолепным плацдармом для последующего вторжения на остров. Миф, согласно которому иностранных армий не было на территории Англии со времен Нормандского завоевания в 1066 году, сложился гораздо позднее, благодаря провалу планов высадки французского десанта, который готовился несколько раз на протяжении XVIII века. Тем не менее более скромный по численности французский экспедиционный корпус высаживался и в Шотландии, и в Ирландии неоднократно. Ирландия и Шотландия также использовались и в качестве баз роялистскими силами, разгромленными в Англии. Планы вторжения в Англию через Ирландию не раз обсуждались в XVIII веке во Франции, а в XX веке — в Германии.

Но, как замечает ирландский историк, государство, в котором буржуазия играла растущую роль, не могло ограничиться только военно-стратегическими задачами: «после того, как завоевание было закончено, стратегические соображения уступили место коммерческим»[738]. Ирландия поставляла Англии сельскохозяйственную продукцию и людей. Ирландские бойцы сражались уже в армии Генриха VIII, наводя ужас на французов во время экспедиции в Булонь.

В начале XVII века в Северной Ирландии бастионом сопротивления английскому господству был Ольстер, где королева Елизавета и наследовавшие ей Стюарты конфисковали владения старой кельтской знати, раздав их протестантским колонистам, основная масса которых прибыла из Шотландии. Так Ольстер — еще до начала освоения британцами Северной Америки — превратился в первую колонию, «общебританскую» по составу населения и политическому статусу. Это было начало Империи.

Правительство Кромвеля, как и положено бонапартистскому режиму, склонно было к внешней экспансии, однако территориальные амбиции лорда протектора выглядят на первый взгляд довольно скромными. Революция и замена монархии парламентским правительством не изменила политику Англии в Новом Свете. «В годы республики (Commonwealth) интересы колониальной коммерции отстаивались даже более энергично, чем прежде», — констатирует Робин Блекборн (Robin Blackburn)[739]. Однако основные усилия Лондона были направлены в первую очередь на то, чтобы установить эффективный контроль над всей территорией Британских островов, окончательно подчинив Ирландию и поставив своих людей у власти в Шотландии. Как и более поздние постреволюционные режимы, протекторат Кромвеля находился во враждебном внешнем окружении, а потому его наступательные планы были, в известной мере, продолжением оборонительных.

При Карле II, задолго до того, как три королевства официально соединились в единое государство, началось формирование единого офицерского корпуса — король перемещал военных не только с одной должности на другую, но и между армиями. Молодые шотландские дворяне, которые раньше искали славы и денег, нанимаясь служить иностранным государям (особенно активно — в Россию и Польшу), теперь имели возможность сделать карьеру в Англии. При этом сам офицерский корпус, сохраняя старые традиции и звания, становился все менее аристократическим и все более буржуазным по своему составу. Тем самым армия выполняла важную функцию социально-культурной интеграции нового правящего класса. Шотландские военные, попавшие в эту систему, участвовали в процессе формирования новой элиты еще до того, как сама Шотландия формально слилась с Англией в одном государстве[740].

Но хотя политика Лондона в отношении Ирландии и Шотландии основывалась на схожих принципах, к концу XVIII столетия и Уэльс, и Шотландия оказались, хоть и относительно бедными, но вполне интегрированными в британское общество территориями, чего нельзя сказать об Ирландии. Религиозная проблема, легко преодоленная в Шотландии, здесь превратилась в серьезный идеологический конфликт. А экономика Ирландии, в которой доминировали крупные землевладельцы, демонстрирует явные черты периферийного развития.

Именно в характере ирландского аграрного общества, скорее всего, и надо искать причину нерешенного национального вопроса. Протестантская землевладельческая элита острова заинтересована была в сохранении своего положения и, демонстрируя неизменную лояльность Лондону, одновременно требовала от центра поддержки своих, феодальных, в сущности, привилегий. Если буржуазная элита Нижней Шотландии (Lowland) оказалась способна, опираясь на поддержку Лондона, преодолеть сопротивление феодальных кланов Горной Страны (Highland), то в Ирландии буржуазия, сосредоточенная в окрестностях Дублина и на Севере, была значительно слабее, а главное, как и в странах периферии, оказалась органически связана с помещичьим земледелием, чего мы не обнаруживаем в Шотландии, где старая аристократия обуржуазилась по английскому образцу. Именно в сохранении полуфеодальных отношений, а не в этнических или религиозных различиях между англичанами и ирландцами следует искать причину все более глубоких противоречий, разделивших две части Британских островов.

Другое принципиальное отличие Шотландии от Ирландии состояло в том, что в первом случае существовало собственное государство, как и собственная буржуазия, развивавшиеся в тесной взаимосвязи с английскими партнерами, но все же самостоятельно. Это государство показало себя крайне неэффективным в плане создания национальной общности, так же как и буржуазия — в процессе накопления. По сути структуры шотландского капитализма, тесно переплетенные с феодальными, напоминали скорее полупериферийное общество, вызывая у историков сравнение с Восточной Европой[741]. Однако само по себе существование шотландского государства, как и осознание местными элитами его недееспособности, сыграли значительную роль в преобразовании общества. Шотландский «национальный проект» был завершен буржуазией и модернистски настроенной частью аристократии при помощи Англии и в рамках британской нации (и империи). Ничего подобного ирландская буржуазия или ирландская аристократия предложить не смогли. Английская власть была слишком слаба, чтобы реально контролировать остров, но слишком сильна, чтобы предотвратить формирование там другого государства. Многочисленные представители британской интеллектуальной и политической элиты XVIII и XIX веков родились и выросли в Дублине — Эдмунд Бёрк, Джонатан Свифт (Jonathan Swift), Артур Уэлсли, 1-й герцог Веллингтон (Arthur Wellesley, 1st Duke of Wellington) и многие другие. Но их карьера и успех связаны исключительно с Англией, независимо от того, как они относились к «ирландскому вопросу».

Напротив, шотландская элита, активно поддерживавшая имперский проект, не склонна была рвать связи с родной страной. Глазго превратился в один из важнейших торговых и позднее индустриальных центров Британской империи, а Эдинбург оставался важным политическим и интеллектуальным центром, — эти города не только не утратили своего значения после объединения с Англией, но, напротив, продолжали успешно развиваться. В XIX веке Глазго прочно закрепил за собой позицию «второго города Британской империи». Даже в архитектурном плане с буржуазными кварталами, «сравнимыми по изяществу с Парижем и Веной» (elegance comparable to those of Paris or Vienna)[742]. Идеологическим выражением этого успеха были не только труды теоретиков «Шотландского просвещения», самыми известными представителями которого стали экономист Адам Смит и философ Дэвид Юм (David Hume), но и последующее творчество шотландских романтиков — литераторов и историков. И те и другие закладывали общие основы господствующей в империи либеральной идеологии и самой британской идентичности. Парадоксальным следствием этого оказалось размывание собственной «английской» культурной и политической идентичности, которая была поглощена «британской», тогда как «шотландские» культурные и этнографические особенности тщательно культивировались как одна из важнейших опор единой британской нации. Исторические мифы формирующейся империи включили в список своих положительных героев не только королей, политиков и писателей, прославивших Англию, но и шотландских феодальных вождей, одержавших победы над англичанами. А военно-административные кадры, вышедшие из Шотландии, заняли непропорционально большое место в аппарате империи — вплоть до ее ликвидации в XX веке.

Шотландский вопрос решался в значительной мере за счет ирландского, о чем, в частности, свидетельствует история Ольстера, который подвергся скорее шотландской, чем английской колонизации. Социальный конфликт, наложившийся на религиозное противостояние крестьянского католического большинства с протестантской элитой и колонистами в сочетании с периферийным характером экономического развития, создавал почву для национального противостояния. Чем более отсталыми были аграрные отношения, чем более консервативным оставалось ирландское общество, тем более в нем зрели условия для сопротивления.

Если Шотландия разделила с Англией ее успех, то Ирландии досталось лишь бремя империи. То самое «ирландское счастье», о котором жители острова вспоминают со смесью горести и гордости.

ФРАНЦУЗСКИЙ ВЫЗОВ

На протяжении XVII века Англия и Франция, как правило, выступали союзниками — сначала против Габсбургов, а потом и против Голландии. В 1657–1658 годах солдаты Оливера Кромвеля, знаменитые «железнобокие», под командованием французского маршала Тюренна сражались с испанцами во Фландрии. Победа позволила лорду-протектору Англии присоединить к своим владениям Дюнкерк, который должен был стать для англичан воротами на континент. Данное приобретение отнюдь не пугало французов, точно так же как позднее, во времена Реставрации, когда нуждающийся в деньгах английский монарх Карл II продал этот порт своему французскому союзнику, в Лондоне не воспринимали подобное решение как серьезный удар по стратегическим позициям. Разумеется, многие были недовольны, сетуя на то, как король разбазаривает плоды побед, достигнутых в годы протектората, но мало кто мог тогда подумать, что Дюнкерк станет базой для французских корсарских рейдов против английской торговли. В 1672 году Франция и Англия в очередной раз выступают союзниками против Голландии.

«Славная революция» резко меняет расклад, превращая Англию и Голландию из противников в союзников. Последовавшая затем череда англо-французских конфликтов и войн не только определила основные черты европейской политики на протяжении следующего столетия, но и оказала огромное влияние на экономическое и социальное развитие.

Оценивая британскую политику XVIII века, английский историк Брендан Симмс подчеркивает, что она «была движима не экономическими, а стратегическими соображениями»[743]. Полемизируя с историками, которые представляют английскую внешнюю политику просто как продолжение коммерческих интересов, Симмс постоянно ссылается на военно-политические цели, ради которых то и дело приходилось жертвовать текущей коммерческой выгодой. В готовности преследовать подобные цели он видит принципиальное отличие политики либералов-вигов, Вильгельма Оранского и позднее ганноверского режима от ориентации на узко понимаемые выгоды колониальной экспансии, за которую ратовали Стюарты и позднее консерваторы-тори. Действительно, именно наличие такой политической и военной стратегии отличало британскую олигархию XVIII века от голландской, расцветшей на сто лет раньше. Однако нельзя забывать, каким целям и интересам в конечном счете была подчинена стратегия.

Идеологические соображения вроде «защиты протестантизма» несомненно играли некоторую роль, но никогда не были определяющими (не мешая бороться с протестантской Голландией или Швецией и на определенных этапах сотрудничать с католической Францией, Португалией или Австрией). Интересы британского капитала в целом (а не только его торговые выгоды) постоянно оставались в центре внимания государственных деятелей, определяя как стратегические ориентиры их политики, так и границы их свободы в выборе партнеров и союзников.

Лоуренс Джеймс замечает, что в вопросах колониальной политики, несмотря на острую межпартийную борьбу Тори против Вигов, наблюдалось «очевидное единство интересов среди политически активных классов»[744]. Для богатых людей не было особой проблемы в том, чтобы получить место в парламенте, зачастую за счет подкупа избирателей. Купцы и плантаторы, имевшие значительную собственность в колониях, директора Ост-Индской компании, а также офицеры армии и флота составляли значительную часть депутатского корпуса, Лоуренс Джеймс насчитал не менее трех сотен таких депутатов в Вестминстере за период с 1754 по 1780 год[745].

Британские элиты прекрасно понимали, что основная угроза для их интересов и на европейском континенте, и в колониях исходит из Франции. И они не жалели ни сил ни средств для того, чтобы обеспечить себе долгосрочное стратегическое преимущество над этим противником.

Противостояние английского и французского торгового капитала, развернувшееся в конце XVII века, существенно отличалось от предшествовавшего ему англо-голландского конфликта. Англия и Голландия были державами во многом похожими друг на друга, и их правящие круги исповедовали во многом схожие стратегические принципы. Разница была лишь в том, что Англия обладала большими ресурсами, имела более выгодное географическое положение, а главное, ее элита оказалась более способна мыслить на перспективу, в том числе и жертвуя сиюминутной коммерческой выгодой. Это и предопределило исход борьбы.

Напротив, в лице Франции английской буржуазной монархии противостояла держава совершенно иного типа, выработавшая собственную стратегию гегемонии. Эта стратегия была основана на использовании политических и военных возможностей французского абсолютизма, выгодного географического положения страны и отчасти даже ее культурного влияния, — превращая свой версальский двор в образец для подражания всех европейских королей, Людовик XIV добивался не только восхищения соседей, но и признания ими Франции в качестве ведущей страны континента. По этой же самой причине лондонское высшее общество оставалось менее восприимчиво к французским культурным влияниям и французской моде, чем немецкое, польское или русское.

Если английская торговая гегемония опиралась на морское господство, контроль над океанскими путями и поставками в Европу заморских товаров, то Франция Людовика XIV противопоставила этому попытку политического контроля над европейским континентом. Военно-политическая стратегия «короля-солнце» ограниченно увязывалась с протекционистскими идеями Кольбера. Англии нужно было держать континентальные рынки открытыми. Колониальная торговля недорого стоила без доступа к европейским рынкам, поэтому континентальная стратегия Лондона на протяжении двух с лишним столетий сводилась к простой формуле равновесия. Не допустить, чтобы политическое господство над континентом оказалось в руках какой-либо одной державы — за политическим контролем в условиях меркантилизма неминуемо следовал контроль над рынком. Напротив, французская стратегия гегемонии диктовала необходимость агрессивной территориальной экспансии, подчинения соседей и военно-политического доминирования, что давало возможность Британии выступать в роли защитника «европейской свободы». Таким образом, весь XVIII век прошел в плане международной политики под знаком противостояния французской стратегии континентальной гегемонии и английской концепции морской гегемонии, опирающейся на геополитическое «равновесие» сухопутных держав.

Первой пробой сил между соперниками стала война Аугсбургской лиги, разразившаяся в 1688–1697 годах, а высшей точкой полуторавекового стратегического противостояния оказалась континентальная система Наполеона, пытавшегося закрыть европейские рынки для английских товаров[746].

В этой борьбе Лондон не только стремился ослабить Францию, но и добивался сохранения на континенте устойчивого политического равновесия, которое не позволило бы ни одной стране контролировать ситуацию. Поэтому, как отмечают историки, несмотря на то что англичанам воевать приходилось в основном с французами, проводимая Лондоном внешняя политика отнюдь не сводилась к соперничеству с Парижем. «Британская политика создания сдержек и противовесов, — пишет Бенно Тешке (Benno Teschke), — формировалась в эпоху, когда в Европе существовала своего рода „смешанная“ система государств, еще не ставших капиталистическими, но вовлеченных в геополитический процесс накопления капитала»[747]. Будучи единственным (за исключением слабеющей Голландии) капиталистическим государством, Англия имела неоспоримые преимущества, используя в своих целях династические, конфессиональные и территориальные конфликты континентальных держав, противопоставляя их друг другу, а иногда и сталкивая между собой. В конечном счете этот процесс «трансформировал династические монархии континента, дав толчок долгосрочному и неравномерному социально-политическому и геополитическому процессу»[748].

Тем не менее было бы неверно представлять себе британскую элиту как единственную подлинно сознательную силу, действовавшую в европейской политике, а английскую буржуазию в качестве единственной движущей силы глобального капиталистического развития.

В династических государствах континента не только активно формировались буржуазные отношения, но и складывались собственные влиятельные группы интересов, способные не только направлять развитие по капиталистическому пути, но и бросать вызов английской гегемонии и британскому сценарию развития глобального капитализма. Именно в этом состоял смысл противостояния между Францией и Англией («второй Столетней войны») на протяжении всего XVIII века.

Если в Англии и Голландии итогом борьбы было торжество буржуазных институтов власти, то в других странах победу одержала абсолютная монархия. Однако победившая монархическая власть обречена была решать те же вопросы, что и буржуазные парламентские режимы. А буржуазные парламенты в полном соответствии с философией Томаса Гоббса должны были действовать жестко и эффективно, выступая в качестве коллективного монарха. Различия между британской моделью ограниченной (но еще не конституционной) монархии и континентальным абсолютизмом, разумеется, велики, но речь не идет о двух принципиально несовместимых системах. И в том и в другом случае основой власти является не народный суверенитет, не демократия, а компромисс элит. Только в Британии мы видим общественный договор, формализованный и четко зафиксированный на основе уже буржуазного права, а на континенте — неформальный, подверженный произвольному пересмотру сговор, опирающийся на феодальные нормы и традиции.

Французское государство играло еще большую роль в развитии капитализма, нежели британское. Задним числом либеральные идеологи именно в излишнем вмешательстве правительства видели причину неудачи, которую потерпела Франция в борьбе с Англией. Однако французский опыт может считаться неудачным лишь на фоне британского и лишь в той мере, в какой критерием успеха является не больше не меньше, как мировая политическая и экономическая гегемония. Напротив, на фоне других европейских держав (особенно на фоне Испанской империи с ее грандиозными ресурсами) развитие Франции в XVII–XVIII веках вполне может рассматриваться как история успеха. Сама по себе способность вести на протяжении полутора столетий (несмотря на череду неудач) борьбу за глобальную гегемонию, свидетельствует о мощи и эффективности как французского государства, так и французской буржуазии.

Французская модель коррупционного партнерства между государством и капиталом стала стихийным образцом для других европейских монархий, включая и Российскую империю. И если во Франции она была уничтожена революцией вместе со Старым режимом, то в других странах оказалась куда прочнее, будучи закреплена сложившимися на этой основе обычаями и культурой. Другое дело, что к середине XIX века французское политическое влияние, которое испытывали не только правящие круги и верхушка буржуазии, но и все образованные слои общества, способствовало распространению на континенте демократических идей в гораздо более радикальной форме, чем они формулировались в Англии. Аристократическое подражание элит французскому двору создавало почву для восприятия французских просветительских идей в средних слоях, способствуя возникновению интеллигенции Германии и России.

Однако не случайно и то, что идеи буржуазного демократического радикализма, овладевая умами интеллектуалов, были менее свойственны самой буржуазии Центральной и Восточной Европы, которая по своему развитию и социальной организации во многом напоминала коммерческие элиты французского Старого режима. Неформальное соглашение с государством позволяло осуществлять накопление капитала, сводя к минимуму риск и перекладывая издержки на низшие слои общества, наименее вовлеченные в буржуазную экономику.

Как пишет английский историк Джордж Тейлор (George Taylor), «самые впечатляющие капиталистические предприятия в эпоху Старого режима стали возможны благодаря королевским финансам и политическим комбинациям, а не частной инициативе в сфере промышленности или морской торговли»[749]. Правительство играло решающую роль в организации торговых компаний и налаживании мануфактурного производства. Однако, как отмечают современные исследователи, будет совершенно неверно полагать, будто «частные торговцы страдали под этим бременем»[750]. Буржуа наживались на казенных подрядах, созданные правительством предприятия они использовали в своих интересах. Убытки короны то и дело оборачивались частной прибылью. Другое дело, что подобная практика коррупционных и неформальных связей между буржуазией и монархией (начало которой можно наблюдать уже во времена Столетней войны) не способствовала превращению предпринимателей в политический класс, развитию представительных институтов и модернизации правовой системы.

Во Франции при Старом режиме коррупция была неискоренима, поскольку оказалась своеобразной формой компромисса между традиционными элитами и буржуазией, формой приватизации государственных средств. Именно поэтому «третье сословие», вернее его верхушка, имевшая доступ к финансовой и хозяйственной деятельности государства, не только не боролась с подобной практикой, но до определенного момента сама была в ней непосредственно заинтересована. Эта коррупция была частично институционализирована (например — сбор налогов и других поступлений в бюджет через откупщиков).

«На бумаге экономические ресурсы Франции превышали английские, но из-за плохого управления они не могли быть использованы должным образом», — констатирует английский историк Лоуренс Джеймс. Причина такого положения очевидна: «Сбор доходов в казну был приватизирован, благодаря чему администраторы могли присваивать себе огромные суммы денег, снижать налоговое бремя для богатых и перекладывать его на тех, кому и так приходилось тяжелее всего — на беднейшие слои населения»[751].

Разумеется, далеко не всегда во Франции казенные средства разворовывались. Кольберу на недолгое время удалось установить режим жесткой экономии и эффективного расходования средств. Его сын Жан-Батист маркиз Сеньелэ (Jean-Baptist, marquis de Seignelay), будучи морским министром, сумел построить сильный флот, потратив сравнительно небольшие средства. За 19 лет правления семьи Кольберов на флот потратили 216 миллионов ливров. Во Франции в начале XVIII века военные расходы поглощали три четверти государственного бюджета[752]. Особые усилия были затрачены на создание морского флота. Еще во времена Кольбера правительство развернуло широкомасштабную программу военно-морского строительства, включавшую не только спуск на воду мощных линейных кораблей, но и создание баз для флота. По мнению Мэхэна, в этом плане рациональное французское планирование за несколько лет достигло того, на что англичанам и голландцам потребовалось несколько поколений: «В течение недолгого управления Кольбера видна вся теория морской силы, проведенная в практику излюбленным Францией путем систематической централизации»[753].

Однако французское правительство, несмотря на всю централизацию власти, свойственную абсолютизму, оказалось в создании флота куда менее последовательно, чем английское. Причину надо искать в классовых интересах буржуазии, которые оказались более последовательно и систематически представлены в вестминстерском парламенте, нежели в версальском дворе Бурбонов. Слишком многое зависело от отдельной личности. После смерти Сеньелэ в 1690 году ситуация мгновенно изменилась. Расходы стали стремительно расти. Если в последний год деятельности маркиза содержание эскадр и портовых сооружений обходилось в 17 миллионов ливров, то в 1691 году уже в 24 миллиона, а в 1692 на те же цели потратили 29 миллионов. Стоимость одной порции питания для матросов выросла с 5 до 12 су, хотя кормить моряков лучше не стали. Если сравнить эпоху Кольберов и последующие 19 лет, то видно, что расходы выросли более чем в два раза (495 миллиона ливров), а флот терпел одно поражение за другим[754]. В 1701 году смерть графа Турвиля лишила Францию единственного адмирала, способного одерживать победы над англичанами и голландцами.

ОШИБКА «КОРОЛЯ-СОЛНЦЕ»

Война Аугсбургской лиги была первым столкновением английских и французских интересов, развернувшимся не только в Европе, но и по всей Атлантике. Она закончилась тактическим успехом британцев — цели, которые поставил перед собой Людовик XIV, достигнуты не были, но обе стороны прекрасно понимали, что мир между ними был не более, чем кратковременной передышкой. Новым поводом для войны оказался династический кризис в Испании.

Когда Карл II, последний из испанских Габсбургов, умер в ноябре 1700 года, Людовик XIV не только провозгласил Филиппа Анжуйского королем Испании, но несколько месяцев спустя объявил его и своим наследником. Французский монарх отныне пытался сам управлять Испанией и ее заокеанскими владениями, заявив, что между Францией и Испанией «нет больше Пиренеев» (il n’y a plus de Pyrénées)[755]. Армии Людовика оккупировали Испанские Нидерланды, поставив под свой контроль их портовые и торговые города. Первым следствием испано-французской унии оказалось закрытие испанских владений для английской и голландской коммерции. Конфликт вокруг испанского наследства, который еще за год или два до того, выглядел запутанным династическим спором, превратился в очередной раунд торгового соперничества.

Людовик XIV, возможно, не сознавая этого, пытался возродить глобальный проект «мира-империи», не удавшийся Карлу V и Габсбургам. Теперь Франция, усилиями которой этот проект был похоронен, сама стремилась занять то же место. Однако времена изменились и шансов на успех у «короля-Солнце» было немного, несмотря на его военную мощь и политическое влияние. Вооруженные силы Франции были по-прежнему самыми значительными в Европе, а ее флот, как показала война Аугсбургской Лиги, был вполне способен бороться за морское господство с Англией и Голландией, даже объединившими свои силы. Но исход войн решают не только большие батальоны. Политическая и социальная организация парламентской Англии была тем преимуществом, значение которого пока еще в полной мере не оценили другие державы Европы.

Английская монархия, действовавшая в тесном согласии с буржуазией, оказалась крайне эффективной в мобилизации ресурсов для войны. Успешно действовала и ее дипломатия, быстро сформировавшая против Людовика широкую коалицию. Неудача французских попыток вернуть на лондонский трон низвергнутого Якова II продемонстрировала всей Европе, что с Парижем можно бороться. Это убеждение крепло вместе с английскими финансовыми субсидиями, поступавшими в казну союзных с Лондоном государств, а порой и просто в карманы заинтересованных лиц.

В 1706 году французы осадили Турин, который был в то время столицей герцогства Савойского. Австрийские войска, пришедшие на помощь союзнику, нанесли поражение французам. Северная Италия оказалась под контролем австрийцев. В 1708 году французы были разбиты ими при Ауденарде (Oudenaarde). Английские десанты захватили остров Менорку и Гибралтар, первым губернатором которого стал знаменитый адмирал Рук (Rook). С помощью британского флота эрцгерцог Карл высадился в Испании. Его поддержали традиционно недовольные властью Мадрида восточные провинции — Каталония и Арагон. Для Каталонии эта война была продолжением борьбы за самоуправление и традиционные вольности, которую в XVII веке провинция вела против правивших в Мадриде Габсбургов при поддержке Франции, а теперь совместно с англичанами и австрийскими Габсбургами — против французских Бурбонов, захвативших власть в столице. Династический вопрос был не более чем поводом для отстаивания специфических региональных интересов. В свою очередь, это предопределило неудачу эрцгерцога Карла. Захватив Мадрид при помощи англичан и каталонцев, он не нашел там поддержки и вынужден был покинуть столицу. Английский экспедиционный корпус капитулировал, эрцгерцог покинул страну, а каталонцы в очередной раз были преданы союзниками и предоставлены самим себе.

В то время как на Западе Европы развернулась война за Испанское наследство, Россия, Дания и Саксония начали боевые действия против Швеции. Этот конфликт, вошедший в историю как Северная война, оказался настоящим подарком для английской политики, поскольку сковал силы шведов, не дав им возможности поддержать Францию — своего традиционного союзника. На Западе друг другу противостояли две коалиции — Франция и Бавария боролись против Англии, Голландии и Австрии, в то время как в самой Испании, престол которой оспаривался, развернулась гражданская война между сторонниками французских Бурбонов и австрийских Габсбургов. Напротив, на Востоке шведы сражались в одиночку против союза России, Дании и Саксонии, составленного при поддержке англо-голландской дипломатии. Однако соотношение сил оказалось далеко не благоприятным для союзников, терпевших неудачи всякий раз, когда на поле боя появлялись основные шведские силы, возглавляемые Карлом XII, быстро снискавшим славу непобедимого полководца. В 1707 году шведский король, разгромив саксонцев, колебался — двинуться на Восток, нанеся удар России, войска которой, пользуясь его отсутствием, захватывали один за другим города в Прибалтике, либо выступить на помощь своим французским союзникам, положение которых становилось все более критическим. Английское правительство отреагировало на эту опасность дипломатической миссией, возглавлять которую поручено было не кому-либо, а герцогу Мальборо — командующему британскими силами на континенте, уже прославившему себя победой при Бленхайме. Лестью, уговорами и, возможно, угрозами английский генерал сумел убедить шведского короля отказаться от похода на Запад, после чего армии Карла XII двинулись против Петра Великого в Россию. Итогом этой кампании был разгром шведов под Полтавой.

В стратегическом смысле Полтавская битва решила проблемы Англии ничуть не меньше, чем способствовала возвышению петровской России, ибо раз и навсегда убрала «шведский фактор», занимавший на протяжении 90 лет важнейшее место во французской военной стратегии. Однако благодаря этим успехам империя Петра Великого явно выходила за пределы, отведенные ей в английской концепции «баланса сил». Русские войска вскоре оказались уже в Мекленбурге и в Дании, что не могло не вызвать опасений у курфюрста Ганновера Георга I, в скором времени оказавшегося по совместительству королем Великобритании. Хотя проблемы Ганновера не были первостепенными для лондонского кабинета, их не могли не учитывать, тем более, что опасения курфюрста в целом совпадали со стремлением Англии к поддержанию равновесия. Эскадра адмирала Норриса (Norris), первоначально направленная на Балтику для защиты судоходства от шведских корсаров, получила теперь инструкцию оказать давление на тех самых русских, которым первоначально должна была помогать. Однако большого впечатления на русских Норрис произвести не мог, даже если бы проявлял больше решимости. Флот Петра состоял преимущественно из галер, сражавшихся со шведами в шхерах северной Балтики, куда тяжелые линейные корабли Норриса войти не могли. Вплоть до смерти Петра отношения между созданной им Петербургской империей и Британией оставались крайне двусмысленными и напряженными, что, впрочем, не препятствовало бурному росту торговых связей и технического сотрудничества.

Тем временем на Западе события развивались своим чередом. Во Фландрии 11 сентября 1709 года произошло сражение при Мальплаке (Malplaquet), оказавшееся самым кровопролитным за все время войны. Французская армия пыталась деблокировать крепость Монс. Герцог Мальборо и Евгений Савойский заставили французов отступить, но потери победителей были больше, чем потери побежденных. В октябре 1709 года союзники захватили Монс (Mons) и обсуждали вторжение во Францию, однако в Лондоне и Гааге правящие круги понемногу теряли интерес к войне.

Как отмечает Ансильон, герцог Мальборо и австрийский главнокомандующий Евгений Савойский «вели войну как суверенные правители, не отчитываясь ни перед кем, кроме друг друга»[756]. Такое положение дел не слишком нравилось Вестминстерскому парламенту. Зависть к удачливому полководцу усугублялась борьбой партий — Мальборо принадлежал к либеральной партии вигов, с которой вели борьбу консервативные тори. Внешняя политика вигов всегда была более агрессивной и более направленной на укрепление роли Англии в Европе, тогда как тори уделяли больше внимания колониальной экспансии, полагая, что если заморским делам англичан никто из европейских держав не мешает, то и англичане должны оставить своих соседей в покое, предоставив континентальные монархии их собственной судьбе.

Теперь французы были настолько ослаблены, что угрозу для континентального «равновесия» уже представляли не амбиции Людовика XIV, а возможное усиление Австрии. Первоначально австрийский эрцгерцог Карл претендовал только на испанский престол, но в 1711 году после смерти Иосифа I он оказался правителем Австрии и императором Священной Римской империи. Если бы Карлу Австрийскому удалось соединить под одной короной владения Австрии и Испании, могла возникнуть новая мировая держава. К тому же обладание бывшими Испанскими Нидерландами, современной Бельгией, делало Австрию атлантической державой и потенциальным торговым соперником. Уже в 1720-е годы в Лондоне нервничали из-за успехов Остендской компании (Ostende Company), которая успешно вела дела в Вест-Индии. Англия и Голландия стали сворачивать свое участие в военных действиях. Мальборо был отозван с континента. После того как Англия в 1711 году вышла из войны, счастье изменило австрийцам, которые в 1712 году потерпели поражение при Денене (Denain).

Несмотря на тактические успехи, достигнутые в заключительных кампаниях войны, Франция была разорена и обессилена. Война завершилась двумя мирными договорами — Утрехтским (Utrecht Treaty) 1713 года и Раштадтским (Rastatt Treaty) 1714 года. В Утрехте Англия и Пруссия признали права Филиппа Бурбона на испанский престол, а по Раштадтскому миру его права подтвердила и Австрия. Вопрос об объединении или унии Франции и Испании больше не стоял. Франция, в свою очередь, отказалась от поддержки британских и ирландских якобитов, сохранявших верность свергнутым Стюартам, признала право Ганноверских курфюрстов наследовать английский трон после смерти бездетной королевы Анны. Испания сохранила свою заморскую империю, но ее европейские владения подверглись разделу. Савойское королевство получило Сицилию. Территория современной Бельгии стала Австрийскими Нидерландами, Вена захватила также часть испанских владений в Италии. Англия приобрела Гибралтар и Менорку, которые превратились для британцев в ключевые военные и торговые станции на Средиземном море. Еще одним достижением британской буржуазии стало право асьенто — монополия на ввоз негров-рабов в испанские владения в Америке, а также ряд французских островов в Вест-Индии и Северной Америке.

Испанские Бурбоны на протяжении XVIII века ориентировались на Францию, но доставшаяся им империя продолжала самостоятельное существование, постепенно деградируя. Самоуправление Каталонии было ликвидировано. Попытки его восстановить предпринимались впоследствии неоднократно — во время каждой испанской смуты и революции вплоть до короткого, но яркого периода «красной Барселоны» в годы гражданской войны 1936–1939 годов. Однако окончательно самоуправление было возрождено лишь в конце XX века, после смерти генералиссимуса Франко. По иронии истории оно было восстановлено одновременно с очередной реставрацией династии Бурбонов, чье восшествие на престол знаменовало конец каталонской свободы.

ЕВРОПЕЙСКИЙ КОНФЛИКТ

Поражение Франции в войне за Испанское наследство утвердило гегемонию Британии в мировой капиталистической системе, но гегемония эта не была ни прочной, ни общепризнанной. Английское процветание вызывало зависть правящих кругов Франции, которые, в свою очередь, должны были иметь дело не только с восхищенным подражанием, но и с ревностью соседних монархий. После провала экспансионистских планов Людовика XIV потребовалось около двух десятилетий, чтобы французская экономика оправилась, но уже к середине XVIII столетия на фоне общемирового роста торговли и производства мы видим заметный подъем и в этой стране. Вместе с восстановлением хозяйства возрождались и амбиции Парижа.

Поводом для нового большого европейского конфликта стала нерешенная проблема с наследованием владений австрийского Габсбургского дома, где пресекалась мужская линия. Прагматическая санкция, обеспечивавшая передачу власти над империей Марии Терезии, была признана большинством государств Европы, включая Францию, но ее не приняла Бавария, что, в свою очередь, создавало условия для возникновения конфликта, в который втягивались другие немецкие государства.

И все же войну развязала не Бавария, а Пруссия. Фридрих II, просвещенный прусский монарх, интеллектуал и поклонник Вольтера, при жизни названный Великим, попросту напал на Австрию и оккупировал в 1740 году Силезию. Действия Фридриха вызвали возмущение даже среди его приверженцев. Спустя сто с лишним лет немецкий «железный канцлер» Бисмарк признавал, что прусский король попросту «украл Силезию»[757]. Кризис, разразившийся в Германии, вызвал цепную реакцию по всей Европе. Англо-французские противоречия наложились на вековое франко-австрийское соперничество и новый внутригерманский конфликт между Берлином и Веной. Англичане поддержали Австрию, французы — Пруссию и Баварию. И хотя Пруссия официально не воевала с Британией, Англия и Франция быстро оказались в состоянии войны.

На сей раз французские армии почти всюду одерживали победы. Их армии захватывали в Австрийских Нидерландах один город за другим, преодолевая сопротивление англо-австрийских войск. Военные действия, развернувшиеся в Индии, тоже складывались для англичан неблагоприятно. Однако британская дипломатия оказалась сильнее французского оружия. Потратив изрядные суммы денег, Лондон сумел урегулировать прусско-австрийский конфликт. Вена, скрепя сердце, примирилась с потерей части Силезии, а Фридрих Великий, достигнув своих целей, предпочитал не искушать судьбу, конфликтуя с могущественной Британией. В 1742 году между двумя германскими державами был подписан мир, позволивший австрийцам сосредоточить все силы на борьбе с Францией. Правда, в 1744 году война между Пруссией и Австрией возобновилась — вновь по инициативе Фридриха, который, видя неудачи англо-австрийской коалиции, решил воспользоваться ситуацией, чтобы прибрать к рукам оставшуюся часть Силезии. Эта провинция была густо населена и богата минеральными ресурсами, ее присоединение резко увеличивало экономические и финансовые возможности Пруссии, причем еще до конца войны Фридрих сумел эффективно использовать возможности завоеванных земель для пополнения войск и казны. Протестантское население, не особенно жаловавшее католическую власть Габсбургов, склонно было поддержать прусского короля. Английская дипломатия вновь проявляла активность, добиваясь от Вены отказа от Силезии в обмен на признание Марии Терезии законной наследницей Габсбургов, а ее мужа — Франца I Лотарингского — германским императором. После ряда поражений Марии Терезии пришлось согласиться с потерей силезских владений, хотя в душе с этим поражением она никогда не примирилась — возвращение Силезии оставалось своего рода идеей-фикс австрийской внешней политики вплоть до смерти этой могущественной женщины.

Несмотря на дипломатические успехи, в Лондоне понимали, что войны выигрывают все же силой оружия. Ответом на успехи французов в Индии и Нидерландах был захват англичанами в 1745 году в Америке крепости Луисбург (Louisburg). Стратегическое значение этого пункта было столь велико, что, в ходе последующих мирных переговоров в обмен на его возвращение, французы вынуждены были отказаться от занятого ими Мадраса (Madras) и вывести свои победоносные войска из Австрийских Нидерландов. Контролируя Луисбург и господствуя на море, Англия была в состоянии полностью блокировать Канаду и другие французские владения в Северной Америке. Взятие Луисбурга было, однако, важно не только тем, что обеспечило Британии сильные козыри в ходе мирных переговоров. После многочисленных неудачных попыток британцы наконец научились проводить крупномасштабные десантные операции. Взаимодействие армии и флота, отработанное во время штурма Луисбурга, стало моделью для будущих побед Семилетней войны — десантов в Квебеке и Гаване.

Мир в Экс-ла-Шапель (Aix-la-Chapelle) в 1748 году в основном восстановил предвоенное положение, заставив обе боровшиеся стороны вернуть захваченное. Для Англии главный итог войны состоял в том, что она показала ключевое значение флота для исхода борьбы на глобальном уровне. Собственно, именно этот опыт лег в основу позднейших теорий адмирала Мэхэна о значении морской силы в истории. Британские успехи на море уравновесили и свели на нет все сухопутные победы французов. В Индии флот также показал свою силу. Если на суше французам удалось потеснить англичан, то в водах Индийского океана королевские корабли и английские корсары добились решающих побед. Убытки французской компании в Индии оценивались в 750 тысяч фунтов, а ее акции упали до одной десятой от той цены, за которую их продавали в 1741 году[758]. Другим достижением Англии было окончательное подавление якобитских движений в Шотландии и создание Соединенного Королевства. Объединение парламентов и вооруженных сил Англии и Шотландии обеспечило государственную централизацию Великобритании и позволило сконцентрировать ресурсы двух королевств на общих целях.

Во время войны за Испанское наследство, несмотря на то, что ставкой были глобальные интересы сторон, боевые действия велись преимущественно в Европе, а противостояние в Атлантике было преимущественно морским. Война за Австрийское наследство развивалась иначе, демонстрируя нарастающую глобализацию конфликта. Боевые действия в Азии и Америке велись не только на море, но и на суше, причем обе стороны стремились расширить зону своего контроля за счет вовлечения в борьбу местных правителей в Индии и индейских племен в Америке. Пол Кеннеди (Paul Kennedy) считает, что распространению европейского влияния за океанами способствовало соперничество (rivalries) между западными державами «и без того острое, оно теперь распространилось на трансатлантическое пространство»[759].

Наибольшую выгоду войны за Австрийское наследство получила Пруссия, закрепившая за собой захваченную и удержанную в ходе двух военных кампаний Силезию. Для молодого прусского монарха Фридриха II это было очень ценное приобретение, ибо оно увеличивало не только территорию его королевства, но и его экономический потенциал — силезские рудники и промышленность играли важную роль в дальнейшем развитии Пруссии. Под властью Фридриха Великого это второстепенное немецкое государство становится ключевым игроком европейской политики. На протяжении своего царствования Фридрих непрерывно увеличивал территорию и благосостояние подвластного ему королевства, но особое внимание — в соответствии с традициями Гогенцоллернов — уделялось вооруженным силам.

Для Фридриха Великого техническое оснащение армии было важнейшим делом, требовавшим постоянной заботы. Прусские ружья были снабжены железными шомполами вместо часто ломавшихся деревянных, которые использовались в других армиях, конная артиллерия имела более легкие пушки, а потому быстрее передвигалась. При населении в 4,2 миллиона человек Пруссия могла во время Семилетней войны выставить армию в 154 тысячи солдат, лишь немногим уступавшую по численности русской и французской[760]. К тому же эта армия отмобилизовывалась в три раза быстрее, чем армии соседних государств, что зачастую давало ей не только тактическое, но и стратегическое преимущество. Когда во время войны за Австрийское наследство российское правительство решило прийти на помощь Марии Терезии, потребовалось три года, чтобы принять решение, подготовить экспедиционный корпус и направить его в Германию. Русские войска появились на театре военных действий лишь к самому концу конфликта — в 1748 году. К тому времени в Лондоне уже не видели никакого смысла в этой экспедиции, а потому прекратили финансирование. Не получив обещанной субсидии, русские войска повернули назад.

Пруссия к началу XVIII века имела образцовую армию, отличавшуюся не только безупречной дисциплиной и выучкой, но и эффективной, продуманной системой управления. Прусский король Фридрих Вильгельм «заставлял свои полки стрелять побатальонно, поротно и повзводно с такой быстротой и точностью, как будто играл на фортепиано»[761]. Во время сражений на противника наводили ужас «живые стены» прусской пехоты. В 1740 году во главе этого королевства оказывается молодой Фридрих II, которому досталась не только сильная армия, но и здоровые финансы, не растраченные на придворные развлечения. Как заметил один из биографов Фридриха, его просветительские увлечения «странным образом переплетались с самым радикальным милитаризмом»[762]. Уже в начале своей военной карьеры молодой король приобрел славу выдающегося полководца, но большая часть его побед были бы невозможны, если бы не великолепный командный состав. Прусские офицеры и генералы были способны не только четко выполнять приказы, но и проявлять инициативу там, где это было необходимо. Неоднократно случалось, что Фридрих терял управление войсками, а при Мольвице даже покинул поле боя, но это никак не отразилось на ходе битвы: каждый командир на месте понимал общий замысел и самостоятельно находил наилучшее решение.

Вооружение и снабжение прусской армии тоже было образцовым. Артиллерийский парк королевства при Фридрихе Великом вырос за период 1761–1778 годов со 145 пушек и 30 гаубиц до 595 пушек и 216 гаубиц[763].

По замечанию Чарльза Тилли, прусская армия воспроизводила сельскую социальную структуру: дворяне — офицеры, свободные крестьяне — сержанты, а закрепощенные крестьяне — солдаты[764]. В этом отношении Пруссия не так уж сильно отличалась от России, а войска Фридриха Великого — от противостоявших ей русских армий Елизаветы Петровны.

Надо отдать должное прусскому королю, который не испытывал особых иллюзий относительно чувств своих подданных и прекрасно отдавал себе отчет в классовых противоречиях, лежавших в основе созданной им военно-государственной системы. В разговоре с одним из своих генералов, восхвалявших преданность и надежность прусских солдат, Фридрих цинично заметил: «Меня более всего удивляет то, что мы безопасны среди этих людей; каждый из них — и ваш и мой непримиримый враг, их сдерживает одна только дисциплина и дух порядка»[765].

Не удивительно, что в армии практиковались жесточайшие наказания, поддерживавшие этот «дух порядка» не только моральным, но и вполне телесным воздействием. Не удивительно и то, что русская армия, несмотря на неприязнь патриотически настроенных отечественных дворян к «пруссачеству», взяла за основу именно этот подход к порядку и дисциплине.

СЕМИЛЕТНЯЯ ВОЙНА

Война за Австрийское наследство не ослабила Францию экономически. Напротив, бурное развитие французской торговой буржуазии, поддержанное монархией Бурбонов, продолжалось настолько успешно, что вызывало панику на другой стороне пролива. В середине 1750-х годов один из британских авторов писал: «Я больше боюсь сегодня французского кредита и французской торговли, чем французских флотов и армий»[766].

Обе стороны рассматривали мир в Экс-ла-Шапель скорее как перемирие, другое дело, что ни та ни другая держава не видели необходимости форсировать события. Однако в Индии столкновения между французскими и английскими силами практически не прекращались, а в Америке назревал новый кризис. Не прошло и десяти лет после завершения войны за Австрийское наследство, как Европу потряс новый, куда более масштабный конфликт, вошедший в историю под названием Семилетняя война.

Эта война могла бы именоваться мировой даже с большим основанием, чем конфликт 1914–1918 годов. Театрами военных действий стали Европа, Америка, Африка, Индия. Английские и французские силы сражались друг против друга на Карибах и в Сенегале. В конфликт оказались втянутыми почти все европейские державы — от Англии и Франции на Западе до России и Австрии на Востоке. Эта война оказалась не только решающим раундом в столетнем противостоянии британской и французской монархий, но и поворотным пунктом в истории Центральной Европы. Россия, ставшая при Петре Великом важнейшей региональной державой, приобретает в эти годы значение в качестве силы, влияющей на общий ход европейской политики, впервые — правда, вынужденно и без особого успеха, — пытаясь обособиться от Англии. Пруссия закрепила за собой статус великой державы, тогда как Австрия уже не могла считать себя ведущей силой в Германии.

Вдобавок ко всему, этот конфликт сопровождался «дипломатической революцией», когда распались старые испытанные союзы и вместо них образовались новые. Петербург впервые поссорился с Лондоном, а Вена договорилась с Парижем. Англичане, видевшие в Австрии противовес Франции, теперь поддерживали Пруссию в противовес Австрии.

Семилетняя война оказалась еще одним этапом глобализации военно-политического противостояния между Англией и Францией не только из-за размаха военных действий. По своему происхождению этот конфликт резко отличается от династических кризисов, спровоцировавших две предыдущие европейские войны, ибо начался он вообще за пределами Европы и вызван был непосредственно и открыто столкновением интересов в сфере колониальной политики.

Растущее сельскохозяйственное население английских колоний, их развивающаяся экономика и энергичная торговля диктовали колониальным элитам вывод о необходимости расширения жизненного пространства. Однако на пути внешней экспансии стояла Франция, занявшая не только Канаду, но и земли по течению реки Миссисипи вплоть то Нового Орлеана, вокруг которого возникла процветающая колония — Луизиана. Фактически французские владения блокировали для английских колоний возможность продвижения вглубь континента, ограничивая их узким пространством вдоль атлантического побережья.

Колонизация Канады началась по инициативе Генриха IV, когда Франция, оправляясь от религиозных войн, стремилась восстановить свою роль в качестве ведущей европейской монархии. Средства на создание колонии удалось получить от частных инвесторов.

Французским владениям постоянно не хватало колонистов, приходилось посылать в Америку сирот и преступников. Важнейшей задачей французской компании в Канаде оказалась торговля мехом. Подобная деятельность не требовала массовой колонизации. По признанию историков, компания интересовалась главным образом прибылями от этого бизнеса и «не слишком утруждала себя заботами о строительстве нового общества»[767]. К тому же компания опасалась, что развитие сельского хозяйства распугает животных и подорвет воспроизводство охотничьих угодий.

В Париже освоение американских территорий видели в качестве средства укрепления существующего социального порядка. Французская администрация пыталась создать в Канаде условия для благосостояния новой аристократии, получавшей крупные земельные владения. Крестьяне-переселенцы оказывались в подчиненном положении. Французская феодальная система воспроизводилась на новом континенте. Таким образом, в Квебеке колонизация и феодализм были «с самого начала связаны между собой»[768]. Французское крестьянство оставалось на земле, да и землевладельцы в «старой стране» боялись потерять работников. По тем же причинам в России сдерживалось заселение Сибири.

В американских колониях Великобритании население росло быстрее, поскольку в Англии аграрная ситуация была совершенно иной, чем во Франции. После того как крестьянство было согнано с земли, образовалась огромная масса «избыточного» населения, которое не только пополняло ряды пролетариата, но и поставляло «человеческий материал» для колонизации. Не было недостатка и в солдатах или матросах. Население Англии между 1720-м и 1750-ми годами несколько сократилось в значительной мере из-за массовой эмиграции в Америку, а к 1770 году достигло 7,5 миллиона. Между тем население колоний к тому времени составляло 2,3 миллиона человек, увеличившись почти вдвое по сравнению с серединой XVIII века[769].

Не удивительно, что итогом оказалось неблагоприятное для французов демографическое соотношение между Канадой и английскими колониями, которые росли гораздо быстрее. С другой стороны, в отличие от фермеров Новой Англии, французские власти колониальной Канады менее преуспели в истреблении местных индейцев, несмотря на постоянные военные конфликты с ними. Демографическое давление белых поселенцев на коренное население было меньшим, а религиозная идеология католицизма (в отличие от кальвинизма) требовала не истребления, а обращения туземцев. Наладив после ряда конфликтов отношения с местными племенами, французы сумели превратить их в своих союзников против англичан и колонистов. Правда, этот союз имел и оборотную сторону. Поскольку племена враждовали между собой, сотрудничество с одним из них почти неизбежно вызывало конфликт с другим.

В Лондоне довольно быстро осознали, что в сложившейся обстановке успехи Франции не в последнюю очередь зависят от поддержки индейцев. Британские представители в Америке, подражая французам, начали активно привлекать индейцев на свою сторону, противопоставив профранцузской коалиции племен собственную, пробританскую. Английская пресса откровенно признавала, что европейцы в Америке вели войну «разделяя индейцев и противопоставляя их друг другу, втягивая их в конфликты, не имеющие никакого отношения к собственным интересам туземцев»[770].

Тем не менее политика, проводившаяся англичанами в отношении индейцев, наталкивалась на недовольство колонистов. В Лондоне понимали, что индейцев можно привлечь на свою сторону лишь ценой серьезных и реальных уступок, прежде всего гарантируя им права на землю. Для колонистов земли «дикарей» были не более чем ничейной территорией, которую надо захватить и поделить между собой для распространения плантаций и фермерских хозяйств. Противоречия между Англией и колониями по индейскому вопросу впоследствии стали одной из причин конфликта между ними, однако до тех пор пока существовала угроза со стороны Канады, поселенцы готовы были терпеть сотрудничество английских властей с туземцами.

Экспансия 12 колоний неизбежно наталкивалась на сопротивление Франции, которая усиленно расширяла свои позиции по течению Миссисипи. Тем временем на юге Джорджия, новая 13-я колония, возникшая как буферная зона между английскими и испанскими владениями, нуждалась в защите от давления со стороны испанской Флориды. Ареной наиболее острого противостояния оказалась Долина Огайо. Колонии постоянно требовали от исторической родины (mother country) прислать новые войска и дополнительных усилий для того, чтобы защитить их от французов, которых колониальная публицистика описывала как «настоящих чудовищ» (monsters by nature)[771]. Правда, поселенцы английских колоний сами проявляли изрядную агрессивность, провоцируя конфликты с менее многочисленными французами и их индейскими союзниками. Как отмечали историки, колониальная буржуазия прекрасно отдавала себе отчет в том, чем это кончится, но была уверена, что поддержка могущественной Британии решит все ее проблемы. «Каждое новое англо-американское поселение в Долине Огайо спровоцирует конфликт и, возможно, войну. Но американские спекулянты и поселенцы, готовившиеся занять территорию, видели в этой земле огромные возможности, воспользоваться которыми не удастся, если не будет помощи могущественной Британской империи»[772]. Поселенцы и буржуазия колоний не только ждали поддержки Лондона, они вполне сознательно провоцировали конфликт, понимая, что только открытое противоборство с Францией заставит империю бросить все силы на поддержку их инициатив.

«В середине XVIII века англоамериканцы превратились в самых яростных британских империалистов, — замечает американский историк Роберт Кейган. — И это не было неожиданностью. Большая часть колонистов и так были лояльными и гордыми подданными Британской империи, независимо от того, какие недоразумения и взаимные претензии периодически возникали между ними и Лондоном. К середине века колониальные элиты не только не хотели отделиться от Старого Света, но, напротив, всячески имитировали британские традиции, манеры, одежду, превосходя в этом самих англичан»[773]. Брендан Симмс также подчеркивает имперский экспансионизм колонистов. Сторонниками Британской империи колонисты стали в тот момент, когда без ее поддержки осуществить экспансионистский проект было невозможно, и та же логика вызвала конфликт с исторической родиной, когда обнаружилось, что Лондон не готов безоговорочно экспансию финансировать и поддерживать. «Империалистические идеи, которые позднейшие поколения американцев воспринимали как нечто новое, находящееся в противоречии с исходными взглядами отцов-основателей, на самом деле были частью американского проекта с самого начала, задолго до независимости»[774].

Будущие отцы-основатели в этом отношении ничем не отличались от остальных представителей колониальной элиты. Резиденция Джорджа Вашингтона Маунт-Вернон (Mount Vernon) получила свое название в честь английского адмирала Вернона, одержавшего победу над испанцами при Порто-Белло (Porto Bello), а сам особняк был обставлен «со старательным подражанием английской аристократической пышности — в той мере, в какой позволяли средства хозяина» (with such specimens of English luxury and taste as he could afford)[775]. Бенджамин Франклин писал панегирики Британской империи, а Джон Адамс, по выражению Симмса, «начинал как яростный британский патриот»[776].

Именно действия американских колонистов, напавших в 1754 году на французов в Долине Огайо, втянули Англию в Семилетнюю войну. Организованная колонистами из Виргинии Компания Огайо пыталась занять территорию, формально находившуюся под контролем Франции. Хуже того, отряд виргинской милиции под командой Джорджа Вашингтона внезапно атаковал и истребил французских солдат, сопровождавших парламентера, направленного к колонистам с предложением решить вопросы миром.

Конфликт между двумя державами назревал давно, но события, развернувшиеся в Америке, спровоцировали конфликт в ситуации, когда Лондон еще не был к нему готов. Британские дипломаты вынуждены были спешить, и именно этим отчасти объясняются их грубые ошибки, поставившие в первые годы войны Англию и присоединившуюся к ней Пруссию на грань поражения.

Представители всех американских колоний собрались в Олбани (Albany) весной 1755 года и потребовали немедленно прислать регулярные английские войска. Парламент в Лондоне всячески пытался локализовать конфликт и избежать полномасштабной войны, к которой в Англии были не готовы. Однако в колонии настаивали, а поражения колониальной милиции доказывали, что полагаться на нее в борьбе с французами и индейцами не приходится.

Военная неэффективность колониальных милиций была связана не только с недостатком дисциплины, выучки и боевого опыта, но и с тем, что у них кроме борьбы с французами и индейцами было, как отмечает Роберт Кэйган, другое, очень важное дело: «нельзя было оставлять рабов без охраны, во время войны это оказывалось слишком опасно для плантаторов. В колониальную эпоху милиция южных штатов была скорее организацией для контроля над рабами, чем военной силой. Во время войны с французами и индейцами Виргиния больше сил уделяла тому, чтобы сторожить рабов, чем защите границ, предоставив поселенцев их собственной судьбе»[777]. Колонисты, безответственно ввязавшиеся в драку с французами в 1754 году, упорно не желали выделять деньги на оборону, отказывали в помощи друг другу и требовали поддержки из Англии. Постоянные неудачи колониальной милиции, вызвали растущее недовольство в Лондоне. Командующий британскими силами в Америке граф Лоудоун (Earl of Loudoun) жаловался: «здесь все сходятся на одном — надо во что бы то ни стало все свои расходы перекладывать на добрую старую Англию»[778]. А знаменитый британский дипломат Горацио Уолпол (Horatio Walpole) с горечью писал в 1754 году, что несмотря на многочисленность населения колоний, «эти люди, похоже, не могут защитить себя даже за наши деньги»[779].

Историки единодушны в оценке деятельности британских дипломатов, которая в преддверии Семилетней войны представляется как серия чудовищных ошибок и просчетов. Симмс замечает, что англичане совершенно не понимали положения дел на континенте, «не видели никакого противоречия между своими переговорами в Петербурге и Берлине и не понимали, как к этим шагам отнесутся в Австрии»[780]. Между тем на протяжении первой половины XVIII века британская дипломатия на континенте показала свою дееспособность и компетентность, сам же Симмс в своей книге уделяет большое внимание постоянным усилиям Лондона по поддержанию европейского равновесия, а также той роли, которую играли в Британии представители Ганновера. На протяжении ряда лет это немецкое княжество, связанное личной унией с Англией и Шотландией, было британским плацдармом на континенте, предоставляя Лондону кадры и знания, позволявшие лучше ориентироваться в тонкостях германской политики. Ганновер был и важной базой для разведывательных операций — проходившая через его территорию почта регулярно перехватывалась и направлялась в Лондон. Другое дело, что это княжество теперь требовалось защищать, а его интересы во внутригерманских делах приходилось учитывать при формировании собственного курса, приоритеты которого, естественно, не совпадали с провинциальными заботами курфюрстов Ганновера. Это уже было головной болью для английских стратегов в 1720-е и 1740-е годы. Именно необходимость защиты Ганновера вызвала сближение с Пруссией. Беда была в том, что британская дипломатия вынуждена была действовать в крайней спешке, на фоне фактически уже начавшейся в Америке войны. Колонисты, начав военные действия в одностороннем порядке, поставили Лондон перед фактом. Это и предопределило серию просчетов, когда решая тактические вопросы при нескольких европейских дворах одновременно, дипломаты просто не успевали оценить стратегические последствия своих действий.

Меньше всего неудачи дипломатов следует объяснять неинформированностью. Правительство беспокоила судьба Ганновера, для защиты которого не было сил. Пытаясь решить проблему, английские дипломаты спешно вели переговоры в Петербурге и Берлине одновременно. В России они почти уже достигли соглашения об отправке в Ганновер (фактически, покупке) русских войск, одновременно договариваясь с Пруссией. Между Британией и Пруссией была срочно подписана Вестминстерская конвенция, которая, однако, вызвала возмущение и в Вене, и в Петербурге. Мария Терезия, для которой возвращение Силезии стало важнейшей внешнеполитической целью, в ответ на сближение Фридриха с Англией решилась на союз с французскими Бурбонами. Франко-австрийские переговоры прошли на удивление гладко. В мае 1756 года конференц-министр граф Кауниц (Kaunitz), всегда ратовавший за сближение с Парижем, подписал союзный договор. Заодно договорились о будущем браке новорожденной Марии Антуанетты с наследником французского престола Людовиком. Что касается России, то британское золото оказалось в Петербурге далеко не всесильно. Французские и австрийские представители тоже щедро субсидировали своих российских партнеров — как гласно, так и негласно. Даже канцлер Бестужев, известный своей осторожностью и склонностью к компромиссам, чьи проанглийские симпатии ни для кого не были секретом, крайне негативно относился к усилению Пруссии. Уже после войны за Австрийское наследство в Петербурге утвердилось мнение, что внешнюю экспансию Фридриха надо остановить. По мнению Бестужева, король прусский «вышел из пределов своей меры» и «своим соседям тягостен и опасен сделался»[781].

Так произошла «дипломатическая революция» (известная также как «переворачивание альянсов»), резко изменившая расклад сил и поставившая под вопрос результаты многолетних усилий Лондона по выстраиванию европейского «равновесия». Англия и Пруссия оказались вынуждены воевать фактически в одиночку, причем почти не могли оказывать прямой военной помощи друг другу. Единственным утешением Лондона было то, что пообещав австрийцам воевать против Пруссии, российское правительство выговорило условием включения в австро-французский союз свое неучастие в войне против Англии. Торгово-экономические связи двух стран и отношения двух правящих классов были слишком тесными, чтобы они могли позволить себе полный и открытый разрыв, даже находясь в двух воюющих между собой коалициях.

Это была, по выражению кембриджских историков, «по сути двойная война, две стороны которой не были особенно связаны между собой, велись эти две войны (как прекрасно понимали сами участники событий) параллельно, с различными целями»[782]. Англия, находившаяся в союзе с Пруссией, не только не сражалась против России и Швеции, входивших в противоположную коалицию, но и сохраняла коммерческие, а отчасти даже политические связи с ними.

Начало войны грозило обернуться для Англии катастрофой. Менорка была захвачена французами, которые теперь готовили вторжение на Британские острова, а прусские армии, привыкшие бить австрийцев, столкнулись с новым, куда более опасным противником в лице русских.

Для Британии, пишет Лоуренс Джеймс, это был «период медленной и методичной мобилизации для будущих побед»[783]. Медлительная, но основательная административная машина Ганноверской Англии пришла в движение, обеспечивая армию и флот всем необходимым. Строились корабли, комплектовались армейские полки, налаживалось снабжение и финансирование флота. Для борьбы на американском театре военных действий готовились специальные подразделения рейнджеров, обученных тактике партизанской войны. Красные мундиры стрелков заменялись на практичную темно-зеленую форму, позволяющую укрываться в лесу. Одновременно формировались отряды морского десанта, предназначенные для атаки Луисбурга и Квебека.

Французский флот, намеревавшийся вырваться из Бреста, 20 ноября 1759 года столкнулся с эскадрой адмирала Хока (Hawke) и попытался укрыться в заливе Киберон (Quiberon). Англичане, не имея лоцманов, рискнули атаковать французов во время шторма в незнакомых водах и были вознаграждены сенсационным успехом. Французы потеряли флагман и пять линейных кораблей, а главное, до конца войны не решались вступать в серьезные морские бои с англичанами. Победа Хока была, по оценке историков, для Королевского флота «крупнейшим успехом вплоть до Трафальгара» (its most decisive victory until Trafalgar)[784]. Опасность французского вторжения на Британские острова была вполне реальна в 1756–1757 годах. Разгром французского флота изменил ситуацию. «Gentleman’s Magazine» удовлетворенно сообщал в 1761 году, что французы, которые еще несколько лет назад претендовали на морское господство, «с тех пор остались без кораблей, без моряков и без торговли» (have «been since without ships, without seamen, and without trade»)[785].

В том же году англо-ганноверская армия под предводительством Фердинанда Брауншвейгского (Ferdinand of Brunswick) одержала победу над французами под Минденом (Minden). Теперь англичане и их немецкие союзники были хозяевами положения на Рейне.

Экспедиция против Канады, предпринятая генералом Джеймсом Вольфом (James Wolfe), завершилась блестящим успехом. Один за другим в руки британцев переходили все торгово-экономические и военные центры Новой Франции. Сначала пал Луисбург. Открыв себе путь вглубь Канады, солдаты Вольфа высадились в Квебеке, застав французов врасплох своим дерзким десантом. Взятие Квебека английские имперские идеологи считали «одним из поворотных пунктов мировой истории» (one of the turning points in the world’s history)[786].

Генерал Вольф пал при взятии Квебека. Уже после его гибели настала очередь Монреаля. Новая Франция перестала существовать. После того как был занят Монреаль, лондонский «Gentleman’s Magazine» торжествующе сообщал, что война в Северной Америке закончена и отныне здесь воцарится спокойствие. Присоединение Канады к Англии необходимо ради сохранения мира между народами и благополучия всей Европы. «Поскольку отныне устранены причины для войны между двумя странами, порождавшиеся конфликтами на том берегу Океана, и теперь два народа могут избегать войн и не вовлекать в свои ссоры другие государства»[787].

Присоединение Канады к британским владениям необходимо также и «во благо индейцев, которым наши конфликты принесли множество бед»[788]. После того, как все североамериканские земли будут объединены под властью Лондона, «индейцев никто уже не будет вовлекать в борьбу друг с другом за чуждые им интересы»[789].

Все эти победы были одержаны британскими войсками при минимальной помощи колониальной милиции. Отряды колонистов, по мнению британских военных, проявили себя с самой худшей стороны, а потому для серьезных операций были непригодны. После штурма Луисбурга генерал Вольф жаловался, что при первом же звуке канонады «они падают лицом в грязь и дезертируют целыми батальонами»[790]. Справедливости ради следует отметить, что Джордж Вашингтон, со своей стороны, после неудачного похода генерала Эдварда Брэддока (Edward Braddock) на Форт-Дюкен (Fort Duquesne) весьма пренебрежительно высказывался о действиях английских регулярных войск, противопоставляя им отвагу американцев[791].

Пока англичане захватывали Канаду, пруссаки с трудом отбивались от натиска русских и австрийских армий. Не помогла Фридриху и оккупация Саксонии, которую он занял без объявления войны, и теперь использовал в своих целях ее материальные и людские ресурсы. Саксонские солдаты из армии прусского короля дезертировали полками и батальонами. Численное превосходство и упорство русских войск обернулось для Фридриха в августе 1759 года катастрофой в битве при Кунерсдорфе (Kunersdorf). Атаковав превосходящие силы русских и австрийцев, пруссаки почти добились победы, но не смогли сломить сопротивление обороняющихся и в конце концов сами были обращены в бегство. Хотя победители потеряли больше людей, чем побежденные, для Фридриха это поражение грозило стать окончательным, ибо его армия была рассеяна, а времени и сил на создание новой у него не было.

Войска победителей могли спокойно идти на Берлин, но вместо этого генералы двух союзных империй тратили время на споры между собой. Единства между русскими и австрийцами не было, и русский командующий генерал Салтыков в конце концов увел свои полки прочь, обвиняя австрийцев в нарушении союзнических обязательств. Со своей стороны австрийцы обвиняли его в том же. Фридрих назвал свое нежданное спасение «чудом Бранденбургского дома».

Берлин все же был взят русскими в следующем году, но это уже не имело решающего стратегического значения. Пруссия восстановила свою боевую мощь, а ресурсы Петербурга и Вены были почти исчерпаны. На протяжении следующих двух лет русским генералам уже не удается одержать над пруссаками решающих побед в полевых сражениях. Как признает российский историк, благодаря великолепной организации и тактическому искусству прусского короля, «в 1756–1762 годах весьма небольшая армия Фридриха, обладавшая крайне ограниченными ресурсами, воевала и побеждала воинства противников, многократно превосходившие ее по численности»[792].

После смерти царицы Елизаветы в 1761 году российский трон перешел к Петру III, поспешившему заключить мир с Пруссией — «второе чудо Бранденбургского дома». Российские историки, сетующие на внезапные и необоснованные уступки Петра III, лишившие Петербург плодов победы над Пруссией, забывают, что для Семилетней войны Восточная Европа, где разворачивались русско-прусские сражения, была лишь второстепенным театром военных действий. Исход борьбы решался в другом месте, и решался отнюдь не в пользу Франции и ее союзников. В такой ситуации стремление российского императора заключить сепаратный мир и примкнуть к торжествующей стороне было отнюдь не предательством национальных интересов и не плодом иррационального увлечения прусскими порядками, а проявлением элементарного здравомыслия.

Глобальное противостояние Англии и Франции определило ход и развитие событий на всех театрах военных действий, включая русско-прусский конфликт, из которого Петербург вынужден был, несмотря на военные победы, выйти ничего не добившись. Сепаратный мир между Берлином и Петербургом был вызван отнюдь не только смертью Елизаветы и симпатиями Петра III к Фридриху Великому, но и фактическим банкротством Российской империи. Денег в казне не было. Показательно, что после очередного переворота, когда власть в Петербурге перешла от Петра к его жене Екатерине, начатая им международная политика радикально не изменилась. В то время как Пруссия регулярно получала британские субсидии, Франция оказывать аналогичную помощь России была не в состоянии, а Австрия сама находилась на грани банкротства. Победоносную русскую армию нечем было кормить и не на что было содержать. Так что английские деньги пришлись Петербургу более чем кстати.

Со своей стороны Фридрих, который и раньше с опасением относился к Российской империи, пришел к выводу о том, что в будущем конфликта с ней надо избегать любой ценой. В годы правления Екатерины две монархии начали активно сотрудничать (это сближение обернулось катастрофой для их общего соседа — Польши, которую они успешно стали делить между собой, привлекая к разделу также австрийцев). Память о Кунерсдорфе диктовала схожую политику и наследникам Фридриха Великого — Берлин и Петербург больше не воевали между собой вплоть до 1914 года.

Положение Франции не улучшилось после того, как на ее стороне выступила Испания. В Мадриде с опасением смотрели на рост влияния Англии, в которой видели традиционного противника. К тому же испанских Бурбонов, пришедших на смену Габсбургам после Утрехтского мира, связывали узы родства с французской правящей династией. Однако вступив в войну слишком поздно, в 1762 году, Испания уже не могла изменить соотношение сил, зато ее колониальные владения подверглись серии хорошо спланированных и успешных ударов. В августе 1762 года англичане взяли Гавану, крепость и порт которой считались неприступными, в октябре они заняли Манилу. Основные потери британских сил были вызваны не сопротивлением испанских гарнизонов, а тропическими болезнями — от малярии и других инфекций пострадало не менее трети участников десанта в Гаване. Двухлетняя оккупация Манилы англичанами оказалась событием, «оставившим глубокий след в истории города и колонии»[793]. Порт был открыт для международной торговли, а деловая активность резко выросла. Схожие процессы происходили и на Кубе.

Когда Семилетняя война закончилась, Франция потерпела поражение на всех фронтах, а Англия находилась на вершине могущества. Итогом войны было, как констатируют историки, «превращение Северной Атлантики в английское внутреннее море»[794]. Франция, утратив позиции в Канаде, не имела на западном берегу океана опоры, которая позволяла бы ей соперничать с Британией в торговом и военно-морском влиянии. Еще до того, как был официально подписан мир, стало ясно, кто одержал верх в борьбе за глобальную гегемонию. Английский историк Фрэнк Маклинн (Frank McLynn) не жалеет слов для описания этого триумфа: «1759 год сделал Британию единственной глобальной сверхдержавой XVIII века; с этого времени можно всерьез говорить о Британской империи, и тогда же были созданы условия для всемирного распространения английского языка»[795].

Завоевание Канады не только расширило владения Великобритании на тысячи миль, но и устранило всякую значимую конкуренцию ее позициям в Северной Америке. Впрочем, аппетит приходит во время еды, и в скором времени многие в Лондоне считали, что приобретения одной Канады будет недостаточно. В Америке все еще оставались французские владения, а следовательно, и поводы для конфликта между великими державами. Лондонский «Gentleman's Magazine» наставлял читателя: не может быть безопасности для американских колоний, «покуда французы владеют Луизианой»[796]. В дополнение к Квебеку и Монреалю надо занять еще и Новый Орлеан, а также долину Миссисипи. Англичане плавали в эти края еще задолго до французов. «Английская корона имеет основания по праву открытия занять эту страну»[797]. К тому же «французы там, сейчас и всегда будут врагами Англии», они натравливают индейцев на британских поселенцев, всячески вредят им и неспособны к мирному сосуществованию с английскими колониями[798]. Тем более, что выгоды от подобного приобретения очевидны. «Земля там такая богатая, а слой, пригодный для пахоты такой глубокий, особенно на юге, что можно воткнуть в него солдатскую пику до самого конца, так и не натолкнувшись на камень или скалу»[799].

Показательно, что идея захвата Луизианы продолжала владеть умами американских патриотов и после отделения от Великобритании. В начале XIX века независимые Соединенные Штаты даже планировали совместную с британцами экспедицию против Нового Орлеана, «чтобы отстоять общие интересы объединившихся американской и британской наций»[800]. Не удивительно, что Наполеон в 1803 году почел за благо продать отдаленную провинцию США, после чего настроения в Вашингтоне резко изменились. В 1812 году вместо общего с англичанами похода против французской Луизианы было предпринято завоевательное вторжение в британскую Канаду, которое, впрочем, чуть не кончилось катастрофой.

В годы Семилетней войны еще трудно было предположить, что события зайдут так далеко. Американские колонии все еще нуждались в помощи Англии, а британские войска и флот одерживали одну победу за другой. Однако уже в 1760-м году было понятно, что Британии вряд ли удастся удержать все захваченные территории. При заключении мира с Францией надо было чем-то пожертвовать, но чем именно? Что возвращать: Канаду или Гваделупу? Лондонскую прессу охватила острая дискуссия.

Главные резоны сторонников удержания Канады были стратегические. Занять Квебек и Монреаль значило защитить Бостон и Нью-Йорк: «Гарантия того, что французы нас из этой страны не вытеснят»[801].

Некоторые, напротив, считали, что удержать надо Гваделупу. Не только из-за ее товарной ценности (производство сахара), но и из-за того, что присоединение Канады, ликвидировав опасность французского вторжения, приведет в конце концов к независимости американских колоний. Им возражал находившийся в тот момент в Англии Бенджамин Франклин (Benjamin Franklin). В своем памфлете один из будущих отцов-основателей Соединенных Штатов напоминал, что Америка представляет собой богатейший рынок для британских товаров. Нужна земля для колонизации — растет население. Все это, по его мнению, сулило великолепные перспективы Британии. Что же касается разговоров о независимости, то об этом и речи быть не могло, ибо американцы «любят свою историческую родину больше, чем своих соседей» (loved the mother country more than they did one another), а Север и Юг так разительно отличались друг от друга, что «союз между колониями совершенно невозможен»[802].

Точка зрения Франклина восторжествовала. Согласно Парижскому миру 1763 года, Франция отказалась от любых притязаний на Канаду, Новую Шотландию и острова в заливе Святого Лаврентия. К Британии также отошли Долина Огайо и вся территория на восточном берегу Миссисипи, за исключением Нового Орлеана. Луизиана, таким образом, осталась за Францией, которая, однако, временно уступила ее Испании[803]. Мартинику и Гваделупу вернули французам, а четыре острова из группы Малых Антильских, считавшиеся нейтральными, разделили между двумя державами: Сент-Люсия перешла к Франции, а Сент-Винсент, Тобаго и Доминика — к Англии. В Африке к Британской империи отошел Сенегал, а из испанских владений — лишь маленький остров Гренада, все остальные завоеванные города и острова были возвращены Мадриду.

В Индии враждующие стороны вернулись к исходным границам. Но, как показала дальнейшая история, именно здесь Британская империя одержала самую важную в стратегическом отношении победу.

Загрузка...