II. Кризис и революция в средневековой Европе

Недостроенные готические соборы наглядно демонстрируют нам и масштабы кризиса, и неподготовленность к нему общества. В Северной Европе и Франции мы обнаруживаем, как, например, в Страсбурге или Антверпене, что из двух готических башен достроена оказалась лишь одна; порой величественный замысел завершается неожиданно скромными конструкциями, а Кельнский собор превращается в долгострой, который заканчивали уже романтические архитекторы XIX века. В Италии, где стиль проторенессанса диктовал собственные требования, мы видим фасады, подготовленные для облицовки мрамором, но так и оставшиеся по сей день кирпичными. Иногда мрамор покрывает нижние несколько метров здания. То место, где мраморная облицовка заканчивается, оставляет нам память о моменте, когда в городе кончились деньги.

Как отмечает американский историк Джейсон Мур (Jason W. Moore), к концу XIII века развитие Европы шло бурными темпами на фоне относительной политической и социальной стабильности. «Но около 1300 года что-то сломалось. Дела пошли по-настоящему плохо. Доходы сеньоров стали падать. Крестьяне — восставать. Распространился голод. А за голодом следовали катастрофические эпидемии. Центральные правительства, раньше успешно ограничивавшие власть феодалов, стали терять позиции. Купцы и финансисты в городских республиках стали нести убытки. Между государствами разгорелись войны. Феодализм как социальная система и как способ производства переживал кризис»[84]. Первопричиной этого кризиса Мур считает исчерпание экологических ресурсов, прежде всего выразившееся в ухудшении почв, за которым последовало снижение производительности труда. «В то время, как феодальная система ограничивала возможности для реинвестирования прибавочного продукта в усовершенствование аграрного производства, та же система всячески стимулировала рост населения, труд которого можно было бы эксплуатировать»[85].

До определенного момента это противоречие могло разрешаться — либо за счет освоения земель, либо за счет внешней экспансии. Но и свободные земли были заняты, и возможности внешних завоеваний исчерпаны. Людей было, с одной стороны, слишком много для того, чтобы их нормально прокормить при существующей производительности труда, а с другой стороны, слишком мало, чтобы за счет одного лишь демографического давления продолжать расширение «христианского мира».

КРИЗИС XIV ВЕКА

Переломным моментом стали эпидемии чумы, первая из которых прокатилась по Европе в 1348 году. Однако кризисные тенденции нарастали гораздо раньше и к 30-м годам XIV века ситуация была крайне драматичной. Историки отмечают, что уже в начале века во Франции «численность населения перестала расти и даже начала сокращаться»[86]. В 1315–1317 годах страну охватил настоящий голод. В целом по сравнению с началом XIV века население Франции — крупнейшего государства европейского Запада — сократилось к середине XV столетия наполовину, а по некоторым подсчетам и на две трети[87].

Производительность труда в сельском хозяйстве оказывалась недостаточной, чтобы прокормить растущее население — все доступные земли были уже распаханы, а рост числа людей в деревнях из фактора, стимулировавшего экономический рост, превращался в демографическую проблему. В свою очередь, феодальные владения, доход которых ранее рос пропорционально количеству подданных, начали испытывать серьезные трудности. Они все больше нуждались в деньгах, но деньги эти становились все более дефицитными. А демографический упадок, последовавший за чумой и голодом, хоть и стимулировал в долгосрочной перспективе рост производства, на первых порах привел к одновременному падению налоговой базы государства, доходов феодальных вотчин и спроса на товары, производившиеся и продававшиеся городами. Например, данные о сборе налогов свидетельствуют, что население Англии к 1376 году сократилось до 2,5 миллионов человек[88].

Чума изменила земельные отношения в Европе. Одни феодалы, испытывая материальные трудности, видели в освобождении крестьян за деньги единственный способ быстро получить наличность и залатать дыры в бюджете, а другие, напротив, отказываясь от старых феодальных связей, старались привлечь новых поселенцев на опустевшие земли[89]. Наконец, владельцы поместий обращались к государству в надежде использовать его мощь для принудительного прикрепления крестьян к земле и усиления феодальной эксплуатации. Это, в свою очередь, вызывало сопротивление крестьян и одновременно делало правительство необходимым арбитром и важнейшей инстанцией в разрешении многочисленных социальных конфликтов. Способность государства справиться с этими задачами далеко не всегда оказывалась на высоте. Но слабость правительства, обнаруженная именно в период, когда правящий класс в нем особенно нуждался, подталкивала общество к реформам и революциям.

Не удивительно, что подобные процессы привели соперничающие государства к острым политическим столкновениям. Испытывая растущую потребность в деньгах, и королевская власть, и крупные сеньоры отчаянно старались изыскать новые способы их получения — и все чаще добывать средства приходилось, отнимая их друг у друга. Причем финансовый кризис, обострившийся после эпидемий чумы, начался гораздо раньше. Дело тамплиеров во Франции было одним из самых скандальных примеров того, как королевская власть прибегла к масштабной судебной фальсификации, чтобы заполучить ранее недоступные для нее средства. Однако единовременная конфискация капиталов опального ордена не решила долгосрочной финансовой проблемы. Большинство монархов прибегало к порче монеты, пытаясь за счет этого бороться с бюджетным дефицитом. Деньги английской чеканки оставались полновесными на протяжении большей части кризисного периода, но к концу XIV века порча монеты началась и здесь. Это дестабилизировало финансовую систему, ослабляло торговлю и препятствовало накоплению капитала.

Долги — как частные, так и государственные — росли, а прибыли падали, снижая налоговую базу государства. Это происходило даже в наиболее передовых частях Европы, таких как Италия, Богемия или Фландрия. Купец из Регенсберга (Regensberg), некий Рутингер (Rutinger), продававший итальянский текстиль в Праге, сообщает, что «прибыли его дела упали с семидесяти процентов в 1383 году до примерно тринадцати процентов в 1401 году»[90]. По понятиям более позднего капитализма это по-прежнему была бы очень высокая прибыль, но при низких оборотах того времени подобное падение доходов ставило бизнес на грань разорения (Рутингер вынужден был свернуть свое дело в Праге).

Уже к началу XIV века стало ясно, что самый популярный сюзерен это тот, кто может регулярно субсидировать своих вассалов. Постоянно усложнявшееся оружие приходилось приобретать за деньги, причем стоило оно все дороже. Военно-политическая роль феодала все больше оказывалась в зависимости от его экономических возможностей. Но наличие свободных денег у короля или князя, в свою очередь, зависело от его отношений с городами и от способности собирать налоги. Иными словами, от того, насколько он мог опереться на формирующиеся зачатки буржуазной экономики и бюрократической организации. Так, влияние Иоанна Люксембурга в Западной Германии росло благодаря тому, что, будучи королем Чехии, он использовал деньги пражских бюргеров для «покупки» вассалов на границе своих западных владений.

Именно правители, которые могли в какой-то степени опереться на не-феодальные отношения, становились и самыми эффективными феодалами. Связь между буржуазными и не-буржуазными отношениями выглядит здесь зеркальным отражением порядков, сложившихся на периферии капитализма в XVIII–XIX веках. С той лишь разницей, что начиная с конца XVIII века капитал использовал феодальные структуры для получения ресурсов, укреплявших глобальный буржуазный порядок, тогда как в Средние века все обстояло наоборот.

Укрепление государства, начавшееся в Западной Европе в XIII веке, создание централизованного аппарата управления и первые попытки организации постоянных военных сил сопровождались стремительным ростом государственных расходов, которые казна к середине XIV века перестала выдерживать. В конце XIII века рост государственных бюджетов способствовал расцвету первых банков. Если на первых порах их деятельность сводилась к кредитованию купцов на ярмарках и поддержке дальней морской торговли, то в очень скором времени среди их клиентов появились короли и владетельные сеньоры. Новый финансовый капитал получил развитие прежде всего в Италии. Тосканские города превратились в международные финансовые центры. Итальянские коммерческие компании начали приобретать транснациональный характер. В середине XIV века торговый дом Перуцци (Peruzzi) имел 133 отделения в разных странах, а компания Барди (Bardi) к 1345 году опиралась на 346 филиалов от Лондона до Иерусалима[91]. В этом же ряду стоят Бонсиньори из Сиены (Buonsignori di Siena) и флорентийские Анджиони (Angioini).

За итальянскими банкирами потянулись испанские и португальские. Уже в конце XIII века банкирские дома Барселоны, Валенсии и Бургоса «были активными участниками европейских финансовых рынков»[92]. В Германии сложились собственные банкирские компании. Более мелкие ростовщические операции оставались евреям, что вызывало злобу и зависть добропорядочных христиан.

Короли прибегали к займам, с помощью которых они оплачивали ведение войн и административные затраты, но к середине XIV века даже самые блестящие военные победы и эффективное управление не давали достаточно средств, чтобы расплатиться с кредиторами, как показал случай Эдуарда III. Он вынужден был признать себя банкротом. Дефолты королей Англии и Сицилии, последовавшие почти одновременно, привели к волне банкротств в Италии. Флорентийский хронист Джованни Виллани с горечью описывает разорение банкирских домов Барди, Перуцци, Аччайуоли, Бонаккорси, Кокки, Антеллези, Корсини, да Уццано, Перендоли и множества других мелких компаний и отдельных ремесленников. Этот кризис был вызван, по его мнению, не только неплатежеспособностью коронованных должников итальянских финансистов, но и тяготами, наложенными на местный бизнес самой флорентийской коммуной, которая, как и другие государства, испытывала нехватку средств. Виллани называет произошедшее «великим бедствием и поражением», подобного которому никогда ранее не знала Флоренция[93]. Банкротство Барди и Перуцци имело, по оценкам современников, характер «настоящего гражданского бедствия», а последствия его были «более тяжелыми, чем могло бы иметь военное поражение»[94]. Республики северной Руси — Новгород и Псков тоже испытывают экономические трудности. Немалый урон им наносит чума, завезенная из Германии. Между тем московский князь-ростовщик Иван Калита в те же годы умудрился повернуть общеевропейский экономический кризис себе на пользу, забирая земли своих соседей в качестве компенсации за неуплату долга. Причем ему не приходилось нести военные расходы — в деле выбивания долгов ему помогал хан Золотой Орды.

На Руси кризис XIV века совпал с господством татар, которое отнюдь не было для подвластных им земель однозначно разрушительным. Последствия «татарского ига» до сих пор являются предметом острой дискуссии среди российских историков. Ордынское государство, утверждает Александр Нестеренко, «взяло под контроль междоусобные конфликты, создав предпосылки для объединения русских земель вокруг единого центра»[95]. Действительно, восхождение Москвы как будущей столицы было бы без участия татар немыслимо. Однако было бы странно воспринимать Золотую Орду исключительно как благодетеля русского народа, хотя бы потому, что ордынские ханы меньше всего интересовались благосостоянием своих православных подданных. «Власть Орды, — утверждает Нестеренко, — способствовала развитию экономики Руси. Что требовала Орда от своих данников? „Десятину“ — десять процентов. Любой экономист скажет, что это очень низкий процент»[96]. К сожалению, это заявление грешит непониманием экономической истории. С точки зрения экономиста XXI века, 10 % действительно очень невысокий налог. Однако производительность сельскохозяйственного труда в XIV–XV веках была крайне низкой, и в таких условиях «десятина» превращалась в тяжелое бремя. Именно поэтому аналогичный церковный налог на Западе вызывал столь сильное возмущение. К тому же, как и в случае с церковным налогом в католических странах, уплата «десятины» в пользу Орды не освобождала русского крестьянина и ремесленника от феодальных поборов в пользу собственных, «православных» властителей. Другое дело, что наладился учет, принципы которого татары заимствовали в завоеванном ими Китае, появились условия для становления дееспособной государственной бюрократии, «ямская гоньба», основанная на регулярной смене лошадей, обеспечила почтовую связь между территориями будущего русского государства.

Иван Калита максимально использовал преимущества, которые открывались для Москвы благодаря тесному сотрудничеству с Ордой. Будучи, по выражению М. Покровского, у татарского хана «чем-то вроде главного приказчика»[97], он не только собирал дань в пользу иноземных хозяев, но использовал их силу для укрепления собственной власти и влияния. Москва поднималась не за счет героической борьбы и отважных завоеваний, а благодаря деловой хватке и успешным интригам ее правителя, обернувшего на пользу себе даже общеевропейский экономический кризис. Как отмечает Покровский, «столица Калиты уже в XIV веке становится крупным буржуазным центром, население которого начинает вести себя почти по-новгородски»[98]. Деловой и торговый центр Руси смещается на юг — от древних торговых республик на берегах Балтики к более южным территориям, составившим ядро будущего Московского государства.

ГОРОД И ГОСУДАРСТВО

Было бы совершеннейшей ошибкой представлять себе позднее Средневековье как столкновение неизменных или «разлагающихся под влиянием рынка» феодальных порядков с параллельно развивающимися буржуазными отношениями или как противостояние консервативной деревни и динамично развивающегося города. На самом деле модернизация европейского общества продвигалась волнами. И очень часто социальные отношения и политические силы, порожденные предшествующей волной перемен, сами оказывались опрокинуты следующими волнами модернизации.

Буржуазные производственные отношения складывались в Европе начиная с конца XIV века, достигнув значительной степени развития в Италии, Нидерландах, Англии, некоторых частях Франции и Германии. Однако нигде не смогли они создать той критической массы экономических перемен, которая превратила бы буржуазный уклад в господствующий способ производства, в капиталистическую систему. В Европе недоставало ресурсов. Процесс накопления капитала шел достаточно активно, чтобы способствовать разложению старого феодального порядка, но слишком слабо, чтобы на его основе могла сложиться новая логика общественного развития. Перелом наступил гораздо позднее, благодаря Великим географическим открытиям и последовавшими за ними торгово-колониальной экспансии, большим экспедициям и завоеваниям. Однако, в свою очередь, успех европейцев в XVI веке в очень большой степени был предопределен теми общественными структурами, с которыми Запад вступил в новую эпоху.

На первых этапах своей истории буржуазия не только не находилась в конфликте с феодализмом, но, напротив, помогала ему обрести новые стимулы для развития. Хорошо известно, что королевская власть во Франции и Кастилии, а позднее и в Англии укрепляла свои позиции, опираясь на города, которые достаточно окрепли, чтобы составить противовес феодалам. Буржуазия, выступая носителем новых социальных и экономических отношений, в свою очередь, нуждалась в укреплении центральной власти — не только стремясь отстоять свои права перед лицом феодальных сеньоров, но и для того чтобы окончательно переориентировать сельское производство с натурального хозяйства на потребности города. Точно так же как в древности торговые города не могли обойтись без поддержки территориальных империй, обеспечивавших для них связь с внутренними областями, так и теперь укрепление государства оказывалось важнейшим условием развития. Бюргерам было уже тесно в рамках локальных рынков, они стремились продавать и покупать товары в масштабах всего континента. Впечатляющим примером новой торговой экономики были знаменитые ярмарки в Шампани, где итальянские купцы и товары встречались с покупателями из Северной Европы. Увы, экономический кризис XIV века привел к упадку ярмарок.

Нестабильность рынков в Средние века заставляла буржуазию искать покровительства государства ничуть не меньше, чем в последующие эпохи. Однако сотрудничество центральной власти и городов принимало весьма разнообразные формы в зависимости от социальной и экономической ситуации конкретного региона и далеко не всегда было равнозначно распространению новых, более демократичных общественных отношений.

Сравнение двух испанских государств — Кастилии и Арагона — наглядно демонстрирует, что развитие торгового капитала само по себе не вело ни к распространению свободного наемного труда, ни к преодолению феодализма. Города Кастилии были ремесленными, сравнительно небольшими, не слишком богатыми, они развивались за счет обмена товарами с окружающей сельской местностью. В свою очередь, крестьянство было по большей части свободным. Даже если крестьянские объединения — «бегетрии» (behetrias) — устанавливали номинальные отношения с сеньорами, они оставляли за собой право менять своего покровителя «хотя бы семь раз в день»[99]. Города и крестьянские общины нуждались друг в друге как экономически, так и политически.

Напротив, в Арагоне, где вокруг Барселоны сложился мощный центр международной торговли, сохранялись куда более консервативные отношения, крестьянство было порабощено влиятельными аристократическими фамилиями, которые тесно сотрудничали с представителями купеческого капитала. Феодальная знать помогала торговой олигархии завоевывать опорные пункты в Западном Средиземноморье, создавая политические и экономические форпосты на Балеарских островах, в Сицилии, Южной Италии и даже в Тунисе. В свою очередь, городская элита, контролировавшая общественную жизнь в Барселоне или Пальме-де-Майорке неизменно выступала на стороне аристократии в противостоянии с периодически восстававшими крестьянами. Другое дело, что само городское общество здесь было куда менее однородным и сплоченным, нежели в Кастилии, здесь постоянно возникали социальные конфликты (что в свою очередь усиливало заинтересованность торговой олигархии в сотрудничестве с феодалами).

Итальянские, русские и немецкие города-республики, многими авторами воспринимаемые как образцы раннего буржуазного государства и передовой экономики, на самом деле демонстрируют гораздо более сложную картину. Все они, от Венеции до Новгорода, начинают с XIV века клониться к упадку, иное дело, что далеко не всегда это осознается современниками.

В XII–XIII веках возрождающаяся средиземноморская торговля превратила Венецию и Геную в важнейшие экономические центры, значение которых было велико не только для Запада. Справочник «Practica della mercatura», составленный в начале XIV века для сотрудников флорентийской компании Барди описывает рынки всего Средиземноморья и других стран, включая туда территории, находящиеся далеко за границами древней Римской империи.

Морские путешествия средневековья требовали не только серьезной подготовки, но и больших затрат времени. Путешествие из Венеции в Бейрут или Александрию и обратно занимало 6 месяцев, а торговая экспедиция во фламандский Брюгге и вовсе год. Понятно, что при такой технике коммерческий оборот средств мог быть только медленным, что, в свою очередь, требовало эффективной и развитой банковской системы, которая своими кредитами позволяла купцам продержаться в промежутке между торговыми операциями.

Располагая ограниченным количеством драгоценных металлов, европейцы просто не в состоянии были бы развивать свою торговую экспансию, если бы не могли одновременно экспортировать собственную продукцию, на которую был устойчивый спрос[100]. Ведя торговлю с арабскими портами Средиземноморья, итальянцы не только выменивали восточные товары на серебро, но и сами, по выражению польского историка, «располагали широким ассортиментом дорогих товаров»[101]. Вывозились на Ближний Восток ткани, металлы, часто оружие, стекло, бумага, красители, ювелирные изделия, вино, в неурожайные годы — зерно. Кроме того, венецианцы и генуэзцы занимались посреднической торговлей, доставляя в страны Магриба азиатские пряности и другие товары, которые приобретали в Леванте[102]. В свою очередь, итальянские торговые предприятия через систему ярмарок поставляли средиземноморскую продукцию в разные страны Европы. Начиная с XIII века купцы поставляют на внешние рынки не только экзотические и дорогие товары для феодальной элиты, но и «изделия первой необходимости, предназначенные для самых широких слоев общества»[103].

Развитие международной торговли самым непосредственным образом сказывалось на производстве, способствуя его укрупнению и усилению контроля капитала над непосредственными производителями. «Именно потребности крупной международной торговли (grande commerzio internazionale), — пишет итальянский историк Джино Луццатто (Gino Luzzatto), — вели к совершенствованию технических методов, как и юридических институтов, к появлению более рационально организованных и управляемых предприятий, точно так же как и к развитию того духа инициативы и предпринимательства, без которого невозможно представить себе фигуру капиталиста нового времени»[104]. Производство все больше отрывается от местных рынков и ориентируется на экспорт, начинает зависеть от импорта сырья. Итальянский текстиль продавался в Германии, но красители прибывали на фабрики полуострова из Индии, Египта, Месопотамии. От иностранных поставок зависело и фармацевтическое производство, которое тоже больше ориентировалось на внешние рынки. Здесь наблюдается прямая зависимость: именно способность купцов организовать вывоз товара на внешние рынки делает возможным использование более дорогого сырья и технологии. В свою очередь торговля способствовала развитию судостроения, восстановлению и строительству дорог, техническим усовершенствованиям.

Наряду с промышленным производством, на экспорт переориентировалось и итальянское сельское хозяйство, поставлявшее на север Европы вино, оливковое масло, но также соль и зерно, которые «вместе с тканями и текстильными изделиями составляли основу крупной средневековой коммерции»[105].

Наряду с итальянцами торговлю вели каталонцы, португальцы, купцы из Марселя, причем у историков есть основания считать, что торговый баланс этих операций далеко не всегда был для европейцев отрицательным. В Тунисе к началу XIV века утвердились представители флорентийских банкирских домов — Барди (Bardi), Перуцци (Peruzzi), Аччайуоли (Acciaioli, Acciaiuoli). Кризис XIV века привел к банкротству этих банков, но деловые связи сохранялись, а с середины XV столетия вновь стали расширяться.

Отстояв свою политическую самостоятельность, торговая буржуазия итальянских республик и немецких ганзейских городов, превратила государство в инструмент своих коммерческих интересов. Но как вскоре выяснилось, это не только не стимулировало развитие экономики и становление новых общественных отношений, а наоборот, с какого-то момента начало тормозить их.

Буржуазные отношения формировались как в городе, так и в деревне. Более того, именно распространение наемного труда и ориентированного на рынок производства в сельской местности сыграло решающую роль в развитии новых порядков[106]. В результате отделившиеся от феодальной деревни города-государства не могли стать эффективным центром общественных преобразований. Они окукливались и в социальном плане стагнировали. Создание стратегических форпостов на морских берегах не заменяло связи с сельской экономикой глубинных районов Европы, связи, которая наоборот слабела. В Новгороде, где контролируемая сельская территория была довольно значительной, населена она была слабо, производительность труда была крайне низкой, а представители купеческой олигархии использовали покупку земель не для инвестиций в производство, а в качестве надежного вложения капитала, защищаемого от коммерческих рисков.

Развитие политически самостоятельных городов очень мало влияло на жизнь окружавшей их сельской местности, остававшейся все еще вполне феодальной. Города не столько преобразовывали общество вокруг себя, сколько выделялись из него, отстаивая свое право жить иначе. Территориальная экспансия городов в подобной ситуации приводила к феодализации правящих там буржуазных элит. И в Новгороде, и в Венеции буржуазная элита, приобретая сельские имения, не преобразовывала их в подобие капиталистических хозяйств (как это позднее происходило в Англии), а сама феодализировалась. Например, венецианские «новые колонии», захваченные на Балканах и в Восточном Средиземноморье по мере ослабления позиций Византии, «имели преимущественно феодальный характер»[107]. Так, завоевав Крит, венецианцы распределили лучшие земли между своими патрициями, эксплуатировавшими местное зависимое население.

Не случайно эволюция политических систем городов-государств шла от демократии к олигархии. Чем более могущественным и влиятельным становился город, тем более олигархическим делалось его внутреннее устройство. Примерами в равной степени могут служить и Новгород, и Венеция.

Советские историки связывали блеск и роскошь возникавшей в Италии культуры Ренессанса со слабостью и нестабильностью процесса накопления капитала. Вместо того чтобы инвестировать средства в производства, олигархия городских республик строила великолепные дворцы и заказывала картины модным художникам.

«Большие состояния быстро создавались и иногда быстро проживались. Крупные торговые обороты, ростовщические операции собирали в руках купцов и банкиров огромные состояния невиданных прежде размеров; но нередко за этим следовало разорение в результате неудач с торговыми экспедициями, захвата торговых судов пиратами, политических осложнений, отказа могущественных должников от уплаты долгов. Неуверенность в завтрашнем дне вызывала желание пользоваться настоящей минутой. Богачи соперничали друг с другом в роскоши. Это было время красивых дворцов, роскошной домашней обстановки, дорогих и изысканных костюмов. Народ эксплуатировали, презирали и старались держать в узде, но в то же время заискивали перед ним, стремились отвлечь его… сооружая большие и великолепные постройки, устраивая пышные празднества»[108].

Описывая эволюцию государства в конце Средневековья, Дж. Арриги противопоставляет «капитализм», воплощением которого считает Геную и Венецию, «территориализму», восторжествовавшему во Франции и Англии[109]. Борьба этих двух принципов после поражения городов-государств завершается вполне по Гегелю — синтезом в образе «национального государства», территориального по форме и буржуазного по содержанию.

Нетрудно заметить, что Арриги противопоставляет несопоставимое. Капитализм, как способ организации производства, торговая система, как и соответствующие им общественные отношения, никак не могут стоять в одном ряду с неким абстрактным «территориализмом», под которым исследователь понимает принцип организации крупных территориальных государств (строго говоря, из рассуждений Арриги про эти государства мы понимаем лишь то, что они крупные). На практике города-государства нередко обладали весьма обширными территориями: Новгород был в XV веке одним из крупнейших государств Европы, да и Венеция создала впечатляющих размеров империю. Генуя обладала обширными владениями в Крыму. Эти земли были отдалены от столицы морскими просторами, но это же можно сказать и про Португальскую империю более позднего времени. Дания, превращаясь в одно из ведущих государств Севера, имела под своей властью, как и Венеция, владения, разбросанные по разным берегам. Невозможно представлять ту же Венецию или Новгород как своего рода экстерриториальные образования, построенные на одной лишь торговле и финансовых операциях. Они содержали впечатляющих масштабов вооруженные силы, местная знать вкладывала торговые прибыли в приобретение сельскохозяйственных имений, они вели борьбу за контроль над стратегически важными территориями, вступали в политические союзы и коалиции.

Чарльз Тилли связывает упадок городов-государств с нехваткой ресурсов (что составило конкурентное преимущество крупных «территориальных» государств). На самом деле проблема не в размерах территории (под властью Венеции и Новгорода находилось большее пространство и население, нежели у многих европейских королей), а в структуре, во внутреннем устройстве этих олигархических республик. Они просто не ставили перед собой задачи, которые ставились и решались будущими национальными государствами Европы.

Главная проблема состояла не в том, насколько велики были территориальные владения Венеции, Флоренции, немецких ганзейских городов или Пскова с Новгородом, а в том, насколько сложившийся там тип олигархического правления соответствовал перспективам развития капитализма. Династические государства оказались на поверку не менее буржуазными, чем торговые республики, но в то время как городские республики зависели от ограниченных в своем объеме традиционных «международных рынков» Средневековья, династические государства одновременно формировали свои собственные внутренние рынки и новый мировой рынок. В силу этого обстоятельства они были и гораздо более представительными. Вопреки взглядам, сложившимся в более позднее время, власть монархов отнюдь не была неограниченной, она предполагала активное взаимодействие с представителями сословий и регионов, в то время как политика города-государства при всем формальном «демократизме» процедур, основывалась на олигархическом контроле внутри стен города и жестком подавлении подданных за его стенами.

Самир Амин не скрывая восхищения пишет о итальянских городских республиках эпохи Возрождения: «В эти времена некоторые итальянские города управлялись, как настоящие коммерческие фирмы, во главе которых стоял синдикат богатейших держателей акций, что представляло собой более четко выраженную связь с ранними формами капитализма, чем между протестантизмом и капитализмом: типичным представителем такой связи стала Венеция»[110]. Между тем именно превращение города в коммерческое предприятие делало его непригодным в качестве политического инструмента для создания капиталистического общества, более того, он становился препятствием для такого развития. Формирование капиталистической системы не только не может быть сведено к погоне за коммерческой прибылью (которая имела место и задолго до торжества буржуазного порядка), но в определенных ситуациях и находится в прямом противоречии с этой целью. Капитализм нуждался в интеграции рынков, и в первую очередь в создании масштабного рынка труда, без чего немыслимо расширение буржуазного производства. Напротив, города-государства, защищавшие свои коммерческие привилегии и специфические интересы, были одним из самых серьезных препятствий на этом пути. Неудивительно поэтому, что именно неспособность централизованного государства подавить сопротивление городов-республик в Италии и Германии оказалось важнейшим препятствием для модернизации и буржуазного развития в этих странах.

Рынки городов-государств оказывались слишком узки для накопления капитала, который уже в конце XIII века ищет более обширные территории и более могущественных клиентов в лице королей, обладающих серьезной налоговой базой. К тому же эта налоговая база, находящаяся все еще в аграрной экономике, является более устойчивой к колебаниям рыночной конъюнктуры, которые уже в XIV веке обернулись банкротством крупнейших итальянских компаний.

Успехи ганзейских городов были впечатляющими, но тем более значим вопрос о причинах их последующего упадка. Если экономическую и политическую деградацию итальянских городов-государств обычно связывают с падением Константинополя, открытием Америки и смещением торговых путей, то для городов Немецкой Ганзы смещение торговли на северо-запад было скорее благоприятным фактором, многие из немецких портов продолжают активно развиваться, а значение Балтики как торговой зоны неуклонно повышается на протяжении XVI–XVII веков. Однако это отнюдь не ведет к укреплению политических позиций старых ганзейских центров.

Немецкие историки XIX века связывали экономический упадок приморских городов с событиями Тридцатилетней войны, но процесс этот начался значительно раньше. Французский историк Э. Лависс отмечает, что уже в начале XV века Ганза находилась «в состоянии полного разложения»[111]. Короли Дании, традиционно конфликтовавшие с Ганзой, благодаря Кальмарской Унии 1389 года присоединили к своим владениям Норвегию и Швецию, традиционно с Ганзой сотрудничавших. И хотя Швеция уже в середине XV века отделилась от унии фактически, а в 1523 году официально, соотношение сил в регионе изменилось необратимо.

Торговля на Северном море и Балтике в XVI веке бурно развивалась, но воспользоваться этими новыми возможностями удалось не немцам, а голландцам и отчасти англичанам. Проблемы у городов-государств (как в Италии, так и в Германии) начинаются уже в XV веке еще до того, как пал Константинополь. Корень этих проблем надо искать не во внешних факторах, а в самой социально-политической структуре городов-государств, в ограниченности их экономической базы, узости внутреннего рынка и олигархическом характере правления, при котором политика деградировала до коммерции.

К началу XV века Венеция явно опережает своих соперников — Флоренцию и Геную — как в плане морского могущества, так и в финансовом, политическом и территориальном отношении. Для Генуи, находившейся на западе Италии, большое значение имели французский рынок и политические связи с французскими королями. Поэтому события Столетней войны нанесли по генуэзской буржуазии серьезный удар. Часть свободного капитала, не находившего применения, была перенаправлена на Запад — в Испанию и Португалию, где генуэзские деньги сыграли не последнюю роль в финансировании морских экспедиций и географических открытий. Эти инвестиции, впрочем, оказались оправданными. В XVI веке генуэзские фирмы все еще пожинали плоды своего успеха, получая немалые прибыли из Испании и Португалии[112].

Успехи итальянских торговых городов были тесно связаны с Византийской империей. Как отмечают историки, «итальянские морские республики могли оказать Византии эффективную военную поддержку в обмен на коммерческие привилегии»[113]. Упадок Константинополя предопределил неизбежное ослабление позиций Генуи и Венеции. Однако немалую долю прибылей получали итальянские предприниматели от прямой торговли с мусульманскими странами. Несмотря на почти постоянный военный конфликт, эти отношения никогда полностью не прерывались. Следует, впрочем, учитывать, что воевали венецианцы с турками, а торговали с арабами — политические конфликты здесь отнюдь не совпадали с религиозными различиями. В Крыму генуэзские колонии находились под фактическим протекторатом ханов Золотой Орды, хотя временами между ними бывали и конфликты. Генуэзская пехота была в составе татарского войска в битве против русских на Куликовом поле, а в момент падения Византии генуэзцы не только не поддержали греков, а предпочли договориться с турками.

В конце XIV — начале XV века более 60 % судов, выходивших из порта Бейрута, направлялись в Геную или Венецию. Из Александрии каждый пятый, а порой и каждый четвертый корабль плыл в Геную. Соревноваться с итальянскими портами могла лишь Барселона, на которую приходилось от одной пятой до четверти торгового потока (traffic)[114]. Укрепление позиций Оттоманской Турции, а позднее завоевание ею Сирии и Египта нанесло по интересам венецианцев не меньший удар, чем взятие турками Константинополя.

Коммерческое влияние Венеции распространялось не только на Восточное Средиземноморье, но и на Южную Германию, где местные торговые дома работали в тесном союзе с венецианцами. На рынках Нидерландов итальянские купцы обменивались товарами с представителями Немецкой Ганзы, господствовавшей на Балтике. Инвестиции уже приобрели международный характер, деньги, заработанные благодаря левантийской торговле, шли на развитие шахт в Богемии и ткацких производств во Фландрии. Английская шерсть потоком шла во Флоренцию, где производились высококачественные ткани, продававшиеся по всей Европе. Развитие экономики сопровождалось ростом классовых противоречий и социально-политической борьбы. В одной лишь Генуе с 1413 по 1453 год произошло 13 восстаний и переворотов. На этом фоне Венеция выглядела образцом стабильности, главным образом за счет того, что власть была эффективно разделена между господствующими коммерческими группировками. Тем не менее, по признанию итальянского экономического историка, конфликты между собственниками и рабочими возникали постоянно, после 1400 года, «принимая явный характер классовой борьбы»[115].

Принципиальное отличие Венеции от Флоренции и многих других республик Италии состояло в том, что производство (за исключением судостроения) было не слишком развито — основой богатства республики была торговля. Как следствие этого, не столь многочисленными и менее политически влиятельными были ремесленники и пролетарии, ставшие возмутителями спокойствия в Генуе, Флоренции и городах Фландрии. Венецианская промышленность не была ориентирована на массовый рынок. В то время как флорентийцы и фламандцы производили товары для растущего городского населения, в Венеции специализировались на изготовлении предметов роскоши либо строили корабли на государственных верфях. В результате местная индустрия не слишком страдала от колебаний массового спроса, но зато оказалась «самой отсталой во всей Адриатике»[116].

Как и во всякой империи, государство играло очень значительную роль в экономике Венеции, не только выступая оптовым заказчиком (нужно было вооружать флот, строить крепости), но и владея мощным торговым флотом. Местные морские законы были прообразом британских Навигационных актов, запрещая привозить специи иначе как на судах, принадлежащих республике. Военные корабли сопровождали торговые караваны, делая мореплавание безопасным. Экономическая политика была последовательно протекционистской.

Венецианское государство опиралось на эффективную фискальную систему, позволявшую получать в виде налогов и таможенных сборов значительные средства для казны. Финансовая дисциплина в республике была важнейшей и постоянной заботой правительства на протяжении большей части Средневековья. Вводились и монополии — власти запрещали солеварам Кьоджии (Chioggia) вывозить свой товар за пределы местного рынка, остальная торговля солью шла по каналам, организованным государством.

Даже пребывание в составе аристократического сословия зависело не только от происхождения, но и от соблюдения финансовых обязательств перед правительством. Венецианская аристократия представляла собой, по словам современного исследователя, «открытый класс, допускавший в свои ряды вновь прибывших людей, новоиспеченных богачей. Им требовалось только быть избранными в Большой Совет, чтобы сблизиться с аристократами, а переизбрание давало право войти в состав этого класса»[117]. Патрициат состоял в республике к 1300 году из 257 семей, причем система позволяла не только пополнять аристократию новыми семьями, но и «вычищать» из нее тех, чей материальный достаток не соответствовал наследственному статусу. Так, в 1383 году, когда республика испытывала серьезные финансовые трудности после очередной войны, Большой Совет проголосовал за исключение из состава аристократии тех, кто не справлялся со своими налоговыми обязательствами. Некоторые семьи, правда, были позднее восстановлены в своих правах.

Напротив, гражданство в Венеции было получить крайне трудно вплоть до 1348 года, когда эпидемия чумы, выкосив значительную часть потомственных граждан, не принудила республику радикально изменить правила, облегчив процесс получения гражданских прав.

Как отмечает итальянский историк, многие налоги возникали в виде добровольных пожертвований, «но затем превратились в обязательные сборы»[118]. Так формировался своеобразный венецианский госкапитализм. Не только налоговая система и монополии, но и значительная часть транспорта находились в руках правительства. Галерный флот, в отличие от Генуи, принадлежал правительству республики: «с XIV века все галеры постепенно перешли в собственность государства»[119]. В условиях экономического кризиса концентрация ресурсов в руках правительства оказывалась важнейшим условием развития, не вызывая недовольства буржуазии. Галеры могли использоваться и для военных, и для коммерческих целей, обслуживая в мирное время регулярные рейсы между Венецией и портами Восточного Средиземноморья. Уже в 1278 году был установлен порядок отправки караванов на Восток, расписаны сроки и правила, которые должны были соблюдаться «отныне и навсегда» (d’ora in poi)[120]. В начале XIV века к восточным караванам добавились аналогичные рейсы в Англию и Фландрию. Поскольку теперь венецианский флот должен был выходить в Атлантический океан, началось строительство новых, более тяжелых галер, которые позднее стали использоваться и на традиционных морских линиях. Строительство галер было также государственным предприятием, сосредоточенным вокруг принадлежавшего республике Арсенала. Рабочие получали зарплату, начислявшуюся поденно. Напротив, суда небольшого водоизмещения строились ремесленным способом независимыми предпринимателями. Эти многочисленные суда, «морские бродяги», находились в частной собственности, дополняя своей инициативой рейсы, «субсидируемые, организованные и контролируемые государством»[121]. Вооруженные галеры транспортировали «самые дорогие и дефицитные товары» (специи, духи, крашеные ткани, лекарства, драгоценные камни, а также венецианская продукция, которая шла на Восток для обмена на эти изделия)[122]. Цена товара, которым была загружена одна галера, могла превышать 200 тысяч золотых дукатов[123]. Более дешевые товары доставлялись потребителю «морскими бродягами». Эти небольшие суда принадлежали своеобразным акционерным обществам, образуемым буржуазными семьями, причем управление делом находилось в руках семьи, которая владела и самым крупным паем.

Собственная производственная база итальянских городов-республик первоначально была довольно узкой. Решающую роль играла посредническая торговля. Предметы роскоши, привозимые с Востока, обменивались здесь на текстиль, прибывавший из Фландрии, серебро и медь, которые добывали и обрабатывали в Центральной Европе. Лишь постепенно увеличивалось собственное производство и улучшалось его качество. Венеция производила стекло, керамику, бумагу и ювелирные изделия, Флоренция текстиль. Перенимая восточные технологии, венецианцы научились выращивать сахарный тростник на Крите и Кипре, откуда он распространился на Сицилию и Мальту, а затем в Испанию, Португалию и на острова Атлантического океана. Постепенно спрос на итальянские изделия вырос настолько, что пришлось создавать новые производственные центры в Южной Германии — Ульме, Аугсбурге и Нюрнберге. Итальянские технологии воспроизводились во Фландрии и Франции. Экспорт капитала и технологий шел на смену экспорту товаров. Немецкие и фламандские торговые города не только с легкостью воспринимали технические и организационные новации итальянцев, но и сами вводили у себя новые институты, соответствовавшие требованиям буржуазной экономики. Первая биржа появилась в средневековом фламандском Брюгге, рядом с домом дворянской семьи Ван ден Берс (Börse). Отсюда произошло и немецкое слово «börse» — биржа.

«В XV веке, — констатирует Антонио Грамши, — предприимчивость итальянских купцов резко падает: они предпочитают скорее вкладывать приобретенные средства в земельные владения и получать верный доход от сельского хозяйства, чем снова рисковать ими при поездках и вложениях за границей»[124]. При этом, однако, не столько аграрное производство становилось буржуазным, сколько буржуазия феодализировалась. К середине XV века итальянские города вернулись к роли торгово-финансовых центров, в то время как центры производства все более смещались к Северу. Нидерланды и Англия уже к XVI веку обладали гораздо более мощной производственной базой, чем итальянские города.

Европейские банкиры XV–XVI веков (Аугсбургские Фуггеры и др.) активно кредитовали королей и императоров, и именно работа с этими крупными клиентами (а не со средней руки предпринимателями) вела к бурному развитию частных финансовых учреждений. Города-государства позднего Средневековья, где зародились подобные банковские дома, вскоре оказались слишком малы для их развития. Как отмечает Грамши, невозможность эффективного развития капитализма заложена «в самой структуре государства-коммуны, которое не может развиться в крупное территориальное государство»[125].

Банкирам нужны были сильные и крупные государства: они обеспечивали доступ к куда более значительным ресурсам, одновременно предоставляя защиту на большой территории. Наконец, именно в этих королевствах появлялась возможность использовать кредит не только в торговле, но и в сельском хозяйстве, которое, несмотря на все происходившие перемены оставалось основой любой экономики. Разумеется, речь, как правило, не идет об аграрном кредите как таковом. Процессы вовлечения сельского хозяйства в рынок и накопление капитала были гораздо более сложными. Землевладельческая аристократия прибегала к заимствованиям для того, чтобы финансировать свое растущее потребление, реконструировать замки и усадьбы, содержать многочисленную прислугу, свиту и своих сотрудников. Расплачиваясь с кредиторами, она усиливала эксплуатацию крестьян и ориентировала село на производство продукции для рынка. Технические и организационные улучшения были чаще побочным эффектом этих усилий, нежели результатом продуманной стратегии и инвестиций.

Британский историк Нил Дэвидсон (Neil Davidson) объясняет, что несмотря на бурное развитие новых общественных отношений независимые города не смогли создать в Италии новое общество — причиной их поражения «была неудача попыток Фридриха II создать единое государство, за которой последовало многовековое подчинение коммун власти феодальных баронов, контролировавших сельские окрестности городов»[126]. В действительности ситуация была несколько сложнее: между феодальной элитой и городской олигархией происходило сближение. С одной стороны, феодальные семейства перебирались в города (порой, их даже принуждали к этому), вкладывали деньги в коммерческие предприятия. С другой стороны, ведущие буржуазные кланы приобретали сельские имения в окрестностях коммуны, присваивали себе титулы и феодальные привилегии. Эту картину в равной степени можно наблюдать в Новгородско-Псковской Руси и в средневековой Италии.

Именно ведущие итальянские города, возглавляемые партией гвельфов стали главной силой, которая не позволила Фридриху II и другим германским императорам установить единое государство в Италии, а сеньоры, пришедшие к власти в городах к концу XV или в начале XVI века, сами были выходцами из городской буржуазии. Появление «новых феодалов» из среды городской олигархии само по себе было как раз результатом политического триумфа города, отстоявшего свою независимость и восторжествовавшего над старыми феодальными семьями, которые с течением времени лишились не только влияния на городское правительство, но и собственности.

Если во Франции союз королевской власти и городов стал основой нового государства, то в других частях Европы мы видим куда более сложную картину. Даже во Франции этот союз возникал далеко не автоматически. В Англии королям удалось наладить сотрудничество с буржуазией путем уступок и формального соглашения, закрепленного парламентскими актами. Во Франции королевской власти приходилось постоянно декларировать уважение к городским вольностям и свободам, расширяя и дополняя их. В России правители Москвы вели борьбу с городами-республиками, одновременно поощряя лояльные торговые центры. В Германии именно вольные города оказались в жесткой оппозиции к политике императоров, не будучи в то же время революционной силой, ориентированной на изменение окружающего общества.

Отстояв свою самостоятельность в XIV–XV веках, вольные города Германии к XVI веку оказались в кризисе — «все общественное устройство городских республик разрушалось, не только под давлением извне, но и изнутри»[127]. Социальная борьба низов дополнялась расколом верхов, соперничеством олигархических группировок и появлением на этой почве «городских тиранов» (Stadttyrannen), игнорировавших традиционные республиканские институты.

Позднее развитие протестантских торговых центров отнюдь не стимулировало развитие Германии в целом, поскольку города не готовы были делиться с отсталыми регионами своими ресурсами во имя создания национального внутреннего рынка. Это вообще задача, которую без вмешательства государства решить крайне трудно, ведь речь идет о перераспределении средств.

Между тем создание единого рынка имеет принципиальное значение не только для развития капитализма, но особенно — на этапе перехода от господства торгового капитала к развитию промышленности. Окончательный распад Германии на самостоятельные мини-государства закрепил ее отсталость точно так же, как объединение страны в середине XIX века стало важнейшей предпосылкой индустриализации. То же самое справедливо и применительно к Италии, если не считать того, что там были свои специфические причины отсталости.

К XVI веку обнаружилось, что купцы из городов-государств «не могли конкурировать с торговцами из новых централизованных государств»[128]. Причем одна и та же тенденция прослеживалась и в Западной Европе, и в Азии, и в России. Успех итальянских купцов не в последнюю очередь основывался на поддержке, которую они получали от французских королей, обеспечивавших им защиту и беспошлинную торговлю на ярмарках в Шампани и Лионе, точно так же балтийская торговля Немецкой Ганзы зависела от политической поддержки Дании и Швеции (и в определенные моменты от способности ганзейских купцов влиять на политику Ливонского ордена). В Новгороде постоянно шла борьба партий — одни тяготели к Москве, другие проявляли интерес к Литве и Швеции, но по сути даже те, кто номинально отстаивал сохранение независимости, понимали, что без опоры на внешнюю силу республика выжить не сможет.

Военная сила Новгорода непрерывно слабела. Неумение и нежелание новгородцев воевать было хорошо известно Московским князьям, которые на этом построили свою политику подчинения купеческого государства. Однако военная слабость далеко не всегда была характерной чертой Новгорода. Причина упадка — в олигархическом характере республики. Здесь не было военного сословия в лице феодального дворянства (имевшаяся аристократия обуржуазилась), но и народного ополчения не было нужно: в условиях постоянных социальных конфликтов оно могло оказаться опасным. Нечто похожее происходило и в итальянских республиках. Чем меньше доверяла олигархия собственным массам, тем больше нуждалась в наемниках. Результатом стало восхождение профессиональных наемных полководцев, кондотьеров, которые во многих случаях уже не удовлетворялись оплатой за свои услуги, а стремились к политическому влиянию.

Постепенно углубляющийся упадок городов не привел к сколько-нибудь существенным реформам или попыткам переломить нарастающую тенденцию. Правящая олигархия была слишком косной, слишком своекорыстной, слишком сосредоточенной на своих привилегиях. А движения городских низов подавлялись жесткой рукой, не приводя — в отличие от крупных государств — к уступкам или компромиссам.

Как заметил чешский историк Йозеф Мацек, XIV век прошел «уже не под знаком борьбы феодалов и городов, а под знаком бурной борьбы бюргерства с патрициатом»[129]. Рост внешней торговли, как отмечает бельгийский историк Анри Пиренн, способствовал тому, что производитель утрачивал прямую связь с потребителем и товар продавался через посредников. Это, в свою очередь, вело к пролетаризации ремесленников, которые теперь работали не на себя, а на купцов, фактически нанимавших их для выполнения экспортных заказов. Таким образом, «между купцом и производителем появилось резкое разделение: первый был капиталистом, второй — наемным рабочим»[130].

В первой половине XIV века в наиболее развитых частях Западной Европы наблюдается широкомасштабное распространение наемного труда, причем не только в крупных городах. Как отмечает английский историк: «На удивление много промышленных рабочих может быть обнаружено в период около 1350 года живущими в деревнях. Не только кузнецы, плотники, изготовители седел, кровельщики, ломовые извозчики, что вполне естественно, но также чеканщики, красильщики тканей, мыловары, кожевники, изготовители иголок, специалисты по изготовлению древесного угля и многие другие»[131].

Фландрия, Северная Италия, некоторые зоны Франции, Англии и Германии переживали бурный процесс урбанизации. В крупнейших городах Фландрии к середине XIV века насчитывалось до 50 тысяч жителей[132]. «Рабочие массы больших городов жили, по-видимому, в условиях довольно близких к условиям жизни современных пролетариев», — констатировал Пиренн в начале XX века[133]. Число пролетариев увеличилось благодаря экономической экспансии, продолжавшейся на протяжении полутора столетий. А кризис, пришедший на смену росту, сопровождался увеличением безработицы и акциями протеста. Уже в XIII веке ереси, распространявшиеся по Европе, были не только антифеодальными, но и антибуржуазными. Недовольство низов городским патрициатом и олигархическим правлением находило себе выход в религиозных проповедях. Пиренн отмечает, что пролетаризация городского населения во Фландрии уже к концу XII века начала проявлять себя на идеологическом уровне. «Рабочий класс, в котором в XII веке происходило брожение под влиянием еретических учений, в XIII веке охвачен был бурными социальными требованиями»[134]. На первый план вышел вопрос о заработной плате и о праве наемных работников создавать собственные гильдии.

В итальянских республиках классовая борьба к концу столетия достигла крайнего накала. Городские восстания XIV века во Флоренции и Сиене демонстрировали те же политические и идеологические тенденции, что и развернувшееся позднее гуситское движение в Богемии. Восстания чомпи (ciompi) во Флоренции показали, что попытки переложить тяготы экономического кризиса на трудовые низы чреваты серьезными социальными потрясениями. Чомпи (чесальщики шерсти и другие наемные рабочие сукнодельческих мануфактур во Флоренции и в других итальянских городах) на протяжении XIV века бунтовали неоднократно. Первое подобное выступление имело место во Флоренции в 1345 году в форме забастовки, которая была подавлена. В 1371 году произошли волнения рабочих в Перудже и Сиене. В 1378 году флорентийские чомпи вновь восстали. К ним присоединились бедные ремесленники сукнодельческих цехов. Рабочие требовали политических прав и повышения заработной платы на 50 %. Они добивались, чтобы им предоставили места в правительственных органах коммуны и позволили организовать собственный цех наемных рабочих. Создание такого цеха не только позволило бы трудящимся организовать некое подобие профсоюза, но и сделало бы их полноправными гражданами, поскольку соответствующий статус во Флоренции имели лишь члены цехов. Рабочие также потребовали упразднить должность «чужеземного чиновника» (надсмотрщика, приглашаемого хозяином из другого города). На некоторое время восставшим удалось захватить в свои руки власть в городе и сформировать собственную сеньорию. Однако новая власть столкнулась с экономическим бойкотом, организованным окрестными феодалами, а само движение резко разделилось на умеренных и радикалов, не доверявших правительству и сформировавших собственное альтернативное руководство — «Восемь святых Божьего народа». Захват власти радикалами привел к переходу умеренных на сторону старой элиты, а затем движение было жестоко подавлено[135]. После подавления восстания была разогнана наиболее радикальная из вновь созданных гильдий рабочих, которую Чарльз Тилли определяет как «более пролетарскую» (more proletarian), тогда как «две коллаборационистские гильдии» (collaborators) стали частью реформированной системы городского управления[136].

В Венеции патрицианская власть сознательно ограничивала развитие ремесленных корпораций, поскольку они воспринимались как «политически опасные»[137]. Ограничивалось и использование наемного труда, даже в ущерб развитию производства (что, впрочем, не сильно волновало городскую элиту, зарабатывавшую на международной торговле).

Олигархии городов-республик могли с помощью террора и коррупции удерживать власть, но не имели ресурсов для того, чтобы обеспечить приемлемый для большинства населения социальный компромисс, без чего невозможно было никакое долгосрочное развитие. Впрочем, в таком законсервировавшемся виде городские олигархические режимы в Италии смогли просуществовать в течение длительного времени, используя накопленные за предыдущие столетия ресурсы, связи и знания.

Французское вторжение в Италию в 1494 году продемонстрировало военно-политическое бессилие городов-государств. Французские армии прошли через всю страну, не встретив серьезного сопротивления. Никколо Макиавелли и другие мыслители того времени, еще недавно считавшие Италию важнейшим политическим центром мира, были потрясены. Единственным способом остановить французов оказалось создание Лиги, в которую наряду с Венецией, Миланом и Папой Римским вошла Испания. Однако вступив на территорию Италии, испанцы уже не собирались уходить оттуда. В XVI веке испанские и французские войска свободно перемещались по стране, сражаясь друг с другом. По мере того как победа склонялась на сторону испанского оружия, гегемония в Италии переходила в руки «католических королей» Испании и наследовавших им Габсбургов. Лишь Венеция и Генуя сохранили независимость и традиционные институты олигархических республик. Неаполь стал владением испанской короны, а северные герцогства сделались фактическим протекторатом Габсбургов на несколько столетий. В униженном политическом состоянии итальянские города и их олигархические элиты еще полтора столетия продолжали воспроизводить свою социальную структуру, гордясь своими культурными достижениями и героическим прошлым.

Победа португальцев над египтянами в Индийском океане и последующее завоевание Египта турками имели катастрофические последствия для венецианской торговли, для которой решающее значение имела Александрия. На фоне снижающейся деловой активности частный финансовый капитал повсюду приходит в упадок в странах средиземноморского региона, хотя продолжает развиваться в Северной Европе. «К началу XVI века, за исключением Генуи, повсюду в Италии наблюдается закат частных банкирских домов, на место которых приходят общественные банки», — констатирует Луццатто[138]. По примеру Каталонии такие банки создаются в Сицилии и Неаполе, Риме, Милане, Венеции и, наконец, в Генуе.

Как отмечают историки «точкой невозврата» (fatal turning point)[139] для итальянских торговых городов оказалась лишь Тридцатилетняя война. Потеря германских рынков привела к крушению экономики Венеции, а генуэзские банкиры, тесно связанные с испанскими Габсбургами, потерпели поражение вместе с ними. Финансовое банкротство Испании, наступившее уже в 1627 году — задолго до окончательного военного поражения, знаменовало конец генуэзских финансовых империй.

В торговых делах города-государства проводили очень жесткую протекционистскую политику в интересах своей олигархии, которая по сути была одновременно и правящим коммерческим классом, и правительством. По мере того как развивалась экономика и торговля внутренних территорий Европы, усиливалась конкуренция между формирующейся буржуазией этих государств и олигархией независимых городов. Доступ к продукции, производимой для понемногу складывающегося внутреннего рынка, становился важнейшим конкурентным преимуществом возникающей национальной буржуазии, одновременно претендовавшей на поддержку «своего» короля.

Итальянские банковские дома в XIV столетии пережили серию банкротств. Развитие кредита вело к увеличению мобильности капитала. Но одновременно оно способствовало укреплению государства и усилению его зависимости от буржуазии. Правительства становились зависимы от кредиторов, но выживание банков, финансировавших королей, теперь зависело от платежеспособности коронованных клиентов. Что далеко не всегда было гарантировано — кредитный дефолт Англии в XIV веке привел к крушению важнейших ломбардских банков.

«Вместе с государственными долгами возникла система международного кредита, которая зачастую представляет собой один из скрытых источников первоначального накопления у того или другого народа», — констатирует Маркс[140]. Дефицит средств заставлял монархов постоянно искать способы пополнения казны, однако стратегия, избранная правителями разных стран отнюдь не была однотипной. В то время как французская монархия совершенствовала налоговую систему, английские короли все более зависели от экспорта. В Англии уже в середине XV века около половины доходов короны поступало от внешней торговли, основу которой составлял экспорт шерсти[141]. Рост влияния буржуазии, укрепление ее позиций в парламенте сопровождается усилением контроля за королевскими финансами. Отсутствие у королей свободы в получении и использовании денег вело (хотя не всегда и не сразу) к более эффективному использованию средств.

Островное положение Англии и связь с морем влияли на общественное развитие тем больше, чем более торговой и экспортной становилась ее экономика.

Феодализм так же связан с землей, как ранний капитализм с морем. Но море было не только сферой частного предпринимательства. Оно было также и стихией, стимулировавшей развитие централизованного государства. Именно потому, что феодальная система была привязана к земле, феодального флота в строгом смысле слова быть не могло. Разумеется, феодальная знать нередко промышляла пиратством, а иногда и морской торговлей, но в подобных случаях землевладельцы скорее выступали как частные предприниматели. Феодальная система, привязанная к земельным правам, просто не могла выработать собственный механизм формирования и комплектования флота, как она прежде создала механизм формирования частных армий и ополчений. Морские ополчения были изначально городскими, буржуазными, и чем больше было значение морской войны, тем большим было и военное значение городов, а следовательно, их политический вес. Однако города-республики, хоть и организовали мощные военно-морские силы, все больше зависели на суше от королей с их армиями. Напротив, сухопутные монархии (к числу которых тогда принадлежала и Англия), опираясь на собственную буржуазию, начинали постепенно создавать и свой военный флот.

НЕЗАВЕРШЕННЫЕ РЕВОЛЮЦИИ

«Повиновение мертво, справедливость страдает, ни в чем нет правильного порядка», — говорит анонимный автор трактата «Reformatio Sigismundi», написанного в середине XV века[142]. Это было время, которое лучше всего можно было бы охарактеризовать словами Сталина, сказанными про другое время и в других обстоятельствах — «эпоха войн и революций».

Английский историк Томас Брэди (Thomas A. Brady) называет конец XIV — начало XV века «золотым веком простолюдина» (political Golden Age of the Common Man), временем, которое дало массам «элементы самоуправления», но одновременно было «временем стагнации, беспорядка и нестабильности» (stagnant, troubled and disrupted)[143]. Подобная характеристика может быть применима практически к любой революционной эпохе. Народные выступления позднего Средневековья не привели и не могли привести к формированию демократического порядка, поскольку, будучи (как мы увидим ниже) ранней попыткой буржуазной революции, они не могли ни создать нового буржуазного общества, ни удовлетворить потребности масс в реальном народовластии. Кризис позднего феодализма был в конечном счете, преодолен режимами «цезаристского» или даже «бонапартистского» типа. Новое абсолютистское государство могло взять в свои руки управление процессом общественных преобразований, который не сумело осуществить само общество. Но и новая монархическая система не могла полностью преодолеть кризис до тех пор, пока в ее распоряжении не оказались дополнительные ресурсы, позволяющие форсировать процесс развития.

Эпицентрами перемен стали Англия, Богемия и Фландрия, где новые общественные отношения прокладывали себе дорогу через острые политические и идеологические конфликты, подрывая старый, сложившийся на протяжении столетий и, казалось бы, естественный порядок вещей.

Несмотря на то что по уровню экономического развития и традициям городских свобод Фландрия XIV века может легко быть поставлена в один ряд с Италией, она представляла собой более сложную политическую картину. Характеризуя идеологическую эволюцию фламандского общества, А. Пиренн замечает, что среди горожан распространяется, «как почти во всех торговых и промышленных государствах, республиканский идеал»[144]. Города, обретя значительную самостоятельность, не смогли здесь полностью избавиться от феодальной зависимости. Тем самым они оказывались вовлеченными в гораздо более масштабный социально-политический процесс, отстаивая не только собственные интересы, но и выступая силой, преобразующей окружающее общество. Причем не только во Фландрии и Брабанте, но также в Англии и Франции, отчасти даже в Германии.

В начале XIV века города Фландрии пережили острую вспышку социальных конфликтов, завершившихся французской интервенцией, которая, однако, обернулась катастрофой для армии вторжения. Как отмечает Пиренн, франко-фламандская война была результатом «не только политического конфликта, но и борьбы классов»[145].

Города Фландрии становятся «ареной социального движения, серьезность которого все усиливается по мере приближения к XIV веку»[146]. В 1280 году по всей Фландрии происходили восстания городских низов, сопровождавшиеся баррикадными боями на улицах. Страх перед массами заставил патрициат обратиться за помощью к французскому королю, втягивая Париж в местную политическую жизнь. Так закрутилась спираль событий, которая в конечном счете привела к битве при Куртрэ и к Столетней войне.

Во фламандском войске, вставшем на пути французской армии в 1302 году, лишь немногие вожди были по своему происхождению из феодалов и патрициев, выступая по сути в роли военных специалистов при народной армии. В массе своей привилегированные классы были полностью на стороне французов, именно благодаря их призывам французские силы прибыли во Фландрию. «Все пестрело противоречиями во фландрской армии, в которой молодые князья, воспитанные на французский лад и говорившие только по-французски, командовали массами рабочих и крестьян, язык которых едва понимали»[147]. Эта наспех собранная и на первый взгляд не слишком боеспособная армия нанесла при Куртрэ (Courtrai) сокрушительное поражение интервентам, уничтожив цвет французского рыцарства. Эта битва оказалась не только первой решительной победой пехоты над кавалерией, положив начало перевороту в военном деле, но и прообразом целого ряда революционных битв, подобных сражению при Вальми, в ходе которых революционная масса демонстрировала свое превосходство над профессиональной армией.

Гражданская война, перемежавшаяся с французскими интервенциями, продолжалась во Фландрии на протяжении двух десятилетий, завершившись в конце концов восстановлением феодального режима и номинального суверенитета Франции. Крупная буржуазия, напуганная растущим политическим влиянием городских низов, предпочла уступить во имя порядка и стабильности. Восстание выдыхалось. Спустя 26 лет после Куртрэ в битве при Касселе (Cassel) французские рыцари смогли взять реванш, одержав верх над фламандским ополчением. Начались массовые репрессии, и казалось, что мятежный дух Фландрии сломлен. Однако конфликту очень скоро предстояло вспыхнуть вновь, уже в форме международной конфронтации, в которую наряду с Францией оказалась втянута и Англия.

Разумеется, понятие «международного конфликта» применительно к той эпохе можно использовать лишь условно. Поскольку национального государства еще не существовало, то и границы того или иного «общества» оставались весьма расплывчатыми. Однако применительно к Богемии и Англии можно все же говорить об обществе, физические границы которого более или менее совпадают с границами государства. Именно поэтому здесь наблюдаются наиболее интенсивные политические и социальные процессы, а социальные и культурные перемены, охватывая широкие массы населения, не оставляют никого в стороне, неизбежно порождая идеологические и политические кризисы. Взаимное влияние города и деревни настолько велико, что кризис феодального порядка охватывает все стороны жизни. Политическая борьба, начавшаяся с одного локального конфликта, разрастается и распространяется по всей стране, вовлекая в себя не только разные территории, но и различные группы населения. Именно в этих конфликтах формируется у людей чувство сопричастности к тому, что происходит по всей стране, складывается национальное государство.

В Англии и Богемии социальные конфликты быстро приобретают масштабы революционного кризиса. Более того, стремление к общественному переустройству получает в обеих странах сходное идеологическое обоснование в виде учений Уиклифа и Гуса, являющихся явными предшественниками и по существу ранними представителями религиозной Реформации. Напротив, во Франции кризис XIV века сопровождается скорее укреплением позиций традиционной феодальной знати — последующие бурные перемены в значительной степени оказались результатом внешних воздействий и вызовов.

Феодальная централизация, осуществленная королями Англии и Франции в XIII веке, имела то неожиданное последствие, что изменила политическую структуру и систему интересов феодального класса. Если в прежние времена удельные князья боролись с королем за самостоятельность, отстаивая интересы провинций против столицы, то в конце XIV–XV веке феодальные магнаты уже борются между собой за влияние при дворе, стремясь, как пишет Эдуард Перруа (Eduard Perroy), «подчинить себе администрацию, держать под контролем государство»[148]. При этом они отнюдь не утрачивают связь с провинциями. Модернизируя систему управления в своих собственных владениях, они копируют там структуры центральной администрации, превращая свой двор в «настоящий питомник функционеров»[149]. Теперь задача состоит не в том, чтобы отстоять политическую самостоятельность, а в том, чтобы использовать королевскую бюрократию и финансы для перераспределения в свою пользу общегосударственных средств. По большей части финансовых, но зачастую военных и дипломатических (внешнеполитические возможности государства все чаще используются для поддержки династических интересов «своей» аристократии за его пределами).

Если в Англии к началу XV века казалось, что с победой Ланкастеров централизованная государственная бюрократия при поддержке буржуазии и мелкопоместного дворянства подавила феодальных магнатов, которые здесь изначально были слабее, чем на континенте, то во Франции магнаты все более брали верх, а буржуазные лидеры метались между соперничающими аристократическими партиями, пытаясь защитить свои интересы, вступая в блок с одной из них. В значительной степени подобная рефеодализация Франции оказалась результатом предшествующей политики централизации. В XIII веке почти все крупные вассальные домены на территории королевства были ликвидированы или жестко подчинены монархии (исключениями были Бретань и Гасконь, принадлежавшая английским Плантагенетам[150]). Однако королевская власть в XIV веке начала раздавать новые вотчины родственникам и клиентам правящей династии. Хозяева этих наделов первоначально были (в отличие от магнатов прошлой эпохи) жестко ограничены в правах, наследование вотчин не было автоматическим, а Париж мог в любое время изъять или конфисковать эти владения. Но по мере развития экономического и политического кризиса способность центра контролировать ситуацию слабела.

Таким образом, развитие политического процесса в разных странах идет разными путями. Если в Богемии мы видим революцию масс, сопровождающуюся гражданской войной и иностранной интервенцией, то в Англии, несмотря на массовые народные выступления, перемены в конечном счете обретают форму «революции сверху» или, пользуясь выражением Антонио Грамши, «пассивной революции», когда верхи, подавив сопротивление низов, одновременно идут на выполнение значительной части их требований; а во Франции «революция сверху», осуществленная на полвека позже Карлом VII, оказывается как ответом на поражения, нанесенные ему англичанами, так и следствием перемен, сопровождавших английское проникновение в страну.

Социальное преобразование двух стран, которым столетия спустя предстоит стать культурными, экономическими и политическими лидерами Европы, разворачивается на фоне многолетнего вооруженного конфликта между их королями. Именно королями, а не странами, поскольку значительная часть французского общества до самого конца Столетней войны держала сторону английской династии. И вовсе не воспринимала это как предательство национальных интересов, поскольку само понятие о чем-то подобном еще не существовало.

Продолжавшаяся больше ста лет война (в которой, по иронии судьбы, принял участие и основатель династии Богемских Люксембургов Иоанн Слепой) задним числом представлялась историками как первый межгосударственный конфликт современного типа, легший в основу позднейшего противостояния двух держав или как событие, которое привело к пробуждению национального сознания[151]. Однако эта успокоительно-банальная формулировка скорее запутывает вопрос, нежели проясняет его. Какое отношение имеет «пробуждение сознания» к формированию нации как историческому процессу? Одно из двух: либо нации в Англии и Франции уже существовали реально, а благодаря Столетней войне люди вдруг разом осознали этот факт, либо, наоборот, нации сформировались идеальным образом в результате развития сознания, которое как-то само собой пробудилось в ходе войны. При этом любое проявление лояльности к своему королю или просто воинской доблести, религиозной аффектации или наоборот рационального выбора в пользу победителя нам подают в качестве очередного доказательства национальных чувств, хотя горы аналогичных «доказательств» можно было бы набрать и на столетие раньше.

Исследования Эдуарда Перруа в значительной мере поколебали подобное представление о Столетней войне. Однако поздняя советская и российская историография оказывается последним бастионом старой французской школы, описывающей конфликт пятисотлетней давности с позиций национального противостояния[152]. Если новообращенные варвары склонны быть большими католиками, чем сам Папа, то российские историки в повторении мифов французского патриотизма порой умудряются перещеголять самих французов.

Подобный взгляд на историю принципиально исключает анализ, и в особенности анализ классовый. Националистическая мифология апеллирует к эмоциям. Она выискивает в средневековых источниках малейшие проявления патриотических чувств либо то, что может быть истолковано как проявление таковых (например, победные кличи армий и возгласы толп), игнорируя огромный массив свидетельств, убедительно говорящих об обратном. А понятие «своих» и «чужих» задним числом интерпретируется в духе государственного патриотизма.

Разумеется, Столетняя война имела прямое отношение к возникновению современных наций, поскольку была связана с формированием национальных государств. Однако в Англии новое государство, начавшее формироваться еще до войны, к ее исходу переживало кризис, завершившийся обрушением всего политического здания. И наоборот, во Франции новый государственный порядок стал складываться только к концу противостояния, а завершилось его становление значительно позже. Реальная история Столетней войны — это не только и не столько история борьбы англичан и французов, сколько история серии гражданских войн в самой Франции, сопровождавшихся чередой английских интервенций. Завершение французской гражданской войны и консолидация нового государства, в свою очередь, обернулось крахом политической системы и вспышкой гражданской войны в Англии.

Война началась в результате обострения сразу двух тлеющих конфликтов, которые возникли значительно раньше. С одной стороны, принадлежавшая английскому королю Гасконь (то, что осталось от домена Плантагенетов во Франции) была постоянным яблоком раздора между Парижем и Лондоном. С другой стороны, фламандские города, отстаивавшие свою самостоятельность по отношению как к местным сеньорам, так и к французскому королю, стремились получить поддержку Англии. Поставки шерсти во Фландрию были важнейшим фактором английской экономики — от них в большой степени зависели и королевский бюджет, и доходы купцов, и поступление денег в сельское хозяйство. В свою очередь, перманентный финансовый кризис, переживаемый королевским правительством Франции, толкнул его на действия, обострившие обе проблемы разом. С одной стороны, усиливалось французское давление на богатую Фландрию, с другой — в Париже в очередной раз решили конфисковать домен Плантагенетов в Гаскони (Гиень). Такие попытки предпринимались уже несколько раз и регулярно заканчивались соглашениями. Однако на сей раз терпение лондонского двора лопнуло. Дело усугублялось тем, что правивший в Англии Эдуард III имел на французский трон не меньшие, а может быть и большие права, чем новая династия Валуа, совсем недавно воцарившаяся в Париже. Правда, пока Гасконь никто не трогал, Эдуард тоже своих прав не предъявлял, даже принес омаж французскому королю за эту территорию. Но после того как Париж объявил о конфискации, в Лондоне вспомнили про наследственные права.

Как отмечает французский историк Эдуард Перруа, начавшаяся война была «по происхождению феодальным конфликтом», и она оставалась таковым «почти до конца XIV в., то есть до восхождения Ланкастеров на английский трон»[153]. Плантагенеты всегда готовы были отказаться от своих прав, гарантируя мир в обмен на территории. Описывая политику Эдуарда III накануне мира в Бретиньи (Brétigny), Перруа заключает: «Династические притязания для него — лишь разменная монета. И тут же выяснилось, чего он действительно хотел: возвращения Гиени в пределах, как можно более широких, — пока речь шла о границах герцогства времен доброго короля Людовика Святого, но от успехов английского оружия аппетиты будут возрастать. Более того, для этой увеличенной Гиени он был намерен требовать полного суверенитета: больше никаких вассальных связей, никакого вмешательства французских чиновников в ее дела, никаких апелляций в Парижский парламент, никаких угроз конфискации. Если бы Гиень перестала быть частью Французского королевства, Плантагенеты наконец стали бы в ней хозяевами, а сам повод к войне исчез»[154]. Показательно, что новое суверенное княжество Аквитания, созданное на основе старой Гиени, оказывалось бы неподконтрольно и лондонскому парламенту, превращаясь в личную собственность династии.

Однако если Плантагенеты отстаивали свои династические права, то у торговцев и ремесленников Фландрии, подталкивавших Эдуарда III к войне с Францией, был собственный интерес. В 1339 году Фландрия и Брабант заключили антифранцузский договор, мотивируя совместные действия тем, что «эти две страны полны людей, которые не могут существовать без торговли»[155]. Еще до того, как союз с Англией был оформлен открыто, к этому договору примкнула Голландия. А в 1340 году Эдуард III, побуждаемый фламандскими лидерами, принес на Пятницком рынке в Генте присягу в качестве нового короля Франции, обещая соблюдать права и независимость городов Фландрии. Легко заметить, от кого исходила инициатива. Английский король колебался, но фламандцы толкали его на необратимые шаги, видя в борьбе двух королевств единственную защиту от французского феодального рэкета.

На первых порах, похоже, не только в Париже, но и в самом Лондоне не понимали, что бросив вызов Плантагенетам, французские короли ввязались в конфликт с государством, которое за полтора столетия, прошедших со времени Великой хартии вольностей и реформ Симона де Монфора, радикально модернизировалось и теперь существенно отличалось от государств континента. Очень скоро эта разница обнаружилась. И не только на полях сражений.

Еще до того, как первые английские солдаты высадились на континенте, в Лондоне продемонстрировали, что эта война будет совершенно непохожа на все предыдущие. Она заложила основу важнейшего института, без которого трудно представить себе более позднее государство: массовой пропаганде.

Разумеется, определенная система идеологического господства характерна для любого классового общества, но прежде ведущую идеологическую роль играла Церковь. Больше того, короли и князья мало задумывались о том, как обеспечить информирование и поддержку своих подданных по вопросам текущей политики, не говоря уже о международном общественном мнении. Теперь все было иначе. «Помимо официальных писем к папе, кардиналам и светским правителям, король Эдуард предпринял целую серию обращений к своим подданным, подданным французской короны и других государств. Эти обращения и прокламации расклеивались на дверях храмов во всех крупных городах, а также зачитывались вслух королевскими чиновниками и клириками в местах скопления народа, информируя людей о различных важнейших событиях: о причинах войны, о нападениях врага, победах, перемириях и т. д.»[156]. Значительное место в этих прокламациях уделялось нападениям французских пиратов на английских купцов и торговые города. А некоторые аргументы могут вызвать изумление тем, насколько они напоминают политическую пропаганду конца XX века. Так, доказывая свое право унаследовать французскую корону по женской линии (в связи с отсутствием прямого потомства по мужской), Эдуард, вполне в духе современного феминизма, обвиняет своего французского соперника в том, что тот сеет ненависть «человека к человеку» и «пола к полу», что Филипп Валуа «попирает права женщин, что является нарушением закона природы» (jus naturae)[157].

Прибегли в Лондоне не только к методам психологической войны, но и к войне экономической. Впервые в качестве средства борьбы между государствами использовалась торговая блокада. Стремясь дестабилизировать положение во Фландрии, Эдуард III запретил экспорт шерсти, на которой держалось фламандское ткачество. Побочным эффектом этой меры было развитие собственного английского производства (тем более, что многие фламандские ткачи перебрались на остров)[158]. Однако главная цель блокады состояла в том, чтобы усугубить прекрасно осознаваемый в Лондоне классовый конфликт между буржуазией и феодальной элитой во Фландрии. Причем попытку удачную. Эмбарго, наложенное Эдуардом III на поставку шерсти во Фландрию, нанесло удар по суконной промышленности этого края и способствовало развитию данной отрасли в самой Англии. Но важнейшим последствием этого решения стало то, что снова пришел в действие механизм социального конфликта, который был блокирован на протяжении нескольких десятилетий победой французов при Касселе в 1328 году.

Народные движения, которые в начале XIV века нанесли мощные удары феодальной знати, господству городских патрициев и власти французского короля, были хоть и с большим трудом подавлены после битвы при Касселе. Брюгге и Ипр, игравшие решающую роль в демократических восстаниях, были истощены борьбой и утратили прежнюю роль, однако в середине столетия на первое место выдвигается Гент, где местный патрициат ранее удерживал ситуацию под контролем, избегая демократических переворотов и противостояния с Францией. Социальный мир обеспечивался в городе за счет уступок и компромиссов, которые постепенно вели к усилению позиций демократической партии. Массовая безработица сопровождалась взрывом ненависти к правительству, допустившему конфликт с Англией и остановку промышленности. Как пишет Анри Пиренн: «Патриции, со столь давних пор управлявшие городом объединились с теми самыми ткачами, все попытки которых к восстанию они еще недавно беспощадно подавляли»[159]. В начале января 1338 года во главе города встало революционное правительство из пяти капитанов (hooftmannen) и трех старшин, представлявших соответственно ткачей, сукновалов и мелкие цеховые объединения. Этот компромисс открыл путь к власти легендарному Якобу Артевельде (Artevelde). Возглавив демократическую партию, он сумел сплотить вокруг Гента города Фландрии и, объединившись с англичанами, нанести тяжелый удар по французской короне.

Артевельде, которого консервативные авторы изображают (как и всякого революционера) кровавым тираном, стал героем фламандских народных песен и левых историков более позднего времени. В свою очередь Пиренн оценивает его как эффективного и энергичного оппортуниста. На деле лидер Гента «питал к рабочим суконной промышленности те же чувства недоверия и вражды, как и другие городские капиталисты»[160]. Однако будучи проницательным политиком, он сделал ставку на поднимающуюся волну демократического движения и чутко реагировал на давление и требования масс. В правительство Гента он вошел в качестве одного из трех капитанов, представлявших как раз интересы привилегированных слоев, но став одним из лидеров города, примкнул к демократической партии. В скором времени, благодаря успешно проведенным переговорам с англичанами, шерсть вновь стала поступать на сукновальни Гента и других фламандских городов.

После неудачной осады Турнэ (Tournai) позиции Артевельде пошатнулись, как и союз Фландрии с Брабантом, патриции которого опасались распространения в своих землях влияния демократической партии, а в самом Генте начались столкновения между поддерживавшими Артевельде ремесленными цехами — ткачи и сукновалы дошли до вооруженного столкновения между собой. Вскоре в Генте вспыхнули новые волнения, в ходе которых Артевельде погиб, пытаясь противостоять установлению диктатуры ткачей. По словам Пиренна, этот политик неминуемо был обречен на крах. В основе его карьеры стоял классовый компромисс. «Но интересы этих классов были слишком противоположны, чтобы согласие их могло быть продолжительным. В силу противоречия интересов между богатыми и бедными, купцами и рабочими, мелкими цехами и цехами, занимавшимися обработкой шерсти, затем противоречий внутри самих этих цехов, наконец, ввиду соперничества между ткачами и сукновалами, гармония первых дней вскоре сменилась столкновениями и гражданской борьбой»[161]. Новые социальные противоречия были уже слишком развиты, чтобы сохранить возможность эффективной политики, построенной на сословном представительстве, договорах между цехами и династических комбинациях, но они были еще слишком слабо развиты, чтобы обеспечить возникновение новой политики, опирающейся на устойчивые и консолидированные интересы ведущих классов. В этом, впрочем, была не только драма Артевельде, но и всей его эпохи, в этом была заложена одна из важнейших причин неудачи революционных и реформистских попыток, порожденных «кризисом XIV века».

ПРОСТОЛЮДИН НА ПОЛЕ БОЯ

Военный историк Альфред Берн отмечает, что военные формирования английского короля Эдуарда III, высадившегося на континенте в 1339 году, были первой армией современного типа в Западной Европе. Король был не только блестящим тактиком, но также «мастером стратегии» (was a master of strategy)[162]. Берн указывает на «некоторые неожиданно современные черты кампаний Эдуарда, например, на способность его армии вести боевые операции зимой» (some surprisingly modern features about Edward’s campaigns, such as his carrying on operations in the winter seasons)[163]. Действительно, этого большинство европейских армий не в состоянии было делать даже в XVIII веке.

Но особенно важное значение имела организация снабжения и транспорта, совершенно незнакомая прежним феодальным армиям, а также организационные методы и мобилизационный механизм, созданный англичанами еще в конце XIII века. Солдаты и рыцари служили не на основе феодальных обязанностей, а на основе индивидуального или коллективного найма. Уже с 1277 года в Англии начали выплачивать жалование за службу королю, а с 1338 года бойцы, поступая на службу, оформляли свои отношения с короной письменными контрактами.

В стране было создано что-то вроде системы всеобщей военной подготовки. Все взрослые мужчины, включая даже священнослужителей, должны были проходить сборы и тренироваться в стрельбе из лука. Знаменитый валлийский «большой лук» (longbow) оказался грозным оружием, против которого не могли устоять традиционные рыцарские доспехи. Но его боевая эффективность обеспечивалась способностью бойцов вести быструю и согласованную стрельбу, четко выполнять команды.

Создать массовую армию даже такая всеобщая военная подготовка не позволяла. Главной проблемой было не наличие или отсутствие людей: численность населения в Европе начала XIV века была примерно такой же, как и в середине XVI столетия, когда под боевые знамена собирались уже довольно значительные армии. Однако производительность труда была настолько низкой, что даже весьма эффективная система воинского призыва, существовавшая в Англии того времени, позволяла оторвать от работы максимум 2–3 % мужского населения — это была уже всеобщая мобилизация[164]. Преимущество английской системы было не в способности мобилизовать большие массы рекрутов (войска Эдуарда III и Генриха V были немногочисленными), а в том, что в стране всегда были люди, пригодные для воинской службы, их не надо было переучивать.

Армия понемногу теряла сословный характер: бедные джентльмены, не имевшие денег на доспехи, поступали на службу лучниками. Напротив, пехотинцев учили верховой езде. Английский лучник времен Столетней войны передвигался на лошади, а в бой вступал спешенным. В свою очередь рыцарей приучили вместе с лучниками вести бой в пешем строю. Немецкий военный историк Ганс Дельбрюк считает, что хотя «спешивание рыцарей было только эпизодом, все же его можно рассматривать как прелюдию для нашего времени в том отношении, что это является известной переходной ступенью к позднейшему офицерскому корпусу»[165] Однако рыцарь (или точнее, дворянин в латах, не всегда имевший рыцарское звание) по отношению к лучнику далеко не обязательно выступал в качестве командира.

Разрыв между конным и пешим воином перестал быть знаком сословного различия, превратившись в различие чисто тактическое. В этом отношении лучники Эдуарда III были чем-то вроде позднейших драгун или даже мотопехоты XX столетия. Скорость их передвижения оказалась полной неожиданностью для противника. В социальном отношении это была армия, чья способность к совместным действиям гарантировалась высокой (по средневековым масштабам) социальной и культурной однородностью — нечто совершенно новое для того времени.

Подобные качества английской пехоты XIV–XV веков заставили многих историков согласиться с тем, что это были самые лучшие солдаты своего времени, за исключением, быть может, турецких янычар. Но даже если Оттоманская Турция и опережала западные страны в плане военной организации, не подлежит сомнению, что на христианском Западе английским солдатам в XIV веке не мог противостоять никто.

Энгельс отмечал, что сражения английской армии времен Столетней войны «по большей части были оборонительными, сочетавшимися с наступательными контрударами, подобно сражениям Веллингтона в Испании и Бельгии»[166]. Однако успех обороны (как, кстати, и в случае Веллингтона) в значительной мере предопределялся предшествующим маневром, гарантировавшим, что армия всегда выбирала наиболее подходящее ей место для сражения и оказывалась способна занять на поле битвы господствующие позиции. Преимущество регулярной армии выражалось не только в том, что она эффективнее сражалась на поле боя, но и в том, что будучи более однородной и дисциплинированной, она быстрее передвигалась. В ходе победоносных кампаний Эдуарда III и Генриха V англичане с незначительными силами выигрывали у многократно превосходящих по численности французов за счет быстроты маневра. Владея инициативой, английские отряды появлялись не там и не тогда, где и когда их ждали, наносили внезапные удары или имели возможность выбрать наиболее удобную местность для сражения. Причем малочисленность их отрядов оказывалась как раз преимуществом — при Рош-Дерьене (La Roche-Derrien) сэр Томас Дагуорт (Dagworth) и при Обероше (Auberoche) граф Дерби одержали блестящие победы именно потому, что войск у них было мало[167].

Даже если бы Эдуарду III удалось мобилизовать для своих кампаний больше людей, в условиях крайней отсталости тогдашней европейской морской техники он не мог перевести на континент многочисленную армию, а поддерживавшие англичан бретонские, гасконские и позднее нормандские контингенты в основном сражались на своей феодальной территории, не участвуя (кроме битвы при Пуатье) в походах, проходивших в глубине неприятельской территории.

Французские короли пытались уравновесить качество количеством. Армии собирались медленно, упуская инициативу. Узкое поле боя средневековой битвы не позволяло использовать разом все войска, их приходилось вводить в бой эшелонами (эффект численного преимущества снижался). Управлять войсками в процессе боя было практически невозможно. Огромные неповоротливые колонны вступали в бой слишком рано или слишком поздно, создавали хаос. Количество переходило в качество, но противоположным, чем надеялись Валуа, образом. Во всех знаменитых сражениях Столетней войны численный перевес французов оборачивался против них же. Недисциплинированные группы рыцарей и плохо держащие строй толпы пехотинцев постоянно мешали и давили друг друга, смешивались, теряли управление[168].

Наиболее знаменитые военные кампании, закончившиеся разгромом французских войск, развивались по схожему сценарию. Англичане отступали под давлением многократно превосходивших их армий Валуа, когда же затем преследователям удавалось их нагнать, происходило генеральное сражение, оборачивавшееся истреблением французских рыцарей. При Креси французские рыцари впервые испытали на себе мощь «большого лука». Разобравшись с французской полевой армией, Эдуард III двинулся на Кале, следуя призыву уже погибшего к тому времени Артевельде, чтобы уничтожить это «разбойничье гнездо, тех кто грабили и убивали купцов»[169]. Порт принудили к капитуляции (французские войска, посланные на выручку городу просто не решились вступить в бой). Часть населения, отказавшаяся принести присягу Плантагенетам, была из города выселена и заменена английскими переселенцами, за которыми пришли и торговые капиталы купцов из Лондона и Дувра. После этого Кале оставался в течение 300 лет не только военным, но и коммерческим форпостом Англии на континенте. Через Кале пошли транспорты с шерстью во Фландрию и Брабант.

После перерыва связанного с эпидемией чумы, военные действия возобновились. Англо-гасконская армия во главе с «Черным принцем», сыном Эдуарда III, на этот раз двинулась с юга на север. Под Пуатье преследовавшие ее французские силы, возглавляемые королем Иоанном, были разгромлены, а сам король взят в плен. В год битвы при Пуатье английский язык был введен на острове в официальное употребление, оттеснив господствовавший ранее французский (точнее — франко-нормандский). Однако как бы мы ни стремились продемонстрировать на этом примере рост национального самосознания, нельзя не заметить, что битва при Пуатье была не только успехом английских лучников, но и триумфом гасконских рыцарей, которые были, по словам Перруа, «творцами победы»[170]. Внезапной кавалерийской атакой во фланг они опрокинули последнюю наступающую французскую колонну и взяли в плен короля Иоанна. Позднее под Орлеаном против Жанны д'Арк сражались не только англичане, но и парижане, а также отряды пикардийцев и нормандцев. Так что во Франции с национальным самосознанием дело обстояло еще хуже, чем в Англии. В лучшем случае, оно, как замечает Перруа, «возникало лишь проблесками. Существовало Французское королевство, но не французская нация». Так что «о патриотизме в современном смысле слова говорить еще нельзя»[171].

Первая англо-французская война закончилась миром в Бретиньи (Brétigny), по которому Плантагенеты получали собственное суверенное княжество в Аквитании (неподконтрольное не только Парижу, но и парламенту в Лондоне), а со своей стороны отказывались от прав на французскую корону. Тут надо сделать очень важную оговорку: суверенная Аквитания не была английским владением, даже если в военном смысле оставалась протекторатом англичан. В плане юридическом это было новое независимое государство, связанное с Англией личной унией.

Франция находилась в плачевном состоянии, эффективная прежде бюрократическая модель разваливалась на глазах, крестьяне, озлобленные феодальными поборами, восставали, причем их движение, получившее название «Жакерия», на начальном этапе получило поддержку и в городах. Парижские буржуа требовали дешевой администрации и прекращения коррупции.

Перруа называет Жакерию «синонимом крестьянского бунта — опустошительного, не имеющего ни цели, ни завтрашнего дня»[172]. На самом деле «жаки», как презрительно именовали своих сельских подданных представители аристократии, прекрасно сознавали за что они сражаются — феодальные поборы становились непомерными из-за растущей в условиях рыночных отношений потребности сеньоров в наличных деньгах. Реальная политическая значимость Жакерии состояла в том, что восстание нашло поддержку в городах, прежде всего в столице. Собравшиеся в столице Генеральные Штаты добивались реформ, а купеческий прево Парижа Этьен Марсель (Étienne Marcel) возглавил восстание. Толпа ворвалась в покои дофина, истребила прямо на его глазах придворных, убила маршалов Нормандии и Шампани, а затем надела на наследника престола сине-красный шаперон — символ парижских горожан.

Немецкий историк Винфред Эберхард (Winfred Eberhard) замечает, что восстание Марселя было на самом деле «первой революцией» французской буржуазии[173]. Власть в Париже, как отмечает Эберхард, оказалась в руках «неформальных собраний» народа, которые «получили почти такое же значение, как официальные институты». Они принимали ключевые решения и санкционировали «акты революционного насилия»[174]. Люди собирались в церквах, на кладбищах, на Гревской и других площадях столицы. Свободные дискуссии завершались коллективными решениями. Представители власти, включая дофина и, позднее, его соперника Карла Наваррского (Карла Злого), вынуждены были на этих собраниях обращаться к народу за одобрением своих действий. Перед нами разворачивается классическая картина революционного двоевластия, когда официальная власть не имеет силы, а народная власть не имеет законного статуса.

Чувствуя, что положение его становится изо дня в день все более шатким, дофин бежал из столицы.

По словам Перруа, Этьен Марсель «полагал, что призван осуществить великие замыслы, считал себя защитником городских свобод против некомпетентной и деспотичной власти монарха. Он пишет фламандским городам, напоминает им об Артевельде, назначая себя его духовным наследником»[175]. Однако умеренной части буржуазии не слишком нравилась власть городской черни, поддерживавшей «диктатуру» Марселя, который к тому же выступил в поддержку крестьян. Заговоры следовали один за другим. Движение «жаков» было утоплено в крови. По просьбе парижан в город вступил англо-наваррский гарнизон. Капитаном города был назначен Карл Злой, правитель Наварры и Нормандии, пользовавшийся поддержкой английского короля. Однако «умеренным» все же удалось осуществить переворот. Этьен Марсель был убит, а Карл Наваррский ушел назад в свои владения. «Дофин возвратился в Париж, и те, кто его изгнал, теперь заискивали перед ним, — констатирует Перруа. — Не было необходимости ни долго свирепствовать, ни казнить много людей. Парижская революция закончилась. Королевская власть, изнуренная материально, вышла из нее морально усилившейся»[176].

Движение было подавлено, но ужас, пережитый аристократией и чиновниками во время восстания Марселя, оставался в классовой памяти французской элиты, надолго определяя ее подозрительно опасливое отношение к собственной столице и ее населению. В годы Великой французской революции Этьена Марселя вспомнили и оценили в качестве одного из ее предшественников[177]. Однако ему, в отличие от других персонажей той эпохи, не нашлось места в консервативном национальном мифе, на котором воспитывались последующие поколения французов.

Вскоре новая война, вспыхнувшая между Валуа и Плантагенетами, обернулась неожиданным поражением последних. У историков (и в особенности у военных историков) вызывает некоторое недоумение то, с какой легкостью английские завоевания в Аквитании были потеряны после мира в Бретиньи. Государство, обладавшее победоносной армией, не проигравшей за 20 лет ни одного крупного сражения, отдавало город за городом противнику, который даже не решался вступить с англичанами в открытую битву. Французский командующий Бертран Дюгеклен[178] (du Guesclin) не проявил себя выдающимся полководцем (в серьезных сражениях он участвовал дважды: оба раза был разбит и взят в плен). Возглавлявший основные силы французов на юге герцог Анжуйский вообще не был известен военными подвигами. Не понадобилось ни пассионарного порыва Жанны д’Арк, ни полководческого гения будущих французских генералов, ни даже рыцарской отваги, чтобы постепенно очистить территорию, занятую, по мнению современников, лучшей армией Европы!

Перруа констатирует: «Провинции, потерянные с 1360 г., возвращали скорее благодаря дипломатии, нежели вооруженной силе»[179]. Некоторые авторы ссылаются на старость Эдуарда III и смерть «Черного принца». Но именно «Черный принц» в качестве правителя суверенной Аквитании позволил втянуть себя в междоусобную войну, которую вели претенденты на кастильский престол и имея ограниченные силы и ресурсы, растрачивал их на войну в Испании (где дело, несмотря на очередные выигранные сражения, обернулось не в пользу поддержанного им кандидата). Английские авторы объясняют неудачи своих соотечественников тем, что (the command of the sea passed to the French and their Spanish allies) «было утрачено господство на море»[180]. Действительно, франко-кастильский флот блокировал побережье Аквитании, препятствуя переброске подкреплений из Британии. Но это не помешало Джону Гонту с пятнадцатитысячной армией совершить в 1373 году «большой поход», пройдя насквозь всю Францию от Кале до Бордо, не встретив сопротивления.

Лоуренс Джеймс приводит куда более прозаическую причину катастрофы, постигшей Аквитанский доминион Плантагенетов в 1370-е годы. У английского короля просто кончились деньги[181]. Нехватка денег вынудила Эдуарда III объявить себя банкротом, и этот суверенный дефолт разорил кредитовавших короля ломбардийских банкиров. Правда, даже после этого Плантагенету удавалось находить на континенте финансистов, готовых ссужать его деньгами, но по большей части это оканчивалось плачевно для кредиторов. Даже огромный выкуп, полученный после Пуатье за взятого в плен французского короля Иоанна II, не исправил положения (правда, в полном объеме согласованная сумма никогда не была выплачена)[182].

Англия XIV и XV веков могла собрать армию нового типа, но все еще опиралась на средневековую финансовую систему. Она не могла долго поддерживать подобные вооруженные силы. Финансовая база была слишком узкой. Потому после каждой выигранной битвы следовало не развитие успеха, а наоборот, отступление, передышка. Одерживая победы на полях сражений, Эдуард почти никогда не мог их стратегически развивать.

Нехватка ресурсов, с которыми столкнулись победители после мира в Бретиньи, была порождена не случайными обстоятельствами, а структурными противоречиями. Последние Плантагенеты использовали регулярную армию и модернизированное государство для достижения целей все еще вполне феодальной политики. Плантагенеты, хоть заявляли претензии на французскую корону, стремились вовсе не к завоеванию и даже не к расчленению или разгрому Франции. «В течение 22 лет Эдуард III, король Англии, преследовал единственную цель — ликвидацию вассальной зависимости своего владения на французской территории от короля Франции»[183]. Одновременно король и «Черный принц» стремились по возможности вернуть прежние границы своих аквитанских владений, а при случае и расширить семейную вотчину за счет земель в Пуату. Все эти цели были достигнуты в Бретиньи, но они не имели никакого отношения к государственной политике. Если на первом этапе подобный подход дал блестящие результаты, то с течением времени выявлялась его несостоятельность.

Иными словами, ресурсы и возможности английского государства были мобилизованы для защиты династических интересов одного из французских феодалов, являвшегося по совместительству королем Англии. С точки зрения интересов буржуазии, которая бдительно следила за выделением средств через парламент, единственным по-настоящему ценным приобретением Бретиньи был порт Кале. Он, кстати, остался в руках англичан не только после неудачной войны за Аквитанию, но даже после того, как Столетняя война завершилась в 1453 году победой Франции.

Рост национального самосознания и гордость, вызванные блестящими победами при Креси и Пуатье среди англичан, оказывались в противоречии с конкретными политическими целями, ради которых велась война. Растущая буржуазия заинтересована была в Кале, как торговых воротах на континент, куда больше, нежели в Аквитании. Регулярную армию, собранную для войны, невозможно было содержать в условиях мира. Пытаясь найти применение для своих оставшихся без дела и жалованья солдат, «Черный принц» вмешался в борьбу претендентов, боровшихся за трон Кастилии. Несмотря на то что английские лучники вновь показали себя непобедимыми, эта авантюра закончилась катастрофическими последствиями. Расходы на кастильский поход оплачены не были, а победоносные солдаты превратились в грабителей: «прогнанные без оплаты из Аквитании, хлынули в Овернь и грозили Бургундии»[184]. Кастилия превратилась в союзника Франции против Плантагенетов. А «Черный принц», правивший Аквитанией, пытался возместить свои расходы за счет дополнительных налогов и тем самым спровоцировал недовольство местной знати, обратившейся с апелляцией в Париж. Это противоречило договору в Бретиньи, но было на руку Валуа, стремившимся к реваншу.

Захваченные территории надо было оборонять английскими гарнизонами, на содержание которых парламент все менее охотно давал деньги точно так же, как и на морские экспедиции в Бискайский залив. Дисциплина регулярной армии ушла в прошлое, военные лидеры англичан превратились в полевых командиров, воевавших зачастую на собственные средства и ради собственного интереса. Гасконь должна была защищать себя сама, не имея для этого ни ресурсов, ни военно-политической организации, подобной английской. Показательно, что в своих французских вотчинах Плантагенеты сохранили традиционные феодальные порядки, в постепенном преодолении которых как раз и состояла сила Англии. Надежды Плантагенетов на лояльность гасконской знати оказались преувеличенными. Хотя буржуазия крупных городов и большая часть дворянства осталась им верна, многие феодалы колебались, примыкая к той стороне, которая на данный момент оказывалась сильнее. «Черный принц» не нашел ничего лучшего, как мстить подданным за предательство их сеньоров: так катастрофическому разорению был подвергнут Лимож. Впрочем, не исключено, что жестокая расправа была вызвана тем, что изменивший принцу епископ Лиможский утратил контроль над ситуацией — французский отряд герцога Беррийского бежал при приближении англичан, а в городе начался антифеодальный бунт. Хроники жалуются на «разбушевавшуюся чернь» (indisciplinatum vulgus), заправлявшую в Лиможе[185]. Показательно, что взяв город, «Черный принц» пощадил предателя епископа, тогда как рядовые горожане подверглись безжалостным репрессиям.

В скором времени у Плантагенетов не осталось ничего от их недавних завоеваний, не сохранилась в целости даже старинная провинция Гиень. Лишь Бордо и несколько небольших территорий вокруг нее составляли теперь феодальный домен английского короля.

Парадоксальным образом, поражения англичан в 1370-х годах продолжают ту же логику политического развития, что и их победы в 1340-е годы. Суть этой логики в ослаблении военной организации феодализма, на смену которому должно было прийти новое государство.

ГУСИТЫ: РЕВОЛЮЦИЯ СНИЗУ

Английская армия, разгромившая французских рыцарей под Креси и Пуатье, была не единственным примером новой военной организации в Европе XV века. Точно так же не была Англия и единственной страной, где происходили социальные и политические катаклизмы. Пока короли Англии и Франции боролись за власть, ведя Столетнюю войну, еще более драматичные события и еще более радикальные потрясения происходили на востоке Европы в Богемии.

На протяжении последующих веков историки изображали гуситское движение то как социальный протест, то как национальное выступление чехов против немецкого засилья, то как религиозную борьбу. Разумеется, имело место и то, и другое, и третье. Но значение гуситского движения велико именно тем, что оно представляло собой полномасштабную революцию, потрясшую и попытавшуюся изменить общество.

Гуситская революция — самая ранняя из всех известных в истории (если не считать революциями перевороты, происходившие в полисах древности), является одновременно и самой малоизученной. Конечно, речь идет не о перипетиях политической и военной борьбы, подробно описанной в многочисленных исследованиях, или о боевой тактике гуситской армии, которой посвящено множество работ военных историков. Речь идет именно об анализе и понимании специфики революционного процесса, развернувшегося в центре Европы в середине XV столетия. Даже в 90-е годы XX века для историков остается открытым вопрос, действительно ли «эпоха революций началась с гуситского движения»[186].

Чешский историк Йозеф Мацек констатирует: «Националистический миф сводит сложную картину гуситского движения к простой повести о победоносной борьбе чехов против немцев»[187]. Идеологи и вожди народных выступлений Ян Гус и Ян Жижка предстают перед нами в образе патриотов, борцов за независимость. Между тем это движение никогда не определяло себя как национальное. «Программа гуситов основывалась на христианском универсализме. К гуситам присоединялись немецкие священники и польские дворяне, их прокламации распространялись во Фландрии и Венгрии (в венгерской Трансильвании в 1438 году даже произошло большое восстание крестьян, которое возглавили гуситские проповедники). Все это более чем наглядно свидетельствует об интернационализме гуситской революции»[188].

Советские историки, державшиеся жесткой нормативной доктрины официального «марксизма», вели счет буржуазным революциям с нидерландской реформации, а потому категорически отказывались признавать революционный характер событий, происходивших в Богемии XV века. Они демонстративно игнорировали прямые высказывания Энгельса, характеризовавшего Крестьянскую войну в Германии начала XVI века как неудавшуюся революцию[189], и уж тем более не признавали статуса социальной революции за борьбой, развернувшейся в Чехии на сто лет раньше. Солидаризируясь с буржуазной традицией чешского патриотизма, они предпочитали трактовать борьбу гуситов как сугубо национальную, выступление славян против немецкого засилья. Иного мнения придерживались чешские марксисты. Так, Роберт Каливода писал в 1961 году, что гуситское движение «является революцией в собственном смысле слова»[190].

Эта революция, хоть и потерпевшая в конечном счете поражение, оказалась своего рода моделью всех последующих революционных переворотов вплоть до XX века. Табориты и чашники оказались прообразами последующих революционных партий — просвитериан и индепедентов в Англии, якобинцев и жирондистов во Франции, меньшевиков и большевиков в России. Был в гуситской революции свой «термидор» — битва при Липанах, был даже и собственный «Бонапарт» — гуситский король Иржи из Подебрад.

События, происходившие в Чехии в начале XV века, были тесно связаны с общеевропейскими процессами точно так же, как «еретические» идеи, за которые сожгли пражского теолога Яна Гуса, были самым тесным образом связаны с теориями, выдвигавшимися Джоном Уиклифом (John Wiclif, Wycliffe, Wyclif) в Англии. Когда после смерти Уиклифа его сторонники (лолларды) стали подвергаться преследованиям у себя на родине, многие перебрались в Богемию, где продолжали свою агитацию, объединившись с учениками Гуса. Как отмечают английские историки, идеи Джона Уиклифа проникли в Богемию, и у него гуситы «позаимствовали больше, чем из других источников, включая целый ряд идей, которые самому Гусу казались чересчур радикальными»[191].

К концу XIV века Чехия (Богемия) была одной из наиболее развитых стран Европы, находясь в одном ряду с Северной Италией и Фландрией. Серебро из местных рудников играло важную роль в экономике всего континента. В середине столетия его ежегодная добыча оценивалась примерно в 100 тысяч марок в год, огромная сумма по тем временам[192]. С 1348 года в Праге действовал крупнейший, и в течение некоторого времени единственный, университет в Центральной Европе.

В середине XIV века императорская корона оказалась у богемского короля Карла Люксембургского, который, будучи искусным дипломатом и, говоря современным языком, эффективным менеджером, успешно использовал свое положение в качестве формального лидера Германской империи для того, чтобы расширить собственные владения и увеличить богатство Богемии. Под властью Карла оказались земли в Верхнем Пфальце, Тюрингии и Саксонии, и даже маркграфство Бранденбург. В отличие от своего отца Иоанна Слепого, превратившего Богемию в источник средств для непрерывных и, как правило, неудачных авантюр, Карл воспринимал развитие чешских земель как гарантию своего влияния в империи, а потому заботился об их процветании. Для остальных частей империи правление Карла было менее благополучным — именно он «Золотой Буллой» 1356 года закрепил раздробление Германии.

Чума и экономический кризис затронули земли Чешской короны в гораздо меньшей степени, чем соседние страны. Добыча серебра, олова и железа постоянно увеличивается, вводятся различные технологические усовершенствования — новые каменные печи для плавки железа, механический молот, приводимый в движение водой. Создаются литейные производства, которые впоследствии использовались для изготовления артиллерийских орудий. Развивались также сукноделие и ткачество. Использование труда наемных рабочих в местных мануфактурах и рудниках уже приняло массовый масштаб, так что в 1399 году историки фиксируют первые сообщения о забастовках, сопровождавшихся требованием улучшения условий труда и повышения заработной платы. В том же году пражские подмастерья создали некое подобие профсоюза. Еще одна крупная забастовка произошла в Праге в 1410 году.

Торговые связи Чехии с германскими городами активно развивались в годы правления Карла Люксембургского, который, в качестве императора Священной Римской империи, добился привилегий для пражских купцов на всей ее территории. Венецианцы создали в Праге свое постоянное представительство (что-то среднее между посольством, коммерческим офисом и товарным складом), а чешские купцы получили возможность беспрепятственной торговли в Венеции. В Восточной Европе торговое лидерство богемской буржуазии было неоспоримым, ее представители активно вели дела не только на территории Литвы и русских княжеств, их связи простирались и дальше на Восток. «С далекого Урала был доставлен в Чехию малахит, которым Карл украсил Святовацлавскую часовню в Пражском Замке. Транзитом через Восточную Европу шли в Чехию восточные ткани, краски, лекарства»[193].

Как отмечает чешский историк, к началу XV века кризис затронул Богемию, быть может даже несколько меньше, чем некоторые другие западные общества, но здесь «напряжение пробилось наружу не местными возмущениями или восстанием одного сословия, как это имело место в других странах Европы уже в течение предыдущего столетия, а разразилось всеобщей революцией»[194].

Экономика Чехии стимулировалась «внезапным размахом добычи кутногурского серебра, имевшим все последствия инфляции»[195]. Покупательная способность денег падала. Купцы были недовольны снижением прибылей. «Для остальных представителей городского общества спад производства оборачивался стагнацией заработной платы, ростом безработицы и повышением стоимости жизни. В результате многие впали в долги, закладывали свои дома и вещи, чтобы добыть денег на повседневное существование»[196].

Американский исследователь оценивает снижение реальной заработной платы, приводя следующий пример: «В 1378 году один рабочий день строителя, участвовавшего в сооружении собора Святого Вита, оплачивался суммой от 9 геллеров до одного гроша. Спустя 20 лет рабочие, выполнявшие аналогичные задачи, получали либо пол гроша плюс еду, либо один грош без еды»[197]. Между тем цены росли. Дорожало зерно, увеличивалась квартплата. Экономический спад чувствовался в Богемии острее именно потому, что эта страна была более развита, а население больше зависело от состояния рынка и денежного хозяйства. Как отмечает чешский историк Йозеф Мацек, зарплата все больше отставала от роста цен: «На неизменный заработок наемного работника можно было купить все меньше продовольствия»[198].

Ремесленники были недовольны конкуренцией монастырских мастерских, освобожденных от налогов. Массы были возмущены растущей стоимостью жизни. Буржуазия в целом требовала юридического равенства сословий и «дешевой церкви».

Положение крестьян в Чехии было в целом не хуже, чем за 50 или 100 лет до того (некоторые историки, даже утверждают, что оно улучшилось), но усиливалась социальная дифференциация села и потребность в деньгах. Напротив, часть дворянства нищала, а потому «положение богатого крестьянина бывало лучше, чем положение бедного владыки»[199]. Неудивительно, что обедневшие за время кризиса дворяне, надеялись поправить свои дела за счет захвата церковных земель.

Социальное напряжение накладывалось на конфликты между немецкой и чешской буржуазией в городах. Соотношение немецкого и чешского элементов было постоянным источником конфликтов. Немецкими были верхушка церковной иерархии, монастыри и городской патрициат, тогда как основная масса городской буржуазии и мелкопоместного дворянства, как и крестьяне говорили по-чешски. Не удивительно, что бюргерская критика официальной церкви накладывалась здесь на антинемецкие настроения, а перевод Яном Гусом Библии с латыни на народный (то есть чешский) язык приобретал еще более острый политический смысл, чем в Англии, где тем же занимался Уиклиф.

Владения католической церкви к середине XIV века были очень велики, один лишь пражский архиепископ владел 900 селениями, 14 городами и 5 замками, вызывая не только зависть местного дворянства, но и неприязнь короны — призывы радикальных проповедников к национализации церковных земель находили при дворе заинтересованных слушателей.

В 1391 году в Праге была основана Вифлиемская часовня, где проповеди велись на чешском языке, а в 1409 году чешские профессора вытеснили немцев из Пражского университета. Обиженные немцы удалились в Лейпциг, где основали новый университет, а ректором в Праге был избран Ян Гус, уже прославившийся проповедями в Вифлиемской часовне.

Король Вацлав поощрял деятельность Яна Гуса и на первых порах все шло в направлении реформы сверху, о которой велась дискуссия и в правящих кругах Англии, где привечали Уиклифа. При этом, однако, как и многие неудачливые реформаторы, король был непоследователен, колеблясь между сторонниками Гуса и консерваторами.

Между тем давление снизу было слишком велико. Смерть Вацлава и приход на смену ему такого же непоследовательного, но находившегося под влиянием консерваторов Сигизмунда, подтолкнула развитие революционного кризиса.

Критические выступления Гуса и его единомышленников проходили безнаказанно в условиях, когда сама католическая церковь пребывала в состоянии анархии, а право возглавлять ее оспаривали одновременно два, а то и три Папы. Но в 1414 году, когда единство церковной иерархии было восстановлено, Констанцкий Собор занялся делом Гуса. Чешский реформатор прибыл туда с охранной грамотой императора Сигизмунда Люксембургского, что не помешало организаторам собора бросить его в тюрьму. Вопрос о судьбе проповедника был решен опросом делегатов собора, которые после краткого обсуждения решили, что проще всего будет Гуса сжечь, что и произошло 6 июля 1415 года.

Еще до того, как Яна Гуса казнили, богемское и моравское дворянство начало писать петиции Сигизмунду Люксембургскому, заявляя, что «они воспринимают обвинения против Гуса как обвинения против всей чешской нации и богемской короны» (they regarded accusations against Hus as accusations against and affront to the Czech nation and the Bohemian Crown)[200].

Наряду с чисто религиозным требованием Причастия для мирян под двумя видами выдвигались и вполне конкретные экономические лозунги — отмена церковной десятины и экспроприация церковных имуществ. Начался стихийный захват монастырской и церковной собственности, в котором участвовала значительная часть средних слоев и даже чешской знати. Впрочем, лозунг Причастия из чаши для мирян, с точки зрения позднейшей истории кажущийся сугубо символическим, имел для людей XV века конкретный политический смысл. Утверждая одинаковые обрядовые правила для всех, независимо к какому сословию они принадлежали, гуситское движение закладывало основы гражданского равенства, а потому чаша на знаменах чешских повстанцев становилась вполне внятным и привлекательным символом.

Ситуация быстро вышла из под контроля. Крестьяне отказывались платить церковную десятину, а сельские священники их в этом поддерживали. Начались погромы монастырей. В июле 1419 года на горе Табор собралось 42 тысячи крестьян с семьями, к которым присоединилось значительное число обедневших рыцарей, чешских священников и представителей городских низов. Основанный ими новый город стал политическим центром для радикального крыла гуситского движения, играя в чешской революции ту же роль, что и Якобинский клуб во французской. «Радикальное левое крыло буржуазных революций и его программу, — пишет Роберта Каливода, — таким образом, впервые в истории мы находим в гуситской революции»[201].

Городские низы Праги, возглавляемые лидером столичного плебса проповедником Яном Желивским (Jan Želivský), восстали 30 июля. Народ начал громить церкви и дома немецких патрициев. Восстание перекинулось на Плзень и другие города. Политическую платформу революции сформулировали «4 пражские статьи», а затем более радикальные «12 таборитских статей». Смерть короля Вацлава (Wenceslas IV) в том же 1419 году окончательно закрепила ситуацию безвластия, поскольку кандидатура императора Сигизмунда Люксембургского, имевшего наибольшие права на богемскую корону, была неприемлема для чешского общества, которое не могло простить ему гибели Яна Гуса.

Политические течения, сформировавшиеся в Чехии в годы гуситской революции, оказались прообразами партий и движений, которые мы видим во всех последующих революциях вплоть до 1917 года, — от сторонников ограниченной монархии и буржуазного порядка до социалистов и коммунистов, отвергающих частную собственность. Табориты ввели у себя общность имуществ. На улицах города ставили бочки, куда все приходящие складывали свои вещи, поступавшие теперь в общее пользование: «В Таборе нет ни моего, ни твоего, но все имеют поровну, у всех все всегда должно быть общим, и никто не имеет права иметь что-либо для себя одного»[202].

В основе идеологии таборитов лежал своеобразный коммунизм, который «был идеалом, вдохновлявшим массы и основой объединявшей их демократической общины (Volksgemeinschaft)»[203]. Однако производственная деятельность обобществлена в Таборе не была. Как отмечали позднейшие исследователи, это был «только коммунизм потребления»[204].

В лагере таборитов были представлены все будущие левые течения — от умеренно-социалистических до анархо-коммунистических, а многие вожди таборитов крайне неодобрительно относились к пропаганде радикалов. Ян Жижка, непобедимый военный лидер Табора, не только не разделял идей левого крыла движения, но и периодически вступал в борьбу с ним. По мнению Энгельса, лидеры Табора воспринимали общность имуществ «лишь в качестве чисто военного мероприятия»[205].

В связи с этим Энгельс замечает, что, поскольку практическое воплощение коммунистического принципа было в условиях Средневековья технически невозможно, данная идеология по существу становилась знаменем радикальной демократии: «Нападки на частную собственность, требование общности имущества неизбежно должны были выродиться в примитивную организацию благотворительности; неопределенное христианское равенство могло, самое большее, вылиться в буржуазное „равенство перед законом“; упразднение всяких властей превращалось в конце концов в учреждение республиканских правительств, избираемых народом. Предвосхищение коммунизма в фантазии становилось в действительности предвосхищением современных буржуазных отношений»[206].

Тем не менее для практических интересов буржуазии «здесь и сейчас» этот радикальный плебейский коммунизм представлял непосредственную угрозу, будучи конкретным выражением классовой борьбы, которую низы общества уже вели не только против старого феодального порядка, но и против капитала, не дожидаясь того момента, когда просвещенные социалистические идеологи откроют пролетариат в теории и признают за ним всемирно-историческую роль. В конечном счете дворянство и крупная буржуазия выиграли от участия в гуситском движении, укрепив свои состояния за счет захваченного церковного имущества, однако это была рискованная игра, исход которой не был очевиден вплоть до битвы при Липанах. «Левое крыло» гуситов, объединившееся вокруг Табора, периодически вступало в конфликт с умеренными пражскими бюргерами, известными как чашники или утраквисты (Utraquisten)[207]. Поэтому не удивительно, что в Германии, Венгрии и Италии формирующийся средний класс возлагал надежды на реформы, а не на революцию.

По словам Роберта Каливоды, мы «находим в гуситской революции классическое воплощение механизма, диалектики левого и правого крыльев, характеризующих ход и завершение революции буржуазного типа»[208]. Внешняя угроза не давала консолидировать завоевания «умеренных», борьба с интервентами была невозможна без поддержки масс, а потому «требовала гегемонии левизны почти в течение всего 15-летнего периода революционных столкновений»[209].

Революция, свергнув власть Люксембургского дома, на протяжении долгого времени была не в состоянии организовать стабильные государственные структуры. И не только потому, что идея республики еще не стала распространенной и понятной в обществе. Движение поднималось снизу и было совершенно новаторским для своего времени, оно не могло найти для себя готовых политических форм. В 1420 году чешскими сословиями были приняты «4 пражские статьи», выдвигавшиеся в качестве условия престолонаследия, однако ни один из европейских монархов не готов был приобрести богемскую корону ценой признания пражских принципов, ибо это означало бы открытый разрыв с Папой Римским.

В Чехии развернулась острая борьба партий, периодически принимавшая форму военных столкновений. Прагу контролировали умеренные чашники (Utraquisten), опиравшиеся на столичную буржуазию и часть чешской аристократии, которая поживилась за счет экспроприации собственности монастырей и немецкого городского патрициата. На этом, по их мнению, революция должна была бы закончиться, уступив место новой монархии, которую надеялись установить, пригласив короля из Польши или какого-либо другого соседнего государства. Единственная проблема состояла в том, чтобы заключить с католической Европой политический компромисс, который признал бы религиозные права новой Церкви, а заодно и права новых собственников на захваченное в ходе революции имущество. Однако препятствием для такого компромисса становилось растущее влияние Табора. Эта партия говорила о новом социальном порядке, отвергала возможность компромисса с папистами и подозрительно относилась к перспективе восстановления монархии.

Как и в последующие эпохи, главным международным вопросом стал экспорт революции. Дельбрюк, описывая переход гуситов от обороны к наступательным военным операциям в 1427 году, справедливо констатирует: «Это развитие аналогично тому, которое затем всемирная история пережила во время английской и французской революций»[210]. Однако распространение политического влияния гуситов опиралось не только на превосходство военных сил, созданных революцией.

Во Франции собирали пожертвования на поддержку борющейся Богемии, во Фландрии сторонники гуситов вели открытую агитацию, которую официальная Церковь смогла подавить лишь жестокими репрессиями, из Польши и Венгрии в Прагу направлялись добровольцы.

Гуситское движение получило сильную поддержку в Польше. Как заметил один из позднейших историков, в этой стране многочисленные бедные дворяне, стремившиеся поживиться за счет разграбления церковного имущества, «были гуситами в плохом смысле» (im schlechten Sinne Hussiten waren)[211]. Борьба между последователями Яна Гуса и официальной католической церковью продолжалась в Польше вплоть до 80-х годов XV века.

Гуситская пропаганда активно распространялась в соседних странах, хотя сами гуситы стремились демонстрировать умеренность, боясь оттолкнуть потенциальных союзников из числа дворян, крупной буржуазии или местных князей. Раздел церковного имущества был привлекателен для дворянства, многих представителей знати и даже королевской власти, но для них нетерпима была революционная форма, в которой это происходило, ибо как показали события в Чехии, процесс грозил зайти слишком далеко. Консервативная пропаганда апеллировала прежде всего к ужасам анархии, сопровождающим революционный переворот, доказывая, что потеря контроля над низами приведет к крушению всей социальной иерархии, к ликвидации существующих отношений собственности. «Дворянство Германии и иных стран и само отлично это сознавало, поэтому у него нигде не нашла благоприятного отзвука даже та гуситская пропаганда, которая маскировала молчанием антифеодальное острие своей революции. Оно здесь было, дворянство это чувствовало, боялось его и в соответствии с этим поступало»[212]. Потому идеи чешской революции находили отзвук преимущественно в низах общества. Современники писали о волнениях в деревнях, жаловались, что еще немного и «крестьяне из Германии перейдут на сторону чехов»[213].

Немецкий городской патрициат был вытеснен из Богемии, но не из Моравии. Чешский язык потеснил в Праге не только немецкую речь, но и латынь. Однако разделение на папистов и гуситов далеко не всегда происходило по национальному признаку. Значительная часть чешских феодалов объединилась со своими немецкими братьями по классу. Национальные различия, как всегда бывает во время революции, уступали место идеологическим и классовым.

Рост национального самосознания в Чехии был скорее следствием революции и успешных освободительных войн, чем их причиной. Как и в случае последующих буржуазных революций, нация формировалась под влиянием социального переворота. Немецкие патриции, поддерживавшие католическую партию, были вытеснены из крупных городов, что, как справедливо отмечает Йозеф Мацек, обернулось прежде всего «торжеством чешской буржуазии»[214]. Именно эта буржуазия, взявшая в свои руки власть в городах, получила возможность культурной гегемонии. Чешский язык оказался одним из первых среди новых европейских языков, потеснивших латынь, причем не только внутри страны, но и на международном уровне, он «стал официальным языком государственной службы и даже дипломатическим языком»[215]. На нем составлялись дипломатические документы в Польше и Венгрии.

Табориты и чашники находились в постоянном противостоянии, перераставшем в вооруженные столкновения. Но несмотря на все конфликты, их сплачивала внешняя угроза. Как бы ни стремились к компромиссу лидеры умеренных партий в Праге им приходилось периодически объединяться под общими знаменами с Табором для борьбы с Крестовыми походами, которые организовывали немецкие князья и Папа Римский.

У радикального крыла гуситов были даже собственные представления о Перманентной революции: «Исходным пунктом таборитов являлось их учение о начавшемся мировом перевороте, который должен закончиться победой добрых людей над злыми. Переворот табориты представляли себе как акт насильственного устранения „грешников и противников закона Божьего“, под которыми они мыслили феодалов, высший церковный клир и чиновников феодального государства»[216]. Это угодное Богу дело должно быть совершено под руководством религиозно-политического «авангарда» — «верными», ревнителями «Божьего дела», готовыми «лично проливать кровь противников закона Христа»[217]. Легко заметить, что сама идея религиозно-военной организации, являющейся по совместительству политическим союзом и боевым братством, возникла под влиянием опыта рыцарских орденов, только приспособленного, переосмысленного и демократизированного для решения религиозных задач. В этом смысле Сталин был по-своему верен исторической традиции, сравнивая большевистскую партию с орденом «меченосцев». Только логичнее было бы возводить преемственность не консервативно-феодальной рыцарской структуре, а к гуситскому движению.

Первое крупное военное столкновение между гуситами и крестоносцами императора Сигизмунда произошло под Витковым. Под началом императора было до 80 тысяч бойцов, включая немецких рыцарей, наемную пехоту и 12 бомбард, которые обслуживали около тысячи человек орудийной прислуги. Войска гуситов были почти в десять раз меньше. Серьезного сопротивления императорская армия не ожидала, а потому решительные действия пришедших на выручку Праге таборитов оказались для ее командиров полной неожиданностью. Заняв господствующие возвышенности, табориты поставили рыцарскую конницу в невыгодное положение. Всадники вынуждены были, как и при Азенкуре, спешиваться. Бестолковый штурм укрепленных позиций закончился для крестоносцев плачевно — им пришлось отступить. Ничего революционного в военном плане при Виткове еще не произошло, но исход столкновения не предвещал для имперских армий ничего хорошего. Как отмечает российский военный историк, «эта первая победа таборитов показала, насколько безответственно подходило руководство армии крестоносцев к военным действиям против еретиков»[218].

Последующие битвы одна за другой заканчивались разгромом крестоносцев. В то время как католические армии действовали шаблонно, повторяя раз за разом одни и те же ошибки, табориты совершенствовали свою тактику и организацию.

Как отмечают военные историки, новая тактика гуситов стала возможна потому, что, с одной стороны, Богемия XV века являлась одним из наиболее развитых «промышленных регионов» Европы, а с другой стороны, войско таборитского вождя Яна Жижки состояло в основном из крестьян, которые «не умели сражаться копьями, как выученная пехота» (were mainly peasant infantry with no tradition of pike warfare)[219]. Поэтому в Таборе было создано новое вооружение на основе крестьянских орудий труда — топоров, цепов, вил и т. д. Эта пехота активно использовала огнестрельное вооружение, не только тяжелые бомбарды, но и всевозможные виды ручного стрелкового оружия, которое было еще новостью на полях сражений. Пехота действовала под прикрытием мобильной крепости, составленной из тяжелых повозок с защищенными бортами — вагенбург (Wagenburg). Такое укрепление не было изобретением чешских повстанцев, оно применялось при обороне и раньше (причем не только в Центральной Европе), а после начала гуситских войн получило еще большее распространение — англичане построили вагенбург, чтобы защищаться от французской артиллерии во время «битвы селедок» (Battle of the Herrings) в 1429 году[220]. Однако лишь гуситы превратили вагенбург в центральный тактический элемент своей военной организации. Специально оборудованные повозки использовались одновременно для транспортировки войск и грузов, как прикрытие для стрелков, подвижные артиллерийские батареи и т. д. Подобно английской армии Генриха V, табориты сочетали высокую мобильность и способность быстро появляться в нужном для себя месте с оборонительной тактикой во время полевых сражений. Как отмечает российский военный историк, основой боевой организации таборитов была «комбинация стрелков и воинов, вооруженных длиннодревковым оружием ближнего боя в сочетании с „боевыми“ повозками»[221].

Кавалерия в войсках таборитов играла второстепенную роль, однако в решающие моменты сражения именно она наносила внезапный удар по измотанному или начинающему отступать противнику. В рядах таборитов было немало представителей чешского мелкого дворянства и рыцарей, привыкших сражаться верхом. Под Витковым конница Жижки составляла примерно 1800 всадников, дополнявших семь с небольшим тысяч пехотинцев, — вполне нормальная пропорция для армий того времени[222].

Необходимость давать отпор Крестовым походам, заставляла чашников и таборитов объединяться — в такие моменты пехота Табора укреплялась за счет тяжелой конницы чашников. Изменение социальных и экономических условий позволило изменить и соотношение сил за счет новой тактики и технологии. Гуситы были не просто крестьянским ополчением, а революционной армией. Потому, в отличие от таких же ополчений недалекого прошлого, они не разбегались при столкновении с рыцарской конницей, а применяли новую городскую технику. Именно гуситы первыми начали эффективно использовать огнестрельное оружие в полевых сражениях, создавая высокую плотность огня, способную сдержать и рассеять конницу, идущую в лобовую атаку.

Победы над крестоносцами сопровождались обострением межпартийной борьбы в лагере гуситов. В 1424 году между чашниками и таборитами вспыхнули военные действия. Жижка разбил чашников у города Малешов (Malešov) 7 июня 1424 года. Исход битвы решила внезапная контратака таборитской конницы. Табориты, укрепившиеся на возвышенности, пустили по склону горы повозки, врезавшиеся в ряды чашников и вызвавшие там смятение. После этой победы на некоторое время Жижка был фактически хозяином Чехии, но 11 октября 1424 года он умер от внезапно вспыхнувшей эпидемии чумы.

Вплоть до 1436 года Чехия жила без короля. В 1433 году католическое духовенство, собравшееся на Базельский Собор, пошло на компромисс с чашниками. Документ, закрепивший условия этого соглашения, вошел в историю как Пражские компактаты. Собор признал Причащение из чаши для мирян и согласился с проведенной в Чехии секуляризацией церковных имуществ. Новые собственники получили легальный статус. Это был «термидор» гуситской революции. Умеренные чашники, поддержанные католической партией, нанесли таборитам поражение в битве у Липан 30 мая 1434 года. Несколько позднее в Польше король Владислав III Варненьчик (Władysław III Warneńczyk) нанес поражение сторонникам гуситов под Гротниками (Grotniki).

Табор не был взят — его занял лишь много лет спустя гуситский король Иржи из Подебрад. Однако дело радикалов было проиграно не только из-за изменившегося соотношения военных сил. Страна устала от войн, революционных потрясений и безвластия. Она мечтала о спокойствии и порядке, который обещала политика компромиссов, проводимая чашниками.

Соглашение умеренных чашников с католиками, вошедшее в историю как Компактаты, формально положило конец гуситским войнам. Очередной компромисс 1435 года вынудил короля считаться с представителями сословий. В 1436 году Чехия приняла католического короля Владислава Люксембурга. Однако история гуситского движения была еще далеко не закончена.

БОНАПАРТЫ СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Как известно, бонапартистские, или «цезаристские», режимы возникают на спаде революции, когда новая элита, с одной стороны, стремится нормализовать ситуацию, поставив под контроль разбушевавшиеся массы, а с другой стороны, закрепить некоторые результаты революционного переворота. По словам Антонио Грамши, «цезаризм является отражением такой ситуации, когда борющиеся между собой силы находятся в состоянии катастрофического равновесия, то есть такого равновесия, при котором продолжение борьбы может иметь лишь один исход: взаимное уничтожение борющихся сил»[223].

Политический порядок, воцарившийся в Англии в начале XV века и тем более в Чехии к концу гуситских войн, идеально подходит под данное определение. Разумеется революции в Англии не произошло. Однако социальные потрясения были очень масштабными. Старый феодальный порядок получил серьезный удар. В этом смысле можно, пользуясь терминами Грамши, говорить о «пассивной революции» или о «революции сверху».

По мнению Грамши, «пассивная революция» осуществляется частью верхов в ответ на растущее давление снизу. С одной стороны, попытки революции низов потерпели поражение. Но с другой стороны, удержать старый порядок уже невозможно, и наиболее разумная часть верхов сознает это. Часть революционной программы проводится сверху самими правящими кругами. Государственный лидер получает при этом относительную свободу действий, имея возможность маневрировать между классами. Именно поэтому «цезаристский режим», как правило, может прославить себя великими победами: политик, умеющий использовать открывшиеся возможности, оказывается гораздо сильнее, чем его конкуренты, связанные традиционными интересами.

К концу XIV века социально-политический кризис, переживаемый Европой, достиг таких масштабов, что серьезные перемены были неминуемы. Эпидемия чумы, прокатившаяся по Европе, оказалась одновременно и кульминацией кризиса, и поворотным моментом, после которого разложение старой феодальной экономики начало дополняться становлением новых производственных отношений.

В Англию чума (или как ее тогда называли «Черная смерть») проникла к концу лета 1348 года. После массовой гибели населения работать в феодальных имениях стало некому. Вилланы (или колоны, как их называли по-латыни на древнеримский манер) — просто вымерли. «Тогда прекратились доходы, тогда земля вследствие недостатка в колонах осталась невозделанной», — констатировал летописец.[224] Если раньше главной проблемой была нехватка земли, то теперь ее сменил дефицит рабочей силы.

1348 год был урожайным, и на первых порах цены на продовольствие резко упали: ведь число потребителей снизилось катастрофически. Продавался за бесценок и скот, зачастую оставшийся без хозяев. Но уже в следующем году цены столь же резко пошли вверх, поскольку сократилось производство. Это, в свою очередь, усиливало тенденцию к удорожанию рабочей силы. Землевладельцы жаловались на «злонамеренность» рабочих, которые не хотели наниматься на прежних условиях, требовали вмешательства государства. «Злонамеренность, — отмечает советский историк Д.М. Петрушевский, — проявили не одни только сельскохозяйственные рабочие. Не в меньшей степени „наглыми и строптивыми“ (elati et contrariosi) показали себя и ремесленники, также поднявшие цену на свой труд, а также продавцы съестных припасов, повысившие цены на предметы первой необходимости».[225] Государственное вмешательство последовало в виде королевского ордонанса 18 июля 1349 года, обязывавшего всех наемных рабочих трудиться за ту плату, которая была установлена в соответствующей местности в течение последних 5–6 лет до эпидемии чумы. Иными словами, на фоне свободных цен заработная плата была заморожена (как видим, государственное регулирование рынка началось не в XX и даже не в XIX веке, а уже в Средние века, причем, как всегда бывает в кризисные моменты, по инициативе частных собственников).

Увы, как и следовало ожидать, ордонанс 1349 года не достиг поставленной цели, зато он резко накалил социальную ситуацию, создав условия для политизации общественного недовольства. Противоречие между конкретным наемным работником и его лендлордом превращалось в конфликт между формирующимся классом наемных рабочих и королевской властью.

Этот конфликт достиг кульминации в ходе крестьянского восстания Уота Тайлера (Wat Tyler) в 1381 году, когда на протяжении нескольких месяцев королевская власть в Англии висела на волоске. Родившийся в Бордо молодой Ричард II унаследовал престол от Эдуарда III, но он не имел ни авторитета, ни опыта своего отца, ни даже репутации отважного военного лидера, как его преждевременно умерший старший брат — «Черный принц». Он находился в постоянном конфликте с парламентом.

В 1399 году Генрих Болинброк, герцог Ланкастерский, низвергнув Ричарда II при поддержке парламента, стал королем Генрихом IV. Вступая на трон, он обещал новый порядок, ответственное управление и финансовую дисциплину, однако сам оставался обычным феодальным правителем.

Династия Ланкастеров заложила основы современного бюрократического государства в Англии, в значительной степени вопреки собственной воле. На протяжении двух столетий — со времени подписания Великой хартии вольностей — в королевстве поддерживался определенный баланс сил. Монархи пытались укрепить свою власть, манипулируя крупными феодальными кланами, стравливая их друг с другом либо удовлетворяя их растущие амбиции за счет внешней экспансии в Уэльсе, Шотландии, Ирландии и Франции. В свою очередь, аристократия совместно с ведущими городами, опираясь на растущее влияние парламента, пыталась ограничивать власть королей. Всякий раз, когда король выходил за рамки своих полномочий, начинался очередной феодальный мятеж, поддерживаемый горожанами, затем следовало примирение, и власть монарха возвращалась в отведенные Хартией границы. Социальный порядок был поколеблен в XIV веке чумой, изменившей экономическую структуру деревни, а затем восстанием Уота Тайлера. Однако, несмотря на обострение классовой борьбы в конце столетия, политический режим еще некоторое время держался. Даже Генрих Болинброк, будущий король Генрих IV и основатель ланкастерской династии, на первых порах выяснял отношения с «зарвавшимся» королем Ричардом обычным способом, — с помощью феодального мятежа, за которым последовало очередное примирение. Но после смерти влиятельного Джона Гонта — отца Генриха — король Ричард решил, что настало время решительно разобраться со своими обидчиками, учинив серию политических процессов, которые закончились суровыми приговорами. Генрих Болинброк, находившийся в изгнании во Франции, воспользовался случаем. Высадившись на острове, он легко занял Лондон и провозгласил себя правителем. Переворот был активно поддержан лондонской буржуазией, уставшей от королевских фаворитов и финансовой безответственности двора. Однако находящийся под стражей Ричард по-прежнему представлял опасность. После некоторых колебаний Болинброк принял решение, достаточно простое и естественным образом напрашивающееся, но имеющее далеко идущие последствия для всей государственной системы, — короля убить, а самому сесть на его место.

Если первое никого особенно не удивило и не возмутило, то второе было абсолютно беспрецедентным. Болинброк, хоть и был королевской крови, но законным наследником не являлся. Мало того, что он узурпировал трон, но, что гораздо важнее, в Англии нашлось изрядное количество семей, имевших на корону ничуть не меньшие, а часто и большие права.

Не удивительно, что все царствование Генриха IV представляло собой сплошную череду феодальных мятежей, причем, в отличие от прежней эпохи, дело никак нельзя было решить миром. Трон оказался полностью лишен поддержки феодальной аристократии. В свою очередь, у Ланкастерских королей не оставалось иного выхода, кроме как искать поддержки городов и парламента, делая им уступку за уступкой. Традиционный для предшествующей эпохи альянс крупной буржуазии и феодальных баронов был разорван.

Мало того, что выросло влияние парламента, начал меняться и характер государственной власти. Если раньше правительство формировалось представителями аристократических семей, то теперь на их место пришли профессиональные администраторы. Разумеется, большая часть этих администраторов вышла из той же аристократии, но система формирования аппарата радикально изменилась. Раньше связь со своим кланом — как позднее и принадлежность к той или иной партии — была важнейшим критерием при отборе кадров и основой политического влияния того или иного деятеля. Отныне, напротив, людей подбирали по личным качествам. Причем, чем меньше связи было у того или иного администратора с его феодальной родней — тем лучше.

Начала меняться и армия. Для борьбы против аристократических мятежей и подавления геррильи, развернувшейся в Уэльсе, феодальная дружина оказалась непригодна. Она могла оказаться нелояльной (Генрих IV, например, планировал отправить дружины Перси воевать в Шотландию в то самое время, когда клан Перси поднял восстание на севере Англии). Невозможно было и кормить армию за счет грабежа местного населения. После нескольких лет контрповстанческих операций в Уэльсе, грабить там было уже нечего. Нужна была армия дисциплинированная, надежная — такая, которая не разойдется по домам по собственной воле (как сделал ранее тот же Перси в Уэльсе, бросив армию и принца, когда стало ясно, что в восставшей провинции поживиться нечем). Короче, нужна была регулярная армия, получающая казенное жалованье и служащая непосредственно короне.

Военная реформа, начатая еще в конце XIII века и продолженная Эдуардом III, получила новый стимул. Принцип комплектования войск оставался еще долгое время феодальным, но организация и управление начали меняться. Бойцов можно было теперь перераспределять между ротами и менять командиров подразделений, нечто в феодальной дружине немыслимое.

Когда принц Гарри возглавил военные силы отца, в них появились специализированные саперные, инженерные и артиллерийские подразделения, была организована постоянная разведка местности, появились полевые хирурги. Организация медицинской службы особенно волновала молодого короля, получившего рану стрелой в лицо во время подавления одного из мятежей в Англии.

Позднее в Нормандии снабженная продовольствием, получавшая регулярное жалованье армия во время похода не грабила мирное население, не жгла поселков (кроме тех случаев, когда это специально приказывали) и этим выгодно отличалась от французских войск, которые терроризировали своих соотечественников.

Валлийская кампания для принца Гарри оказалась важным уроком. Он понял, что война — это прежде всего деньги. Отныне ни одно серьезное предприятие не начинается без основательной финансовой подготовки и согласования с парламентом. Это, в свою очередь, означает, что цели и смысл войны меняются: интересы буржуазии оттесняют традиционные феодальные мотивы.

Генрих IV вряд ли в полной мере осознавал смысл происходящего. До конца жизни он оставался всего лишь феодальным магнатом, захватившим престол, озабоченным сохранением своей добычи и периодически мучающимся угрызениями совести. Его расходы вызывали регулярные скандалы в парламенте, которому король каждый раз принужден был делать унизительные уступки, внутренне уверенный, что низкородные депутаты в палате общин просто злоупотребляют своим положением и пользуются его временной слабостью.

Обещание нового порядка материализовалось при Генрихе V, который проводил молодость, деля время между подавлением феодальных мятежей и работой в парламентских комиссиях, обсуждая финансовые вопросы с депутатами Палаты общин. Этот король-рыцарь уделял изучению финансовой отчетности не меньше времени, чем боевым операциям, лично читал бухгалтерские книги, делал пометки и перепроверял расчеты. Король-бухгалтер Генрих VII Тюдор был в этом смысле преемником и последователем героя Азенкурской битвы.

Уильям Шекспир описал юного принца Гарри как шалопая, проводившего время в бессмысленных попойках с недостойными людьми, но позднее раскаявшегося. Эта история явно противоречит известным сегодня фактам о юности короля. Из документов времен Генриха IV возникает совершенно другой образ принца Уэльского: очень делового, великолепно образованного и крайне деятельного. В самом деле, трудно представить себе, как молодой принц, находил время для распутства и гулянок в промежутках между заседанием парламентских комиссий, военными операциями, официальными церемониями и проверкой бухгалтерских книг. Разумеется, пиры и пьянки во дворце принца Уэльского были частью социальной нормы того времени, явно не выходя за рамки общепринятого и даже необходимого общения, типичного для элиты феодального общества.

Сохранились и финансовые документы, свидетельствующие о «щедрых дарах», которые принц преподносил своим «друзьям». Но странным образом, парламент, который весьма негативно относился к королевскому расточительству в случае Ричарда II и Генриха IV, никогда не протестовал против трат принца Уэльского. По-видимому, «дары» принца были сравнительно скромными по сравнению с тем, как поощряли своих фаворитов и лояльных феодалов его предшественники — никто никогда не обвинял Генриха V в фаворитизме (стоившем, как известно, Ричарду короны и жизни). Однако дело не только в этом. Бросается в глаза, что большая часть «даров» представляет собой денежные суммы или ювелирные изделия, которые в те времена нередко переплавляли или просто продавали для получения финансовых средств. Традиционная феодальная система предполагала в первую очередь вознаграждение за службу и лояльность в виде замков и поместий, которые Генрих V раздавал куда более скупо.

Лояльность парламента к принцу была вызвана не только тем, что он проявлял в своих расходах разумную сдержанность, но и тем, что его расходы, с точки зрения буржуа, были вполне целесообразными. Дошедшие до нас сведения о «дарах» явно представляют собой просто информацию о вознаграждении за службу.

Откуда же тогда легенда о распутстве и пьянстве, столь прочно укоренившаяся, что ее продолжали повторять даже некоторые историки XX века? Похоже, мы имеем дело с очередным примером идеологической борьбы. Ведь ключевым моментом критики, обрушившейся на голову принца посмертно (а возможно — в виде слухов и сплетен — уже при жизни), было не то, что он пьянствовал и гулял — нормальное поведение для молодого аристократа, а то, что делал это в обществе «недостойных людей». Иными словами, принц окружал себя людьми сравнительно низкого звания. Не простолюдинами, конечно, но представителями семейств, стоявших достаточно низко в феодальной иерархии. Это не могло не рассматриваться старой аристократией как скандальное поведение. В свою очередь, «собутыльники» принца показали себя позднее хорошими администраторами и эффективными военачальниками, что, разумеется, было далеко не случайностью.

Не удивительно, что парламент легко доверял королю деньги: доходы казны удвоились за счет жесткого контроля над работой королевских представителей на местах, подавления коррупции и ликвидации феодальных синекур. Королевский флот, в промежутках между боевыми походами, совершал коммерческие рейсы, перевозя вино из Бордо. Благодаря частичному самофинансированию флота, Генриху удалось нарастить серьезную морскую мощь при сравнительно умеренных расходах, обеспечивая одновременно безопасное судоходство — в отличие от своих предшественников и последователей он вел жесткую борьбу с пиратством, не только иностранным, но и английским.

Современники отмечают глубокую религиозность Генриха V[226]. Его речи и письма поражают крайней религиозной экзальтацией. В то время как в переписке других государственных мужей и даже церковных деятелей мы встречаем лишь стандартные и достаточно формальные упоминания о Боге, тексты Генриха просто пестрят ссылками на Божественную волю и предопределение. Объяснить подобные высказывания исключительно пропагандистскими задачами, которые решал этот, в остальных отношениях весьма прагматичный, монарх, невозможно, поскольку даже современникам религиозность короля казалась чрезмерной, своего рода «перебором» и, следовательно, не могла эффективно служить его пропагандистским целям. Как совместить христианский фатализм короля с его полководческой деятельностью, трезвым политическим расчетом и совсем не феодальной любовью к бухгалтерской отчетности? Все это совершенно не сочетается в образе средневекового монарха. Зато те же черты, в тех же пропорциях наблюдаются у деятелей английской и голландской революций полтора столетия спустя.

В канун битвы при Азенкуре, король поразил одного из своих соратников, жаловавшегося на то, что они не смогли взять с собой несколько дополнительных отрядов, ответом: если Бог решил дать англичанам победу, то он дал им ровно столько солдат, сколько для этого потребуется. «А те, что пришли сюда со мной, это Богом избранные люди, которых Он определил совершить это дело вместе со мной» (For these I have here with me are God’s people, whom He designs to let me have at this time)[227].

В отличие от Жанны д’Арк, чья религиозность была глубоко католическая и средневековая, Генрих предстает перед нами явным предшественником протестантизма.

Христианский фатализм Генриха несомненно сложился под влиянием идей Уиклифа. Это фатализм не средневековый, а по сути протестантский, точно соответствующий религиозно-философским воззрениям, которые спустя полтора столетия будут проповедовать Жан Кальвин и английские пуритане!

Образ дополняет подчеркнуто скромная («не королевская», по мнению современников) манера одеваться, напоминающая одежду пуритан XVII века. Это выглядело очень странно на фоне изысканной «бургундской моды» аристократии того времени, но явно импонировало народу и буржуазии.

Есть глубокая историческая ирония в том, что ультраконсервативную Жанну д’Арк сожгли как еретичку, а Генрих был признан Папой христианнейшим королем. Объяснение этого парадокса, впрочем, лежит не в тонкостях теологии, а в сфере реальной политики. Генрих был достаточно сильным дипломатом, чтобы учитывать интересы Церкви — как у себя дома, в Англии, так и в Риме. Эта политика даже привела его к конфликту с движением лоллардов, несмотря на то что их религиозные идеи оказали явное влияние на короля и его окружение.

Последователи оксфордского теолога Джона Уиклифа, получившие прозвище «лоллардов», имелись к началу XV века в самых разных слоях английского общества, включая и придворную аристократию, но наибольшую поддержку его идеи нашли в городских средних слоях[228]. Пока реформаторские взгляды Уиклифа, который перевел Библию на английский язык и резко критиковал порядки, царившие в католической церкви, оставались темой для университетских дискуссий, официальные власти не обращали на его деятельность особого внимания. Когда в 1377 году Папа Григорий XI осудил оксфордского богослова, английское правительство взяло его под свою защиту. До 1378 года Уиклиф, пользовавшийся покровительством герцога Ланкастерского, заседал в Королевском совете. Даже после того, как он был изгнан из Оксфорда, где его проповеди привели к волнениям среди студентов, никто не мешал ему продолжать литературную деятельность в сельском приходе. Призывы Уиклифа к секуляризации церковного имущества вызывали явную симпатию в рядах королевской администрации, как и сто с небольшим лет спустя схожая пропаганда Мартина Лютера нашла понимание среди немецких князей. Однако когда в 1381 году страну охватило народное восстание, возглавленное Уотом Тайлером, обнаружилось, что массы воспринимают идеи Уиклифа по-своему, трактуя их, вслед за радикальным проповедником Джоном Боллом, как призыв к борьбе против феодального порядка и социального неравенства.

Сам Уиклиф дальше критики церковного феодализма не пошел, считая, что отношения между «господами» и «слугами» должны строиться на основе строгого выполнения взаимных обязанностей. Тем самым в лоллардизме, как позднее и среди богемских гуситов, сложилось «левое» и «правое» крыло. Идеологию ланкастерской партии можно определить как своего рода «мягкий лоллардизм». Сочувствуя идее реформы, король и его окружение не только не шли на разрыв с Римом, но напротив, без колебаний принесли в жертву стабильности радикальных сторонников Уиклифа, когда те зашли слишком далеко. Эта типично бонапартистская тактика позволила Генриху, говоря современным политическим языком, опереться на «левых» в проведении реформ, преодолевая сопротивление консервативных сил, но не помешала ему нанести удар по радикалам, когда те представляли угрозу для его политики.

Разочаровавшись в короле, лолларды с наивностью, впоследствии свойственной многим другим ультралевым, организовали заговор, главными жертвами которого стали они сами. Неясно, как далеко они продвинулись в подготовке восстания. Однако правительство Генриха V было убеждено в серьезности заговора. Если до этого ланкастерская администрация отделывалась от Рима отписками и обещанием крепить веру, то теперь начались активные преследования религиозных радикалов. Некоторых казнили. Предполагаемый глава заговорщиков Уиллиам Клейдон (William Cleydon) был «захвачен, допрошен, законно приговорен к наказанию за ересь и сожжен в Лондоне»[229]. Многие были прощены. Однако в качестве политической партии в Англии лолларды были разгромлены. Значительная часть последователей Уиклифа бежала в Чехию, где объединилась с учениками Яна Гуса.

Принц Гарри, взросление которого пришлось на короткое и бурное царствование своего отца, представлял уже не просто иное поколение, но и иную эпоху. Он прекрасно понял суть произошедших в стране перемен, осознав, что в конечном счете они выгодны для его власти: при условии, разумеется, что роль монарха тоже меняется. Молодой король, интуитивно или сознательно, начинает заниматься всем тем, что в последующую эпоху считается условием успешного управления: приводит в порядок финансы, разъясняет суть проводимой политики не только элитам, но и собственному народу, занимаясь политической пропагандой и формируя в массах позитивный образ справедливой власти. Нация отныне должна быть консолидирована вокруг короля, который становится понятен и доступен, а борьба с внешним врагом является необходимым условием для подъема национальных чувств. Такой враг был налицо — Франция[230].

Антифранцузские настроения в народе подогревались постоянными пиратскими рейдами через Ла-Манш — вопреки позднейшему мифу, Англия отнюдь не была еще надежно защищена морями от вражеских вторжений. Британский флот практически не существовал, в проливе господствовали французские корабли, которые были настоящим бедствием для английских, а временами и фламандских купцов. Именно Генрих V делает первые шаги к созданию флота, который спустя 250 лет станет господствовать на мировых океанах.

Английские историки много спорили о том, что было бы, если Генрих V с его недюжинными административными способностями не пошел бы во Францию, а остался на родине. Однако этот вопрос не имеет смысла. Для Генриха война, как впоследствии и для Бонапарта, была необходимым элементом всего государственного проекта, условием консолидации нации и легитимации сложившегося режима.

Вообще, чем внимательнее мы присматриваемся к ланкастерскому режиму, тем больше мы обнаруживаем сходство с бонапартистскими или цезаристскими режимами более позднего времени.

Новая война предлагала смену стратегии. От феодальной стратегии последних Плантагенетов Генрих V явно отказался. Возвращение семейных вотчин его мало интересовало. Боевые действия должны были подчиняться четкому плану, включавшему концентрацию сил, обеспечение тыла, стремление к разгрому основных сил противника (интересно, что в полном масштабе опыт Генриха V не был никем до Наполеона повторен).

Вместо отвоевания старых вотчин была поставлена новая задача: создание торговой державы на обоих берегах Ла-Манша. Для этого нужна была не Аквитания, а Нормандия. Этот подход сразу вызвал понимание не только у английской, но и у французской буржуазии. Английское сырье, фламандское производство и парижский рынок должны были соединиться.

Военные кампании Генриха V обернулись блистательными победами, затмившими все достижения Эдуарда III и «Черного принца». Кульминацией противостояния стала битва при Азенкуре, обернувшаяся настоящим избиением французской знати и рыцарства.

Под Азенкуром сошлись военные формирования по сути представлявшие две разные эпохи. С одной стороны — регулярная армия, с другой — аристократическое ополчение, феодальная рать. Шеститысячный отряд англичан легко одолел противника, имевшего по самым скромным подсчетам трехкратный численный перевес (впрочем, большинство источников, включая французских авторов, говорят о шестикратном превосходстве армии Валуа).

Зная о плачевных последствиях кавалерийских атак на строй английской пехоты, французские командиры спешили большую часть рыцарей, выстроив их в подобие македонской фаланги. Дело в том, что после Креси и Пуатье рыцарские доспехи были существенно модернизированы и их далеко не всегда могла пробить даже стрела английского «большого лука». Но слабым местом рыцаря становилась незащищенность коня. Лишь немногие могли позволить себе в дополнение к крайне дорогим латам заковать в такую же броню и лошадь. Решено было оставить в конном строю лишь тех, у кого кони были защищены, создав из них мощный бронированный кулак.

Спешенные рыцари шли вперед под градом стрел и уже не могли ни остановиться, ни тем более повернуть назад, поскольку на первую линию давила огромная масса сзади. Задние ряды напирали на передние, затаптывая в грязь падающих. Атака спешенных масс латников обернулась кровавым хаосом. Тяжелая конница, не сумев развернуть строй на узком пространстве и попав под обстрел, бежала с поля боя уже на первом этапе сражения, хотя составлена она была из элиты французского рыцарства. Бегство оказалось наиболее правильным, с военной точки зрения, решением.

В разгар битвы небольшой французский отряд напал (скорее всего с целью грабежа) на английский обоз. Опасаясь, что находившиеся там же пленные французские аристократы могут быть освобождены, Генрих велел перебить их. Хотя английские рыцари отказались подчиниться подобному приказу, его выполнили солдаты из простонародья. В итоге Азенкур обернулся совершенным истреблением аристократии Северной Франции, сделав неизбежным широкомасштабный земельный передел, серьезно изменивший всю аграрную ситуацию.

Убийство пленных под Азенкуром вызвало всеобщее осуждение, однако на практике подобное постоянно случалось и раньше. Критика, которой подвергся Генрих V, говорит скорее о росте моральных требований к государю. Другое дело, что пленным принято было сохранять жизнь ради выкупа. Убийство пленника, неспособного заплатить выкуп было обычным делом, а Генрих отличился тем, что пожертвовал выкупом ради безопасности армии.

Катастрофа французского войска была столь масштабной, что некоторые историки просто отказывались верить в численное превосходство побежденных. Например, Ганс Дельбрюк, признавая, что «все источники сходятся на том, что французы были численно сильнее англичан», заявляет, что такого просто не могло быть[231].

На самом деле именно избыточная численность французов предопределила беспрецедентные масштабы разгрома: зажатые на узком пространстве массы спешенных и конных рыцарей оказались неуправляемыми. Небольшая, но четко подчиняющаяся приказам и дисциплинированная армия Генриха V обратила численное превосходство противника себе на пользу.

Блестящие военные победы Генриха принесли закономерный результат — на него сделала ставку французская буржуазия Парижа и Нормандии. После убийства Бургундского герцога Иоанна Бесстрашного, которое произошло при явном попустительстве, если не личном участии, французского дофина Карла, политическая борьба во Франции резко обострилась. Бургундия, в орбиту влияния которой входили и города Фландрии, порвала с Валуа и официально приняла сторону Ланкастеров, авторитет правящей династии упал до минимального уровня, население боялось «своих» феодальных банд больше, чем иностранных войск. После того как армия Валуа, возглавляемая партией арманьяков (сторонников Орлеанского дома), была разгромлена под Азенкуром, Генрих Ланкастерский многими во Франции воспринимался как единственная фигура, способная навести порядок в стране. Произошедший в Париже государственный переворот привел к власти сторонников Бургундской партии, которые вместе с королевой Изабеллой подготовили мирный договор в Труа (Troyes). Договор объявлял Генриха наследником французского престола и регентом королевства в связи с безумием царствовавшего монарха. Женитьба английского короля на французской принцессе Екатерине должна была объединить две соперничающие династии, а родившийся от этого брака Генрих VI выглядел вполне приемлемым наследником для французского престола. Как отмечает Перруа, Генрих Ланкастерский вступил в Париж «под приветственные крики горожан»[232]. Штаты Лангедойля (Северной Франции) с энтузиазмом поддержали договор. «Казалось, кошмар гражданской войны, свирепствовавшей тринадцать лет, и кошмар войны внешней, которая в последние пять лет добавилась к первой, окончательно рассеялся»[233].

Этой идиллии, однако, дано было продолжаться недолго. Генрих умер, так и не дождавшись коронации в качестве официального монарха Франции.

Если Генрих V был политиком «пассивной революции», то его младший современник Иржи из Подебрад (Jiří z Podebrady) обязан своим успехом настоящему революционному движению снизу.

Отец Иржи, Виктор из Подебрад, был одним из руководителей таборитов — радикального крыла гуситов, однако через некоторое время перешел в лагерь умеренных. Иржи быстро выдвинулся как военный лидер, член партии Чашников. В 14 лет он участвовал в сражении при Липанах (Lipany) в 1434 году, затем был гетманом милиции в восточных провинциях Богемии. После смерти Сигизмунда в Чехии начинается новое междуцарствие. Когда под давлением католической партии новым королем был избран Альбрехт V Австрийский (по совместительству являвшийся Германским императором под именем Альбрехта II), Виктор и Иржи из Подебрад примкнули к оппозиции, добивавшейся избрания Казимира Польского.

После битвы при Липанах гуситская и отчасти даже католическая знать закрепила за собой собственность, захваченную в ходе кризиса, но положение победителей оставалось шатким и двусмысленным. Королевская власть была формально восстановлена, но ослабела настолько, что монарх не мог не только навязывать свою волю правящей элите, но и гарантировать соблюдения ее собственных интересов с помощью эффективной государственной машины.

Смерть Альбрехта Габсбургского в 1439 году опрокинула планы тех, кто связывал с реставрацией монархии в Чехии надежду на консолидацию политической реакции. Борьба католицической и гуситской партий возобновилась с новой силой. Эта борьба открыла Иржи из Подебрад путь к власти. Не имея 20 лет от роду, он уже занял видное место в среде чашников-утраквистов. Смерть Альбрехта вновь оставила Чехию без короля. Для поддержания внутреннего порядка страна была разделена на округа. Иржи из Подебрад был избран начальником Краловеградского округа, что позволило ему в 1444 году стать во главе утраквистской партии.

В 1448 году войска Иржи заняли Прагу, разогнав местную власть, которая находилась в руках католиков и умеренных чашников. Этот переворот сделал Иржи фактическим лидером страны, однако он не стал и на первых порах не пытался стать королем. С 1452 года он числился официальным правителем Чехии. Табор без восторга, но все же признал нового правителя и открыл ему ворота. Некоторое время спустя монархия была в очередной раз реставрирована. Склонный к компромиссам Подебрад согласился на воцарение Ладислава I (Ladislas).

Король-ребенок Ладислав Габсбург был избран на богемский престол в 1453 году, а Иржи из Подебрад оставался фактическим правителем страны в должности регента. Несмотря на появление в Праге законного короля, Иржи продолжал уверенно направлять политику государства. Очередной монарх прожил недолго. В 1457 году Ладислав скончался. После его смерти Чехия опять осталась без короля и в 1458 году созванный Иржи сейм избрал его королем. Аналогичным образом в соседней Венгрии был избран на престол Матиаш Корвин (Mátyás Corvin) из семьи Хуньяди (Hunyadi), тоже не принадлежавший к королевскому роду.

Когда Иржи наконец был коронован 2 марта 1458 года королем Богемии, он стал первым официальным лидером европейского Запада, не исповедовавшим католическую веру. Даже поддержанная Австрией католическая партия выразила лояльность новоизбранному королю, который обеспечил религиозную свободу в Чехии. Более серьезное сопротивление встретил Иржи в Моравии и Силезии.

Бонапартистский режим, установленный Иржи из Подебрад, связанный с восстановлением гуситской идеологии и укреплением центральной власти, опирающейся на пражских бюргеров, был, несмотря на явный сдвиг «влево», построен на компромиссах. Земельная аристократия воспринимала новую власть противоречиво. Администрация Иржи ей не нравилась, но во многом соответствовала ее потребностям. Новый режим был достаточно силен и эффективен, а главное имел легальный статус, позволявший узаконить результаты земельного передела, произошедшего в ходе революции.

«Великолепный администратор», по оценке чешского историка Йозефа Мацека, Иржи из Подебрад еще в молодости научился основам хозяйственного управления, занимаясь семейными делами в родовой вотчине на востоке Богемии[234]. Подобно Генриху V английскому и своему младшему современнику Генриху VII Тюдору, он был в равной степени рыцарем и хозяйственником: умея руководить войсками на поле боя, он ничуть не хуже разбирался с финансами и экономикой.

Была налажена работа налоговой системы, теперь государство могло опереться на постоянный приток средств в казну. Прекратилась порча монеты. Для помощи в решении хозяйственных вопросов ко двору пригласили советников из Германии и Италии. Судебная власть была упорядочена и начала исправно работать. Общественный порядок, отсутствие которого столь явно подрывало авторитет любой власти на протяжении предыдущих лет, был также восстановлен. Военные силы Чехии король реорганизовал на основе местных ополчений (ландфридов). Мирные соглашения были подписаны со всеми основными политическими и военными группировками. Дольше всех колебался Табор. Но, как отмечает Й. Мацек, там возобладали «интересы консервативной буржуазии»[235]. Табор был уже совсем не тот, что при Яне Жижке и Прокопе Голом. Успешное экономическое развитие превратило бывший оплот плебейского коммунизма в «нормальный» буржуазный город, в котором развернулась острая борьба между противостоящими классами. Радикалы Табора в полном соответствии с логикой ультралевых заявляли, что не видят никакой разницы между католической партией Ульриха де Рожмберка (Ulrich de Rožmberk) и чешской национальной церковью Яна Рокицаны (Jan Rokycana), за которой стоял Иржи из Подебрад. Как бывало и в последующих конфликтах, подобная позиция привела ультралевых к самоизоляции и политическому краху. В 1452 году лидеры радикалов были арестованы самими таборитами и выданы Иржи, который заключил их тюрьму в своих родовых Подебрадах.

Фактическая власть в стране перешла к буржуазии и мелкопоместному дворянству. Из них формировалась новая администрация, причем назначаемые на государственные должности бюргеры автоматически становились дворянами. Однако в полном соответствии с марксистской теорией бонапартизма правительство Иржи постоянно балансировало между «правыми» и «левыми», стараясь задобрить знать, демонстративно учитывая ее интересы. Как отмечает американский историк, проводя свои реформы, Иржи постоянно заботился о том, чтобы «умиротворить своих противников и консолидировать поддержку своих союзников среди баронов»[236]. Как типичный лидер бонапартистского типа Иржи вынужден был балансировать между конфликтующими социальными силами, периодически вызывая недовольство дворянства, но удерживая под контролем демократические низы общества. Задача власти состояла в консолидации итогов гуситского движения — в том виде, в каком они устраивали средние слои тогдашнего общества — и с этой задачей король-еретик блестяще справился. Католической партии потребовалось полтора столетия, чтобы восстановить свое господство в Богемии, да и то произошло это уже в другую эпоху и в других социально-политических и экономических условиях. Успех короля Иржи зиждился на его умении находить компромисс буквально со всеми. Благодаря этому своему качеству, он не только умудрялся сохранять власть, несмотря на напор с разных сторон, но и заслужил почти единодушное одобрение историков разной политической ориентации. Консервативный Оскар Егер пишет про него как про лидера, который правил «выказывая разумную политическую сдержанность, и старался вновь соединить нацию»[237]. Он противопоставляет эффективность гуситского короля продажности и бездарности современных ему немецких правителей: «благодаря упорядочению своих финансов и прекрасно организованным военным силам он пользовался в продолжении всего своего царствования ролью третейского судьи среди бесконечных споров немецких городов и князей между собой»[238]. Чешский марксист Мацек характеризует его как «исключительно способного политика, который прекрасно понимал и возможности своей власти, и ее границы»[239]. Кембриджская история Средних веков превозносит Иржи из Подебрад как одного из самых передовых людей своего времени: «В плане образованности, его конечно не сравнить с таким знаменитым чешским королем как славный Карл IV или многими принцами того времени, особенно в Италии. Он не знал латыни и из иностранных языков владел только немецким. Но он обладал тем, чего у большинства наследных монархов его времени не было — талантом правителя и дипломата»[240]. Дружеские отношения, которые установились между еретиком Иржи и рядом католических правителей, имели «почти революционное значение» (almost revolutionary significance)[241]. Происходило разделение религиозного и политического, утверждался (задолго до Аугсбургского и Версальского мира) принцип государственного суверенитета. Политические партнеры Иржи внутри и вне Чехии вынуждены были признать, что религиозные различия не касаются «вопросов управления и администрации» (matters touching government and administration)[242].

Однако при всем искусстве компромисса, присущем «гуситскому бонапарту», Иржи из Подебрад был вынужден воевать почти постоянно. Аристократическая оппозиция, возглавляемая Зденеком Штернберком (Zdenek de Šternberk), сформировала Зеленогорскую лигу (Ligue de Zelená Нога), которая начала сперва политическую, а потом и вооруженную борьбу против короля.

Быстро растущее влияние Иржи в германских и европейских делах заставляло его мечтать об императорской короне, но здесь непреодолимым препятствием оказывалась враждебность Рима. В течение некоторого времени богемскому королю удавалось успокаивать Папу разговорами о церковной унии между гуситами и католической церковью, регулярно откладывая выполнение своих обещаний ссылками на сложное внутриполитическое положение. Однако эти дипломатические игры вызвали недовольство в рядах утраквистов, которые заставили короля в 1461 году принести торжественное обязательство сохранять гуситские обряды. Последовало новое обострение конфликта с Римом, но Иржи вновь выручила дипломатия: его поддержал император Фридрих III, находившийся с ним в союзе против венгров.

В 1461 году новый Папа, Павел II, после неудавшейся попытки возобновить переговоры отлучил чешского короля от церкви и организовал против него очередной Крестовый поход, который провалился, как и все предыдущие.

Отразив Крестовый поход и победив взбунтовавшихся аристократов (которых так и не удалось умиротворить уступками и подачками), Иржи в 1464 году обратился к королям Европы с пропагандистским предложением создать общеевропейскую христианскую конфедерацию. Этот образец откровенной политической демагогии (уж кто-кто, а реалист Иржи прекрасно знал, что подобный проект в конкретной обстановке того времени не имел ни малейших шансов на успех) позднее сделал его популярным среди идеологов Европейского союза, увидевших в нем своего предшественника. В проекте Иржи из Подебрад предусматривалось создание единых институтов власти, обсуждалось их функционирование, предлагалось принятие решений большинством участников Союза. Иными словами, за столетия до Европейского союза он предложил проект Конституции, причем куда более разумный, чем Лиссабонский договор, который, преодолевая сопротивление народов, в начале XXI века отстаивали западные правительства.

Чешские войска разгромили крестоносцев, но теперь Иржи приходилось бороться и с Римом, и с императором, и даже со своим зятем венгерским королем Матиашем Корвином, который взошел на престол не без помощи чехов.

Политические процессы, развивавшиеся в Венгрии, во многом были схожи с тем, что происходило в соседней Богемии. Матиаш, принадлежавший, как и Иржи, к знатному, но не королевскому роду, проводил политику централизации, формировал государственный аппарат из среднего дворянства, горожан-бюргеров, зажиточных крестьян. Феодальные рекрутские наборы, проводимые аристократами, были заменены наемным национальным войском, формировавшимся на регулярной основе, — «Черной армией». Была проведена и финансовая реформа, установлены единые правила сбора налогов. В 1465 году Матиаш Корвин основал в Братиславе Академию Истрополитану (Academia Istropolitana) — первый университет в Словакии.

Под предлогом исполнения папской воли венгерский король захватил большую часть Моравии и в Оломоуце провозгласил себя королем Богемии в 1469 году. Однако Иржи вновь удалось одержать верх с помощью дипломатии, призвав на помощь Польшу. Правда, ради этого ему пришлось провести через чешский сейм решение о том, что после его смерти престол Богемии будет унаследован польским королем. Династические интересы, похоже, не существовали для Иржи, он был уже политиком нового типа, куда более обеспокоенным партийными и национальными вопросами (и в этом смысле выгодно отличался не только от своих современников, но и от Наполеона Бонапарта, который упорно мечтал стать «настоящим» монархом и основателем династии). Матиаш Корвин был взят в плен и в 1469 году принужден подписать перемирие. Но в 1471 году Иржи из Подебрад умер, так и не завершив начатого дела. Двое его сыновей, Виктор и Гинек Мюнстербергские, впоследствии служили чешской короне в качестве рядовых подданных. Несмотря на все достигнутые успехи, он, подобно другому «бонапарту средневековья» Генриху V Ланкастерскому, оказался скорее неудачником — созданное им государство начало быстро разрушаться. В Венгрии после смерти Матиаша Корвина, как и в Чехии, начинается реакция: традиционная знать берет реванш, лишая нового короля Ладислава значительной части власти и даже денег на содержание армии.

И все же оценивать итоги гуситского движения как неудачу было бы грубой исторической ошибкой. Гуситские войны подготовили последующую Реформацию не только в идеологическом отношении, но и в плане коллективного социального опыта, на которые могли опираться действующие лица последующих буржуазных революций. Переигрывая по-новому все ту же драму, участники событий XVI и XVII веков опирались на этот опыт, его уроки и достижения. Политические успехи европейской буржуазии на протяжении двух веков были подготовлены классовыми битвами позднего Средневековья, благодаря чему новый государственный и общественный порядок, с которым пришлось иметь дело поднимающемуся капитализму, уже не был в полной мере феодальным. В свою очередь, буржуазии удавалось, несмотря на повторяющиеся революционные кризисы, сохранять контроль над политическими процессами и массовыми движениями — вплоть до конца XVIII столетия, когда во Франции изменившееся и развившееся на новых основаниях общество пережило социальный взрыв такой силы, что восстановить систему классового господства удалось лишь с очень большим трудом.

«ПАССИВНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ» ВО ФРАНЦИИ

Во Франции с середины XV века мы видим те же признаки пассивной революции и цезаристского режима, маневрирующего между феодальными и буржуазными интересами. Столкновение французской монархии с новым государством, сложившимся в Англии, ускорило становление единого национального и государственного сознания во Франции. Любопытно, что ровно то же, спустя четыре столетия, случилось в Центральной Европе после того, как туда пришли армии Наполеона. Однако модернизация государства происходила с большим трудом, причем скорее под давлением снизу, чем по инициативе сверху.

Королевская власть все больше оказывалась под влиянием аристократической партии «арманьяков», возглавляемой герцогами Орлеанского дома. Напротив, буржуазные слои Парижа и других городов сплотились вокруг Бургундской партии. Последняя, разумеется, не может рассматриваться как буржуазная или тем более народная, но политический выбор, сделанный бургундскими герцогами, превратил их на долгие годы в лояльных союзников городских движений, включая даже радикальные.

В 1413 году взбунтовались парижские ремесленники и торговцы, возглавляемые мясником Симоном Кабошем (Simon Caboche). Последовавшие за этим расправы над аристократами вызвали у английского историка Джанет Баркер живую аналогию с «насильственными действиями народных толп во время Великой французской революции» в 1790-х годах (mob violence, which would be a hallmark of the French Revolution in the 1790s)[243]. Восставшие требовали передачи власти Бургундской партии. Ворвавшись во дворец, они принудили короля вновь, как в 1358 году, надеть эмблему взбунтовавшейся черни, на сей раз — белый колпак. Еще одна сцена, по замечанию Баркер, «которая поразительно напоминает события 1790-х годов»[244]. Восстание Кабоша во многом напоминало ремейк выступления парижан под руководством Этьена Марселя, но на сей раз его продуктом был указ об административной реформе, подготовленный комиссией, одним из участников которой был Пьер Кошон, впоследствии обесславленный историками как предатель из-за своей роли в процессе Жанны д'Арк. Позднее этот документ многими воспринимался как первая попытка написать для Франции конституцию. Перруа оценивает его куда более скромно, замечая, что «речь шла только о реформировании администрации», и в целом в «кабошьенском» ордонансе «ничего революционного нет»[245]. По мнению историка, реформа, которой добивались парижане на сей раз была даже более умеренной, чем во времена Этьена Марселя. Однако и в таком виде она была неприемлема для аристократии, которая после нескольких недель волнений смогла вернуть власть, опираясь на умеренную часть буржуазии, напуганную эксцессами «бунта». После восстановления порядка последовали репрессии против Кабоша и его сторонников, многие из которых нашли спасение, укрывшись во фламандских городах, принадлежавших герцогу Бургундии, категорически отказывавшемуся их выдавать.

Экономическое и культурное развитие Бургундии было достаточно динамичным, тем более, что под ее властью оказались торгово-промышленные центры Фландрии. Подобно Ланкастерам, бургундские герцоги стремились учитывать в своей политике интересы местной буржуазии, которая обеспечивала им стабильную финансовую базу.

В свою очередь, буржуазия Парижа и других городов Франции видела в Бургундии образец правильно управляемого государства, в противоположность французской монархии, находившейся в руках аристократических клик. Парижские буржуа прекрасно отдавали себе отчет в своих действиях, когда поддерживали бургундцев против арманьяков: за герцогом Бургундии стояли фламандские торговые города. Париж прочно стоял за бургундцев не только против арманьяков, но и позднее — против Жанны д’Арк. Когда после убийства арманьяками Иоанна Бесстрашного в 1419 году его наследник Филипп решился на открытое сотрудничество с англичанами, это решение было продиктовано не просто чувством мести и феодальными амбициями Бургундского герцогства. Города Фландрии, находившиеся под властью бургундцев, оказывали самое активное влияние на политику как английского, так и бургундского дворов.

Вплоть до 1420 года Бургундия, не участвуя реально в войне с Англией, формально сохраняла верность парижской династии Валуа. В ответ на призыв французского короля многие бургундские рыцари пошли к Азенкуру, движимые, однако, не национальным чувством, а представлениями о феодальной чести (от которых отступил герцог, не явившись — во имя политической целесообразности). Рыцарей приняли — в их лояльности не сомневались. А парижское ополчение не пустили на поле боя, опасаясь, что оно ударит в спину рыцарям. «Чужие» Ланкастеры парижским буржуа были ближе, чем «свои» Орлеаны и Валуа. Но у Генриха не было плана воевать за интересы парижских буржуа. А Бургундцы подчинили все свои действия в конечном счете феодальному интересу. Потому социально-политическая коалиция, которая вручила английскому королю ключи от Парижа, оказалась в 1420-1430-е годы крайне нестабильной.

События 1420 года задним числом были интерпретированы как попытка завоевания Франции англичанами. Это вполне соответствует идеологической традиции позднейшего французского национализма, хотя во французской литературе XIX века можно найти и сетования по поводу упущенного в XV веке шанса на создание единого англо-французского государства, которое доминировало бы в Европе.

В действительности об объединении двух государств речь никогда не шла.

Добросовестные историки признают, что ни в один момент Столетней войны не вставал вопрос о присоединении Франции к Англии или создании единого англо-французского государства: «Для английских королей земли Плантагенетов всегда существовали отдельно от наследия Капетингов. Две короны должны были сосуществовать вместе, но не объединяться»[246]. Еще в самом начале войны Эдуард III вынужден был под давлением парламента издать статут 1340 года о раздельном существовании двух государств в случае, если ему удастся получить корону Франции. Беспокойство парламента было понятно, ведь объединение двух королевств могло грозить английским вольностям. Слияние Англии со все еще глубоко феодальной Францией означало бы потерю политических завоеваний буржуазии. В 1420 году после подписания мира в Труа парламент потребовал от Генриха V подтвердить этот статут, что и было сделано.

Генрих V, как и его предшественники, использовал свои претензии на французский престол как аргумент в политическом торге с династией Валуа. Максимум, на что он мог рассчитывать после сокрушительного разгрома французских армий в 1415 и 1417 годах, — это на установление личной унии между двумя королевствами. Такие унии возникали в истории неоднократно, но редко вели к реальному объединению государств[247].

Вопреки позднейшей националистической пропаганде, речь не шла об исчезновении Франции с карты Европы. В рамках подписанного в 1420 году договора в Труа государственная самостоятельность французского королевства сохранялась. Страна неизбежно вновь обрела бы и собственного отдельного короля[248]. Вопрос, который оставался открытым в 1420-е годы состоял лишь в том, какая династия в конечном счете закрепилась бы в Париже: младшая ветвь Ланкастеров, Валуа или Бургундский дом?

Мирный договор, подписанный в Труа, принято представлять победой Англии, но при внимательном чтении его пунктов обнаруживается нечто совершенно иное. Провозгласив личную унию двух королевств, договор одновременно обязывал англичан вернуть Франции все завоеванные территории, включая Аквитанию. Законодательство и администрация французского королевства оставались неизменными — ни о каком слиянии государств речь не шла. Как заметил один из британских историков, «англо-французская ассоциация, предлагавшаяся Уинстоном Черчиллем в 1940 году, была более тесной, чем та, что предусматривалась договором в Труа»[249].

Подписывая договор, Генрих V во имя династических интересов жертвовал интересами Англии. Объясняется ли это тем, что французы выиграли на дипломатическом поприще все, что проиграли на поле боя, или тем, что в английском короле феодальный лорд победил политика Нового времени, — нам остается только гадать.

Победитель при Азенкуре находился на вершине популярности и успеха и мог позволить себе многое, но рано или поздно английское общество должно было выразить недовольство. Генриху и его наследникам была нужна французская корона, а английской буржуазии наследство Плантагенетов было глубоко безразлично. Ей нужны были порты в Нормандии, безопасный морской путь через Ла-Манш и торговые ворота на континент. Ради этого купцы Лондона финансировали экспедиции Генриха. Вся предшествующая политика английских королей основывалась на принципе «обмена мира на территории». Отказ от претензий на французскую корону, гарантирующий Франции защиту от повторных английских вторжений, должен был компенсироваться передачей захваченных земель или хотя бы их части под английский суверенитет и прекращением пиратских набегов на английские портовые города с побережья Франции.

Учитывая, что официальные цели войны в Англии всеми признавались и не оспаривались, критиковать договор в Труа было невозможно. Генрих V формально достиг многолетней цели, ради которой велась война, выполнил ее идеологическую программу, но одновременно свел на нет ее экономические и политические результаты. Однако буржуазия выразила свое отношение к итогам войны вполне в своем духе: парламент, со своей стороны, свел к минимуму расходы на военные и политические дела во Франции, объясняя это тем, что французы сами должны финансировать свое новое правительство.

Король несомненно осознавал возникшую проблему. Этим объясняется явная противоречивость его высказываний и политики после Труа. Он настаивал на сохранении за собой и наследниками французской короны, но тут же говорил о возможности отказаться от нее ради Нормандии — и это в то время, когда английский гарнизон спокойно находился в Париже, а имени Жанны д’Арк никто еще не слышал. Нормандия была передана Генриху в пожизненное владение на правах апанажа как официальному наследнику французского престола. Однако для английских буржуа эта провинция представляла самостоятельный интерес и предстоящее возвращение ее под власть Франции не вызывало особого восторга.

Договор в Труа откровенно не выполнялся, и срывали его выполнение именно англичане: в Нормандии была сформирована собственная администрация, состоящая из местных французов, но неподконтрольная парижскому правительству того же Генриха! После смерти Генриха V передача Нормандии под власть Парижа откладывалась на неопределенный срок. Создавалась в Руане и собственная система образования, ориентированная на подготовку местных кадров. Для этой цели в 1432 году был основан университет в Каене (l’université de Caen), что вызвало открытое недовольство парижской администрации и столичного университета, который обычно выступал в качестве интеллектуальной и идеологической опоры Ланкастеров.

Договор в Труа имел еще один весьма странный раздел. Генрих V в качестве регента Франции и будущего короля обязывался продолжать войну против лишенного прав на престол дофина Карла Валуа. Почему защита собственной должности и титула была зафиксирована договором не в виде права, а в виде обязанности Генриха? Почему вообще потребовалось вписывать в документ специальный параграф, требующий не прекращать войну против тех, кого сама же французская сторона отныне объявляла мятежниками? Ответ становится очевиден, если принять во внимание противоречие между династическими интересами Плантагенетов — Ланкастеров и «национальными интересами» Англии (точнее, интересами ее формирующейся буржуазии). Соблазн обменять Париж на Нормандию оставался до тех пор, пока сохранялась возможность мира между Генрихом V и дофином. Для того чтобы гарантировать территориальную целостность Франции, авторы договора в Труа стремились сделать такое соглашение невозможным, обрекая страну на продолжение войны.

Если Генрих V после Труа все меньше был уверен в поддержке Англии, то его противники отнюдь не похожи на патриотов Франции. Битву при Боже (Baugé) выиграли для французского дофина Карла шотландцы, а в Mo (Meaux) под знаменами дофина сражались — по утверждению английских историков — «прохвосты разных наций (scallywags of divers nations, English deserters, Scots, wild Irishmen), дезертиры-англичане, шотландцы, неистовые ирландцы»[250]. Напротив, в армии английского короля вместе с традиционными соратниками англичан, гасконцами, сражались бретонцы, пикардийцы, нормандцы и бургундцы.

Документы свидетельствуют, что уже при осаде Мо в 1422 году Генрих высказывался в том духе, что, заняв этот город, «счел бы свой моральный долг выполненным и мог бы примириться со сторонниками дофина на юге страны»[251]. Взятие Мо он воспринимал, по словам современников, как последний подвиг, необходимый для «завершения его дел» (conclusion of his labours)[252]. Однако против этого возражало его французское окружение.

В конечном счете цель воссоединения королевства была достигнута несколько иначе, чем предполагали создатели договора, — за счет изгнания англичан 30 лет спустя. Однако по большому счету это ничего не меняет. Суть договора в Труа такова, что данная цель была бы достигнута в любом случае. Кто бы ни победил, Валуа или Ланкастеры, Нормандию и Аквитанию англичанам пришлось бы эвакуировать. А отказ английской стороны от выполнения договора всегда оставался бы юридическим поводом для возобновления войны в тот момент, который был наиболее для этого удобен. Договор в Труа оказался, возможно, первым великим триумфом французской дипломатии, который остался неоцененным лишь потому, что в последующий период идеологические приоритеты французского государства потребовали иной трактовки истории.

Несмотря на всю свою популярность, Генрих V начал испытывать серьезные финансовые затруднения сразу после подписания договора в Труа. Ему даже пришлось вернуться в Англию, оставив на континенте незавершенные дела, чтобы успокоить общественное мнение и восстановить отношения с парламентом. После его смерти герцог Бедфорд, ставший регентом в обоих королевствах, сталкиваясь с недостатком средств, должен был кормить свои войска за счет оккупированных французских территорий. Военные налоги на содержание армии приходилось собирать с французов, что, естественно, вызвало сопротивление. Здесь, в отличие от Англии, налоги не согласовывали с парламентом, зато и собирать их не удавалось. Армия, нерегулярно получавшая жалованье, все чаще прибегала к грабежам, дисциплина падала. Хуже того, не имея денег, Бедфорд вынужден был прибегнуть к традиционному феодальному способу «материального стимулирования», вознаграждая английских дворян за службу французскими землями. Это позволяло укрепить контроль над территорией, но вызывало новые конфликты.

Английские войска во Франции могли длительное время сравнительно небольшими силами сдерживать натиск французской армии. Однако денег катастрофически не хватало. Правительство вынуждено было прибегнуть к кредитам. «Английский бюджет не покрывал расходов, а парламент требовал своевременно возвращать все займы, — отмечает Лоуренс Джеймс (Lawrence James). — Никто не хотел давать займы короне в 1440-е годы, и было совершенно ясно, что кредиторы от войны устали. В 1446 году „богатые и достойные люди“ в Нортгемптоншире жаловались на бедность, когда королевские комиссионеры обращались к ним с просьбой о займах. Некоторые даже отказывались выслушивать эти просьбы»[253].

То, что Генрих V и французский престарелый король Карл VI Безумный умерли почти одновременно, причем оба неожиданно, создало патовую политическую ситуацию: на юге закрепился дофин Карл, а на севере — герцог Бедфорд. Владея Парижем и Реймсом, англичане демонстративно тянули с коронацией малолетнего Генриха VI в качестве короля Франции — многие в Лондоне надеялись завершить войну сделкой с дофином, обменяв объединение Нормандии с Англией на отказ от французской короны. Навязать такую сделку дофинистам было бы не слишком трудно. Но в данном вопросе единства среди английских правящих кругов не было, буржуазные интересы вступали в противоречие с феодальными претензиями, а Бургундская партия в Париже не собиралась уступать арманьякам.

В военном отношении тоже сложилась патовая ситуация. У Бедфорда, почти не получавшего поддержки с родины, не было сил для наступления на юг, но попытка дофинистов двинуться на север с армией, главной ударной силой которой были шотландские союзники и итальянские наемники, закончилась для них очередной катастрофой в битве при Вернее (Verneuil).

Как отмечает Перруа, английская администрация в Нормандии получила поддержку со стороны духовенства и горожан. Если священники активно занимали бюрократические должности, то буржуазия была довольна, поскольку под властью Ланкастеров «началось процветание коммерции»[254].

Старая аристократия бежала или была истреблена, но ее место быстро заняли новые феодальные собственники (иногда англичане, иногда французы, а к концу английского присутствия на первый план выдвинулась новая элита, состоявшая из англичан, женившихся на нормандках, и потомков смешанных браков).

Небогатые английские дворяне и буржуа активно приобретали земли в Нормандии. В Руане и других городах успешно ведущие дела англичане быстро переставали считаться «переселенцами» (arrivistes) и легко получали статус «горожан» (lettres de la bourgeoisie). Даже солдаты гарнизонов, которым это категорически запрещалось, начинали заниматься предпринимательской деятельностью, скупая недвижимость. При этом англичане смешивались с французами и быстро ассимилировались. «Вплоть до 1450 г. большинство английских держателей в Нормандии и не помышляло о возвращении на родину. Самым надежным способом интегрироваться в местное сообщество оказался брак. Многие предпочли остаться во Франции и после 1450 г., присягнув на верность Карлу VII»[255].

Ситуация в деревне была более сложной. Начало XV века оказалось для французского крестьянства вполне благополучным временем. Английские захваты не сопровождались разорением затронутых войной провинций. Истребление старой феодальной знати при Азенкуре и в ходе последующих кампаний, фактически делало крестьян хозяевами положения на местах. Как отмечает английский историк Колин Моерс (Colin Mooers), «во многих провинциях Франции сельские общины получили статус корпораций и право контролировать общественные земли, на которые они давно претендовали»[256]. Таким образом, для значительной части крестьянства вторая половина Столетней войны была «периодом безусловного процветания и экономического прогресса» (a period of significant prosperity and economic advance)[257]. Однако прежние аристократические вотчины на севере страны постепенно переходили в собственность английских рыцарей и городских буржуа, которые стремились получить от своего нового имущества максимальную выгоду. Ответом на это были многочисленные бунты в «Ланкастерской Франции», которые представляли собой отнюдь не патриотическую борьбу против иностранных оккупантов, как позднее писали националистические историки, а социальное сопротивление попыткам новых хозяев навести в деревне свои порядки. Смена владельцев в перспективе вела не к ослаблению, а к усилению гнета. В традиционной феодальной вотчине большая часть прибавочного продукта сосредоточивалась при дворе крупного феодала, а мелкие кормились не только за счет крестьян, но и за его счет, примыкая к свите сюзерена, неся его службу, пристраиваясь при его дворе. Исчезновение крупных феодальных доменов вело к тому, что собственники поместий вынуждены были содержать себя сами, а если хозяевами оказывались буржуа, то феодальную ренту все чаще требовали выплачивать в натуральной форме. Только теперь смысл ее был не в том, чтобы прокормить владельца имения с его семьей и свитой, а в том, чтобы поставить имеющие спрос товары на рынок.

По сути ланкастерская администрация в Нормандии не имела выбора. Опираясь на поддержку городов, она оказалась заложником объективного противоречия между интересами городской буржуазии и крестьянства. Буржуа получили от англичан то, чего не могли получить от французского правительства, — эффективную, поддерживающую ремесло и торговлю администрацию, которая была еще и дешевой. Но даже дешевую администрацию надо было содержать. Чем больше королевская администрация искала поддержки буржуа, тем больше она вынуждена была перекладывать финансовые тяготы на село, где и без того обострялась борьба между крестьянами и собственниками поместий[258].

Выступления крестьян против землевладельцев было бы очень легко представить в виде патриотического партизанского движения, если бы не аналогичные выступления, периодически вспыхивающие и на французской территории, да и в самой Англии. Тот факт, что значительная часть землевладельцев была иностранного происхождения, возможно, играл определенную роль, возраставшую с течением времени. Также выступлениями «патриотов» считаются набеги феодальных банд, пытавшихся вернуть утраченную собственность или отомстить за ее потерю. Беда в том, что цели этих банд были прямо противоположны целям сельских выступлений. По едкому замечанию Перруа, «крестьян их приближение пугало не меньше, чем английские гарнизоны»[259].

Между тем у Карла Валуа, избравшего в качестве столицы город Бурж, имелось серьезное преимущество — у него было больше денег. В руках дофинистов оставались наименее пострадавшие от войны южные провинции. Соотношение доходов между «Буржским королевством» и «Ланкастерской Францией» было явно не в пользу последней. По оценке Перруа, поступление средств в казну Карла VII «в целых пять-шесть раз превышало сумму, которую мог рассчитывать собрать в своих доменах Бедфорд»[260]. Даже не в самые удачные годы на 100 или 200 тысяч ливров, полученных ланкастерской администрацией, Валуа получали не менее 500 тысяч. Если потребовалось не менее четверти века, чтобы этот разрыв в финансовых возможностях сказался на ходе войны, то лишь потому, что в Буржском королевстве принято было разворовывать и растрачивать казенные деньги вместо того, чтобы использовать их — по образцу Англии — на создание регулярной армии и эффективной администрации.

Историческая традиция представляет Карла VII как правителя безвольного, слабохарактерного и апатичного, но одновременно коварного. Однако, странным образом, именно этот король оказался одним из самых успешных монархов в истории Франции. Почти все его начинания завершались успехом, в годы его царствования страна была объединена и вернулась на арену европейской политики в качестве ведущей державы, экономика восстанавливалась, а его кадровая политика вызывала восхищение у современников: недаром еще при жизни он получил прозвище «Карл, которому хорошо служат» (Charles le Bien Servi)[261].

Недовольство историков и, возможно, недоумение многих современников король заслужил тем, что его поведение совершенно не соответствовало модному в XV и возрожденному в XIX веке рыцарскому идеалу, зато удивительным образом вписывалось в образ эффективного администратора, государственного чиновника и политика, которому предстояло сформироваться в более позднюю эпоху. Карл обладал замечательным талантом — находить наиболее удачный момент для того, чтобы действовать, и редким умением выжидать, подолгу готовить удар, бездействовать тогда, когда преждевременная инициатива могла бы нанести ущерб делу.

Он сумел угадать шанс, представившийся ему с появлением при дворе фанатичной Жанны д’Арк, и сумел избавиться от нее в тот момент, когда Дева начала представлять опасность. Он легко дал убедить себя начать поход на Реймс, но не позволил втянуть себя в новую наступательную кампанию, которую Жанна д’Арк и ее соратники затевали после успехов под Орлеаном, Пате и Реймсом.

Жанна д’Арк в военном отношении была не самым успешным из французских военных или политических лидеров. И не она первая из французов смогла нанести поражение англичанам. Под Орлеаном осаждавшие город английские отряды еще до появления войск Жанны по численности и вооружению серьезно уступали оборонявшимся и только огромный моральный перевес объясняет то, что при таком соотношении сил они вообще могли вести наступательные действия. В тот момент, порой, достаточно было одного лишь боевого клича англичан, чтобы обратить в бегство французские отряды. При подобных обстоятельствах принципиально важно для Карла VII было поднять боевой дух войск. И молодая героиня оказалась идеальным инструментом пропаганды. Ее появление знаменует определенный психологический и культурный перелом в ходе войны. Как заметил российский историк Вадим Устинов, она выступала «не в роли военного лидера, но своего рода талисмана, поднимавшего боевой дух войск, помогавшего вербовать сторонников и получать финансирование»[262].

Тем не менее организованный Жанной поход на Реймс в стратегическом плане действительно был блестящим решением. Политически, коронация в Реймсе обеспечивала легитимацию Карла, который до этого был только непризнанным дофином. Одновременно, двигаясь в этом направлении, войска буржского короля наносили удар в стык между позициями англичан и бургундцев, вбивая клин между ними. Наконец они овладевали богатыми торговыми городами Шампани.

В этих городах не было английских гарнизонов либо присутствие англичан было совершенно символическим. Сам этот факт свидетельствует о том, насколько высока была поддержка администрации Ланкастеров в торговых центрах Северной Франции. Однако будучи лояльными подданными Генриха VI и Бедфорда, мирные горожане Шампани отнюдь не готовы были ради них подвергаться ужасам осад и штурмов, а потому безропотно открывали ворота армии Карла VII.

Увы, поход на Реймс знаменовал не только начало восхождения Карла VII к власти во Франции, но и начало конца для Жанны д’Арк. Если Дева и окружающие ее капитаны склонны были приписывать достигнутые успехи собственной военной доблести, то король прекрасно понимал, что победы стали возможны благодаря тому, что англичане оказались застигнуты врасплох. Теперь, когда прошел первый шок, вызванный поражением под Орлеаном и случайной неудачей при Пате (Patay), военно-административная машина Ланкастерской Франции будет вновь отмобилизована. После Вернея король прекрасно понимал, что имеющиеся у него войска просто неспособны разбить англичан в полевой битве, а стратегически у него нет никаких шансов выиграть войну пока не разрушен англо-бургундский союз. Атаки французских капитанов против бургундских войск и замков отнюдь не способствовали примирению с герцогом. Совершенно ясно, что наступательная политика, за которую ратовала Дева после похода на Реймс, должна была бы закончиться для французов вторым Вернеем. О том, что представляли собой военачальники из окружения Орлеанской Девы, можно судить по их дальнейшей карьере. Не только никто из них впоследствии не прославился блестящими победами, но значительная часть из них возглавила банды «живодеров», разбойные отряды, действовавшие не столько против англичан, сколько против собственных соотечественников: «опустошали деревни, жили за счет населения, грабили крестьян, завладевая их жалкими сбережениями»[263]. Некоторые окончили жизнь на эшафоте. Уже летом 1431 года французские войска терпят одно поражение за другим, сдавая занятые ими позиции в Шампани, а в 1432 году толпа руанских горожан буквально растерзала французских диверсантов, пробравшихся в городскую цитадель.

Когда войска Жанны д’Арк подошли к Парижу, где почти не было английских войск, горожане не выразили по этому поводу никакого восторга. Осада столицы была отражена силами местных сторонников Бургундской партии, которые склонны были видеть в Орлеанской Деве не освободительницу, а ведьму.

Между тем, не ограничиваясь планами взятия Парижа, Жанна д’Арк уже мечтала о новом Крестовом походе против чешских гуситов. Она обратилась к жителям Богемии с высокомерным посланием, требуя сложить оружие, подчиниться законной власти и Церкви, в противном случае, «грозя пойти на них войной со своей армией»[264]. Заинтересованность Орлеанской Девы событиями, происходившими в далекой Богемии объясняется далеко не только ее религиозным фанатизмом и политическим консерватизмом. В самой Франции, особенно на севере страны и во Фландрии, широко распространялись бюргерские и плебейские ереси, источником которых были идеи Яна Гуса и Джона Уиклифа. Эти идеи буржуазной и демократической реформы и были как раз тем «дьявольским злом», против которого в конечном счете сражалось феодальное войско Орлеанской Девы.

После неудачи под Парижем, когда бургундский гарнизон и городское ополчение практически без помощи англичан с легкостью отбросили от стен города возглавляемое Жанной войско, Карл VII сделал все возможное, чтобы избавиться от Девы, которая в роли мученицы была теперь для Франции куда полезнее, чем в роли военного лидера. И не удивительно, что он не предпринял ничего для ее спасения, когда она попала в плен и была отдана под суд в Руане. Зато впоследствии им были затрачены изрядные усилия, чтобы в ходе реабилитационного процесса создать эффектную легенду, ставшую одним из ключевых национальных мифов Франции.

Захватив Деву, бургундцы передали ее англичанам. Но судили и сожгли Деву все же не англичане, а представители нормандской администрации. В ходе длительного судебного процесса решающую роль играли местные функционеры. Задним числом участники процесса были представлены прислужниками англичан и предателями Франции. Особенно мрачной предстает в этой традиции фигура епископа Пьера Кошона (Pierre Cauchon), политического реформатора и активного деятеля Бургундской партии. Но с точки зрения их собственной логики, они были защитниками законной власти и руководствовались французскими законами — церковными и светскими.

Миф о Жанне был в значительной мере создан уже после окончания войны, в 1450-е годы, когда окрепшему французскому государству нужна была собственная идеология. Именно тогда проводится повторный — реабилитационный — процесс Жанны д’Арк, призванный установить новую, идеологически корректную версию событий. Характерно, что те самые государственные мужи, которые с полным равнодушием наблюдали гибель Девы в 1431 году, теперь проявляют изрядную активность, добиваясь, чтобы ее посмертно не только оправдали, а при возможности и причислили к лику святых.

Создатели мифа об Орлеанской девственнице не только добились своих целей, но в известном смысле переусердствовали. В тени Жанны потерялись остальные деятели той эпохи, включая самого Карла VII. Если про Орлеанскую Деву написаны сотни исторических книг и художественных произведений, то имя французского короля, выигравшего Столетнюю войну, вспоминается с трудом. А про коннетабля Артура Ришмона (Arthur de Richemont), создавшего новую французскую армию и изгнавшего англичан из Нормандии, вообще мало кто знает. В конечном счете, Карл VII предстал перед потомками не блестящим администратором, успешным реформатором, дипломатом и эффективным политиком, каковым он, безусловно, был, а трусом и предателем, косвенным виновником трагической гибели национальной героини. Незамеченной осталась и роль других деятелей той эпохи, например, братьев Жана и Гаспара Бюро (Jean and Gaspard Bureau), которым Франция обязана победами в действительно решающих боях 1440-1450-х годов, создателей самой передовой для своей эпохи артиллерии.

В соответствии с мифологической интерпретацией истории победы французов объяснялись не реформой армии и администрации, планомерно осуществлявшейся королем и его окружением после провала авантюры Жанны д'Арк, не социальными изменениями в обеих воюющих странах, а «национальным духом». Это сыграло весьма плачевную роль во второй половине XIX и в начале XX века, когда националистическая истерия достигла своего пика. Французские генералы, верные консервативной традиции, искренне думали, будто сражения выигрывают не за счет превосходства в тактике и организации, а за счет «élan vitale», боевого духа, заботясь о его поддержании больше, нежели о тактике, снабжении и подготовке войск.

Поскольку, с одной стороны, все же было понятно, что возникновение французского государства не могло быть делом одной лишь Жанны, а с другой стороны, в новой исторической мифологии Карлу VII отводилась в основном негативная роль, то все хвалы достались Людовику XI, завершившему процесс, начатый его отцом.

Миф о Жанне, в основу которого легли материалы «реабилитационного» процесса (такого же, в сущности, если не более тенденциозного, чем прежний, «обвинительный»), превратился в одну из идеологических основ консервативного национализма. Парадоксальным образом, героиня, погибшая на костре по приговору священников, стала, благодаря своей мистической средневековой религиозности, одним из символов официального католицизма во Франции. Радикальное крыло буржуазии в Жанне д’Арк не нуждалось, создавая собственную традицию гражданского патриотизма. Вольтер даже предпринял попытку деконструкции этого мифа, написав сатирическую поэму «Орлеанская девственница». Зато образ Жанны д’Арк занял центральное место в пропаганде режима Виши во время Второй мировой войны и в идеологии крайне правого Национального фронта к концу XX века. По мере того как националистическая трактовка истории Франции все больше ставилась под сомнение, усиливалась и критика официальной версии биографии Орлеанской Девы. Дошло до того, что даже сведения о процессе и сожжении Жанны стали вызывать недоверие. Так, например, Вадим Устинов считает историю Жанны д’Арк «лишь красивой легендой»[265]. Тем более, что легенда о человеке из народа, спасающем страну и короля, возникла еще до появлении Жанны при дворе дофина[266]. В связи с этим Устинов категорически отрицает версию о крестьянском происхождении девушки, считая ее незаконнорожденной дочерью герцога Луи Орлеанского (что объясняет и легкость, с которой она получила доступ ко двору, и ее связь с Орлеанской партией). Устинов и ряд других историков ставят под сомнение даже факт сожжения Жанны в Руане, утверждая, что героиня французских легенд благополучно закончила свою жизнь в качестве замужней дамы в замке Жольни в 1449 году, после чего и был инициирован процесс ее реабилитации, из материалов которого сложилась национальная легенда[267].

С точки зрения Устинова, Жанна д'Арк была, говоря современным языком, своего рода «пиар-проектом» Карла VII и его окружения, причем проектом на редкость удачным, перекрывшим (на столетия!) все успехи английской пропаганды. Но даже если отказаться следовать подобным Устинову радикальным критикам «Орлеанской легенды», очевидно, что официальная версия, построенная практически исключительно на данных реабилитационного процесса, несет в себе мощнейшую идеологическую нагрузку и сконструирована сознательно. Единственное, чего не учли Карл VII и его окружение, это масштабов влияния их собственной пропаганды на будущие поколения французов.

Подавляющее большинство изданных в России обзорных книг по французской истории повествование о Столетней войне завершает эпопеей Жанны д’Арк. После рассказа о том, как она была сожжена в Руане, авторы ограничиваются несколькими абзацами, а то и фразами, сообщая читателю, что вслед за тем англичане потерпели новые поражения, бургундцы в 1435 году перешли на сторону Карла VII, и в 1450-е годы война закончилась победой Франции. Так, советская двухтомная «История Средних веков» сводит всю информацию об этом периоде к двум фразам: «Дела англичан шли с каждым днем все хуже. Они терпели одну неудачу за другой»[268].

Бросается в глаза, что этими несколькими сухими фразами покрывается эпоха в два десятилетия. Для сравнения, вся история Генриха V от высадки в Нормандии до его смерти в Венсенском замке занимает 7 лет, эпопея Жанны д’Арк — вообще два года[269]. Зато авторы «Истории Средних веков» посвятили целых две страницы рассказу о «патриотической партизанской войне», которой попросту не было — в эту повесть искусственным образом объединены разрозненные свидетельства о самых разных событиях (от крестьянских антифеодальных выступлений до разбойных действий банд английских дезертиров). В качестве источника авторы монографии ссылаются на «целый поток патриотической литературы — художественных произведений, политических трактатов и произведений других литературных жанров»[270].

Если французская националистическая традиция (за которой следовали советские историки) представляет каждый феодальный отряд, грабивший купцов на дорогах, партизанами-патриотами, а такой же английский отряд «оккупантами», то английские авторы с удовольствием приводят примеры того, как французское население требовало «избавить страну от засилья дофинистов» (to rid the land of Dauphinist dominance) и обращалось к англичанам с просьбами уничтожить банды, которые терроризировали сельское население (which terrorized the countryside)[271].

Серьезное понимание исторических событий требует анализировать не эмоции, а интересы. Национальная традиция воспринимает «народ» и «население» как единое целое, иногда исключая из него «эгоистические элиты» (но отнюдь не правящий класс как таковой). Между тем в реальности народ разделен на группы, классы и сословия, преследующие весьма разные (зачастую — противоположные) цели.

Национальное государство отличается от традиционной феодальной державы или империи не «чувствами» подданных, а системой институтов (общее законодательство и политическое представительство, единый внутренний рынок, унифицированная школа, регулярная армия, централизованная бюрократия и т. д.). Ничего этого не только не было во Франции времен Столетней войны, но не было и в политической программе первых Валуа. Иное дело — Англия, где первые элементы подобного государства начали формироваться со времен Симона де Монфора. В этом плане столкновение двух стран оказалось принципиально важным именно для дальнейшей судьбы Франции. На первом этапе мы видим, как Плантагенеты пытались использовать возможности формирующегося (но не сложившегося еще) английского национального государства в качестве инструмента для феодальной борьбы внутри Франции. Эта война, сопровождавшаяся разорением села и обогащением городов, массовым истреблением французского правящего сословия и ростом соперничества среди высшей аристократии, создала новую социальную ситуацию, смысл которой первоначально не был осознан ни одной из борющихся сторон. Однако военные поражения подтолкнули Валуа к тому, чтобы повнимательнее присмотреться к опыту соседнего государства и начать его перенимать. На первых порах механически пытались копировать военную тактику, что вело к катастрофическим последствиям. Бюрократическая структура государства, складывавшаяся при последних Капетингах и первых Валуа, не выдержала испытаний войны и потрясений XIV века. К началу следующего столетия распад государства во Франции был налицо, что и породило стремление значительной части общества найти спасение под покровительством Ланкастерской династии. И хотя политика Ланкастеров в конечном счете потерпела поражение, их присутствие в Париже оказало немалое влияние на развитие страны. Не случайно почти все фигуры, сыгравшие решающую роль в возрождении государственного порядка Франции при Карле VII, начинали свою карьеру в административных и военных структурах, созданных Ланкастерами. К концу войны во Франции начинает сказываться влияние английской военно-политической, а затем и социальной организации. Именно это и обеспечивает решающий перелом. Домен Валуа начинает превращаться в бюрократическую монархию.

Если на первых порах поход во Францию представлял собой скорее интервенцию в ходе бушевавшей там гражданской войны, то после смерти Генриха V английское присутствие в стране все больше принимало характер оккупации, по крайней мере в сельской местности. Это ускорило деморализацию и распад изначально однородной Бургундской партии.

Изгнание англичан из Франции было обеспечено не победами Жанны д’Арк, а дипломатией и реформами, проведенными правительством Карла VII. Договор 1435 года в Аррасе между бургундцами и французской короной обеспечил прекращение англо-бургундского союза ценой очень серьезных уступок со стороны короля. Мало того, что Карл VII принес покаяние за убийство Иоанна Бесстрашного и обещал наказать виновных, он уступил герцогу ряд земель и города на Сомме (которые, впрочем, имел потом право выкупить за 400 тысяч экю). Однако еще важнее было примирение Валуа с буржуазной частью Бургундской партии, которая контролировала столицу страны и ряд других городов.

В 1436 году бургундский военачальник Жан Вилье де Лиль-Адан (Jean de Villiers de l'Isle-Adam) занял Париж и передал его под власть французского короля. Английский гарнизон без боя покинул столицу «под свист тех самых горожан, которые когда-то с радостью приняли его»[272]. После ухода англичан из Парижа активные военные действия на какое-то время практически прекращаются. За англичанами остаются Нормандия и Аквитания, что в целом и соответствовало их изначальному плану.

На протяжении второй половины 1430-х годов английские войска одержали целый ряд серьезных побед над неприятелем и даже, несмотря на разрыв с бургундцами, периодически умудрялись расширять контролируемую ими территорию. Их отряды беспрепятственно подходили к пригородам французской столицы. Затяжной характер войны, продолжавшейся 14 лет даже после разрыва англо-бургундского союза, связан с тем, что боеспособность французов оставалась значительно ниже, чем у их противника.

Однако компромисс между Валуа и Бургундской партией означал для исхода войны куда больше, чем любые выигранные сражения. Он представлял собой не только соглашение Карла VII с Бургундским герцогом, но и знаменовал окончательное поражение Арманьяков во внутриполитической борьбе. Карл сделал ставку на буржуазную часть Бургундской партии. Не победы французов на поле боя привели к переходу кадров от Ланкастеров к Валуа, а наоборот, переход кадров предопределил перелом в борьбе двух династий.

В то время как Ланкастерский режим в Англии слабел, подтачиваемый феодальными распрями и финансовыми затруднениями, во Франции происходили реформы, призванные не только изменить систему управления, но и расширить социальную базу королевской власти. Казначеем короля становится Жак Кер — простолюдин, сын скорняка из Буржа, инициировавший создание первой шелковой мануфактуры. Жак Кер оказался родоначальником целой традиции — за ним идет длинная череда французских буржуа, создававших свой капитал и добивавшихся влияния путем сотрудничества с казной, которую они систематически субсидировали, но также систематически и обворовывали. Добившись дворянского титула от Карла VII, он становится полноценным членом правящего сословия, тем самым закладывая основу двухвековой практики интеграции финансовой элиты в феодальную верхушку. В отличие от английской модели, основанной на жесткой отчетности и прозрачности, французский абсолютизм был готов отдать свои финансовые дела в руки представителей буржуазии, но не путем создания представительных институтов, а на основе частного сговора между двором и конкретными предпринимателями. Эта система, просуществовавшая практически до Великой французской революции, предопределила стремительное восхождение целого ряда талантливых, но порой нечистых на руку финансистов, достигавших не только богатства, но власти и славы. Однако эти истории систематически заканчивались таким же стремительным и катастрофическим падением, поскольку за спиной этих финансовых гениев (в отличие от их более умеренных английских коллег) не стояло консолидированной поддержки буржуазного класса в целом. Жак Кер был первым, проделавшим этот путь: после изгнания англичан из Франции обнаружилось, что король в его услугах больше не нуждается. Были преданы гласности коррупционные скандалы, на которые еще недавно никто не обращал внимания (незаконная торговля оружием, придворные интриги, присвоение государственных средств). В 1451 году Кер получил отставку, затем был арестован и два года спустя изгнан из страны. Впрочем, по сравнению с другими опальными финансистами ему еще повезло.

Из перипетий Столетней войны возникает — пока еще в неразвитой, зачаточной форме — французская модель национального государства, находящаяся в прямом контрасте с английской, но гораздо более приемлемая для соседних стран континента. Если на острове национальное государство строилось в значительной степени снизу, то во Франции — сверху. Если в Англии буржуазия систематически расширяет свое влияние, завоевывая, а порой и выторговывая права у аристократии и монархии, то на континенте королевская власть играет на опережение, осуществляя модернизацию в том объеме, в той форме и такими темпами, какие сама сочтет нужными. Французская модель интеграции буржуазии в государство была, таким образом, прямой противоположностью английской: вместо того чтобы ограничить феодальный грабеж, создав систему политического контроля, буржуазному классу давали возможность принять в нем участие.

При всей их ограниченности, реформы Карла VII создали к началу 1440-х годов совершенно новую ситуацию. Генеральные Штаты получают определенную роль в формировании налоговой политики, хотя часть налогов собирается без их санкции. Прекращение военных действий способствовало экономическому возрождению, начинают возделываться ранее заброшенные земли. Самое главное — королевская власть идет на компромисс с той частью французского общества, которая в начале XV века поддержала бургундцев и англичан. Институты власти, действовавшие в Париже и провинциях, находившихся ранее под англо-бургундским контролем, интегрируются с администрацией, организованной Карлом VII в Бурже и Пуатье. Новые землевладельцы, получившие собственность от англо-бургундской администрации после изгнания старых феодальных семейств, декретом 1447 года защищены от возвращения прежних владельцев.

Декрет санкционировал стихийный земельный передел, который произошел (главным образом — на занятых англичанами территориях) в ходе войны. Это фактически открыло французским войскам путь в Нормандию. На место старой феодальной знати понемногу приходили новые землевладельцы, которые больше не нуждались в поддержке Лондона, чтобы отстаивать законность своих прав. Даже англичане, получившие земельную собственность в Нормандии благодаря победам Ланкастеров, легко готовы были смириться с новой властью при условии, что та гарантировала сохранение их имущества. «Быстрота ассимиляции и укоренения англичан на территории французской провинции» была, по словам современного историка, столь велика, что приходится «задуматься об условности национальной идентичности в рассматриваемый период»[273]. Если национальные различия оказывались весьма условными, возникающая социальная общность между местными и приезжими буржуазными собственниками была вполне конкретна и осознана.

После изгнания англичан из Франции процесс перехода феодальной собственности в руки буржуа не только не прекратился, а продолжал набирать силу. Признание прав новых собственников было важнейшим политическим решением Карла VII, в значительной мере обеспечившим ему победу в войне. По мнению английского историка Колина Моерса, этот процесс был неразрывно связан с укреплением политического режима первых Валуа. Приход в деревню «буржуазных выскочек» (bourgeois parvenu landlords) радикально изменил ситуацию[274]. Новые собственники поместий, в отличие от старой знати, не имели ни морально-идеологического авторитета, освященного традицией, ни собственных вооруженных отрядов для принуждения крестьян к покорности. Потому они нуждались в сильном государстве, которое, в свою очередь, именно на них делало ставку в противовес старой аристократии.

Возрождение феодализма, происходившее во французской деревне в середине XV века, было, таким образом, вызвано не слабостью буржуазии, а парадоксальным образом ее силой. Вернее тем, что социально-политическая сила буржуазии сочеталась (в отличие от Англии) со слабостью буржуазных производственных отношений. В итоге складывалась стратегия накопления капитала, опирающаяся не на обновление производства, а на эксплуатацию традиционного сектора.

Политический поворот Карла VII вызвал недовольство в рядах его недавних союзников. В 1440 году королю удалось подавить возмущение феодальной знати, а в 1442 году раскрыть заговор, зачинщиком которого был граф Арманьяк. Земли графа отчуждаются в пользу короля. Партия арманьяков, ответственная за катастрофу при Азенкуре, теряет свои позиции, а феодальная знать, истребленная английскими лучниками и разоренная в ходе перераспределения земель на Севере Франции, теряет теперь и свои экономические позиции на Юге.

Военные и административные структуры новой власти пополняются людьми, сделавшими карьеру и обучившимися в «Ланкастерской Франции». Это и организатор военной реформы коннетабль Артюр Ришмон, и братья Жак и Гаспар Бюро, занимавшиеся одновременно финансами и артиллерией, и Тома Базен (Thomas Basin), начавший свою карьеру под руководством Пьера Кошона, а затем ставший одним из организаторов реабилитационного процесса Жанны и идеологом французской монархии. Множество других деятелей бывшей Бургундской партии и ланкастерской администрации верой и правдой служили позднее Карлу VII.

Буржуа Парижа и других крупных городов были теперь вполне удовлетворены своими отношениями с королевской администрацией и не нуждались в покровительстве бургундского герцога. А низам общества в любом случае ничего хорошего ждать не приходилось ни от англичан, ни от бургундцев, ни от «собственного» короля. Однако именно в этих условиях национальная идея приобретает особую ценность, позволяя максимально расширить социальную базу власти.

В 1444 Англия и Франция заключили на пять лет перемирие в Туре. Это перемирие было использовано Карлом VII для продолжения преобразований, в первую очередь в военной сфере. Решающим элементом реформы стало появление «ордонансных рот», которые призваны были заменить феодальную кавалерию. Эти отряды пополнялись из людей, не имевших дворянского звания, превращаясь в основу новой профессиональной армии, подчиняющейся приказам и соблюдающей дисциплину. Выходцы из буржуазии теперь способны были составить костяк тяжелой кавалерии, обеспечив себя дорогими и надежными доспехами. Они не были наемниками, но служили за деньги, получая довольно приличное жалованье, а в мирное время роты были расквартированы по отдельным областям королевства — на местные власти были возложены расходы по их содержанию. Стимулом к службе была уже не добыча, а военная карьера, рост социального статуса. В это же время начинает разрабатываться и пропагандироваться идеология патриотизма, которой предстоит консолидировать королевство.

Когда после перемирия в Туре война возобновилась, англичанам противостояла уже совершенно иная Франция. Не понимая этого, новый виток конфликта спровоцировали сами англичане, захватив Фужер (Fougères). Королевская власть при молодом Генрихе VI ослабела, а умеренные политики в Лондоне не контролировали ситуацию. Как часто бывает с военными, они, опираясь на опыт прошлых кампаний, не сознавали, насколько изменилась ситуация. Французская армия развернула контрнаступление и вскоре была в Руане.

Этот поход, однако, далеко не всеми был воспринят как освободительный. В то время как в сельской местности приход французских войск воспринимался как окончание разорительной войны, горожане испытывали в лучшем случае смешанные чувства. В тот момент, когда войска Карла VII уже стояли под стенами Руана, в Лондон прибыла делегация из нормандской столицы, требовавшая срочно прислать армию для защиты от французов. Парламент, говоря языком политиков XX века, «пошел навстречу пожеланиям народа» и выделил деньги на очередную экспедицию. Однако небольшой отряд, высадившийся в Нормандии уже после капитуляции Руана, был зажат между двумя французскими армиями и потерпел поражение при Форминьи (Formigny). Англичане почти выигрывали битву, несмотря на численное превосходство неприятеля, и даже захватили обстреливавшие их бомбарды, но в последний момент с фланга по ним ударила свежая французская армия под началом коннетабля Ришмона[275].

После этого настал черед Гаскони. Несмотря на отсутствие какой-либо помощи из Англии, гасконцы упорно сопротивлялись. Даже взятие Бордо королевской армией не положило конца сопротивлению. В 1452 году город восстал. За Бордо последовали другие города. Тем не менее защищаться своими силами провинция не могла. По требованию гасконцев из Англии был отправлен очередной десант, как и прежде малочисленный, но возглавляемый легендарным Джоном Талботом. Поскольку силы были не равны, Талбот, предваряя тактические приемы более позднего времени, попытался разгромить двигавшиеся с нескольких сторон французские колонны поочередно, до их соединения. Но под Кастильоном (Castillon) англо-гасконские отряды потерпели поражение, а сам Талбот погиб. Решающую роль в исходе битвы сыграла артиллерия, которую французы, наконец, научились эффективно применять в полевых условиях. Если под Форминьи, как и ранее в «битве селедок», плотность артиллерийского огня оказалась недостаточной, чтобы остановить атаку пехоты, а позиции артиллерии плохо защищенными, то теперь эти ошибки были учтены. Жан Бюро поставил свои батареи на господствующей позиции, прикрыв их полевыми укреплениями и пешими отрядами. Этот редут выдержал отчаянный натиск солдат Талбота.

В 1453 году сопротивление Гаскони было сломлено: Бордо сдался армии Карла VII. В руках у англичан остался только порт Кале, который был утрачен лишь Марией Кровавой в 1558 году.

КОНЕЦ РЕВОЛЮЦИОННОЙ ЭПОХИ

Политический порядок, установившийся в Англии под властью Ланкастерской династии, оказался непрочным. Поражение во Франции усугубило кризис режима. Качество управления постоянно падало. Разложение ланкастерского режима означало утрату взаимного интереса между буржуазией и аристократической административной элитой. Буржуазия не восставала против правительства, она просто переставала платить, провоцируя углубляющийся финансовый кризис государства. В свою очередь, административная аристократия, контролирующая ключевые правительственные посты, все более склонна была — как и во Франции за несколько десятилетий до этого — использовать свои позиции для решения собственных проблем. Административная и феодально-земельная аристократия вели борьбу за свои интересы при демонстративном безразличии других сословий. Власть, потеряв доверие буржуазии, рухнула. Началась эпоха феодальной реакции, вошедшая в историю под названием Войны Алой и Белой розы. Воспользовавшись неудачами во Франции и слабостью малолетнего Генриха VI, феодальные группировки, собравшиеся под знаменами соперничающих династий Ланкастеров и Йорков, рвали страну на части. В конечном счете на троне закрепились Тюдоры — младшая ветвь Ланкастеров. Основателю новой династии осторожному и расчетливому Генриху VII, удалось завоевать доверие буржуазии, восстановив условия прежнего ланкастерского компромисса. Междоусобная война закончилась.

Если в Англии итогом Столетней войны стал крах ланкастерского режима, то французское государство, напротив, вышло из войны существенно модернизированным. Опыт Пуатье и Азенкура было невозможно игнорировать. Под его влиянием короли из династии Валуа не только начали создание регулярной армии по английскому образцу, но и принуждены были использовать сословное представительство для того, чтобы обеспечить стабильное поступление средств в казну. Хотя формально Генеральные Штаты, как и парламент в Англии, ограничивали финансовые полномочия королей, они становились эффективным инструментом для организации налогообложения, поддержания финансовой дисциплины внутри правительства, а главное — участие представителей сословий в принятии финансовых решений гарантировало, что социальная стабильность не будет нарушена. Все стороны вправе были ожидать, что налоговые претензии власти не будут запредельными, и в то же время население будет готово платить.

И английская, и французская буржуазия укрепляли свое положение в обществе не за счет конфликта с монархическим государством, а, напротив, за счет тесного с ним сотрудничества. Однако стратегия сотрудничества была принципиально разной, что и предопределило характер дальнейших событий. Если в Англии буржуазный класс добивался своих целей через систему политических институтов, в которых его коллективные интересы были законно представлены, то во Франции после поражения народных движений в конце XIV века буржуа пошли по пути встраивания в феодальную систему, решая свои вопросы на уровне личных отношений с двором и представителями власти либо делая карьеру непосредственно внутри этой власти. Это привело к тому, что и государство, и буржуазная элита оказались гораздо более коррумпированными[276]. Но парадоксальным образом, именно отсутствие представительных институтов, способных обеспечить некое подобие консенсуса или, во всяком случае, сотрудничество общества, требовало создания эффективно работающей бюрократии. Причем коррупция на высшем уровне вовсе не обязательно сопровождалась воровством и взяточничеством на местах. В этом смысле модель французской бюрократии оказалась к XVIII веку зеркально противоположна российской, где высшие сановники, соблюдавшие правила своеобразной аристократической этики, далеко не обязательно были коррумпированы, зато на низшем и среднем уровнях царили казнокрадство и мздоимство.

Шотландский историк Нил Дэвидсон, размышляя о становлении капиталистического порядка в Европе, замечает, что предпосылкой буржуазных революций неизменно был открытый и очевидный для всего общества кризис феодального порядка. «Этот кризис был очевиден в Европе позднего Средневековья, но феодализм не только выжил, но и возродился к концу XV века, трансформировавшись, но все равно сохраняя свое господство»[277].

Действительно кризис XIV–XV веков не привел к созданию буржуазного порядка в том смысле, как это произошло в XVII–XIX веках. Однако сам же Дэвидсон подчеркивает, что революция — это не только одномоментный акт смены власти, но и длительный период социальных, политических и культурных преобразований, затрагивающих все стороны жизни общества. В этом смысле революция в Западной и Центральной Европе действительно происходила, причем, по крайней мере, в одной стране — Чехии — можно говорить о «классическом» революционном восстании, в ходе которого сменилась не только правящая династия, но и сама власть.

Если в Чехии революционные перемены приняли наиболее открытую и «современную» (с точки зрения критериев XVII–XIX веков) форму, то в Англии происходила «пассивная революция». Эта революция была экспортирована во Францию на пиках и мечах английских латников и йоменов в ходе второго этапа Столетней войны, который на самом деле представлял собой иностранную интервенцию в гражданскую войну, разворачивавшуюся во Франции.

Ирония истории в том, что успех английской интервенции предопределил радикальное преобразование французского общества и государства, а как следствие этого — поражение англичан во Франции и крушение ланкастерского режима в самой Англии.

Хотя революционные потрясения XIV–XV веков не привели к свержению феодального порядка и замене его буржуазным, общественное и политическое устройство Западной Европы существенно изменилось. Главным итогом перемен было возникновение нового государства.

Это государство было еще не буржуазным, но уже и не феодальным. Представляя собой результат компромисса между старыми элитами и превращавшимся в буржуазию «третьим сословием», оно создало оптимальные условия для развития капитализма, оказалось идеальным инструментом для экспансии европейских экономических интересов по всему миру. Новая система, получившая задним числом название «абсолютизма», отнюдь не предполагала в первую очередь «абсолютной» власти монарха. Более того, королям на протяжении последующих двух столетий пришлось вести постоянную борьбу за укрепление и расширение своих полномочий, которые, по крайней мере номинально, были не более значительными, чем у их феодальных предшественников. Но что категорически отличало новое государство от старого, это — система упорядоченного правления и бюрократической администрации, которая опиралась на представителей «третьего сословия» (даже если номинально они получали дворянское звание). Такая система идеально устраивала буржуазные элиты и торговый капитал того времени, однако стремительное развитие мировой экономики, начавшееся после открытия Америки и морского пути в Индию, изменило соотношение сил и породило новые противоречия, которые, в свою очередь, потребовали новой череды буржуазных революций.

В ходе классовых битв XIV и первой половины XV века радикальные плебейские движения, поддержанные мелкопоместным дворянством и на первых порах частью буржуазии, в разных частях Европы бросили вызов феодальному порядку, но потерпели поражение — в значительной мере из-за позиции крупной и средней буржуазии, которую пугал демократический хаос. Движения Якоба Артевельде, Этьена Марселя, Яна Жижки и Уотта Тайлера были разгромлены, но феодальный порядок понес в ходе войн, кризиса и революций столь тяжелый урон, что восстановление его в первоначальном виде было уже невозможно. Импульс модернизации был подхвачен воцарившимися на руинах послекризисной Европы монархическими режимами, новым абсолютизмом. Этот абсолютизм в значительной мере продолжал работу революции, но уже сверху, авторитарными методами, без демократических «эксцессов», столь напугавших торговую буржуазию. В этом плане он выполнял применительно к средневековому обществу ту же работу, что бонапартистские режимы во Франции и других европейских странах в Новое время. В работах Маркса и Энгельса легко обнаружить параллели в их анализе ранних форм абсолютистского государства и бонапартистских режимов, лавирующих между классами и пытающихся, опираясь на армию и бюрократию, поставить себя над обществом. Между тем подобные параллели не случайны. Они демонстрируют схожее соотношение общественных сил, отражающее и в том, и в другом случае политический итог революционной эпохи.

Абсолютная монархия, как отмечает Маркс, оказалась естественной формой политической организации в обществе, где буржуазные отношения уже получили развитие, но сама буржуазия «еще не конституировалась политически как класс», а государственная власть «еще не превратилась в ее собственную власть»[278]. В Англии успехи парламентского режима позволили буржуазии организоваться политически уже на исходе Средневековья. В других европейских государствах «абсолютная монархия выступает как цивилизующий центр, как объединяющее начало общества. Там она была горнилом, в котором различные элементы общества подверглись такому смешению и обработке, которое позволило городам променять свое средневековое местное самоуправление на всеобщее господство буржуазии и публичную власть гражданского общества»[279].

В конце Средневековья первая попытка радикальной демократии в Европе потерпела поражение, а развитие нового, выходящего за рамки феодализма, общества продолжалось в формах авторитарного централизованного государства. Именно это развитие дало начало системе, которая позднее получила название капитализма.

Загрузка...