Отличительной особенностью американского империализма было то, что Соединенные Штаты не признавали себя империей. Разумеется, уже в конце XVIII века, когда молодое государство завоевало независимость от Лондона, многие говорили о нем как о будущей империи, по выражению Джефферсона (Jefferson) — «империи свободы» (an empire of liberty)[1248]. Эта империя должна отличаться от всех предыдущих, поскольку опирается на уважение к правам личности, несет на своих знаменах лозунги прогресса и процветания. Однако даже в такой формулировке идея «американской империи» не приживалась. «Если казалось, что Соединенные Штаты отличаются чем-то от других, то не тем, что это была доброжелательная империя, а тем, что эта страна, якобы, не была империей, — писал американский историк Чарльз Майер (Charles S. Maier) в начале 2000-х годов. — Еще несколько лет назад большинство историков и комментаторов, писавших об империи, гневно отвергали предположение, будто этот термин может быть применим к Соединенным Штатам. Многие по-прежнему так считают. Империи означают завоевание и аннексии. Предполагается, что американцы никогда ничего такого не делали»[1249].
Конечно, никто не отрицал, что в конце XIX века Соединенные Штаты создали собственную колониальную империю вполне традиционного типа, включавшую Пуэрто-Рико, острова в Тихом океане. Сюда же относятся войны с Мексикой, оккупация Кубы и вмешательство во внутренние дела стран Латинской Америки. И все же правда то, что колониальные завоевания никогда не были главной опорой американской империи.
Успех американской гегемонии был связан с тем, что это была имперская гегемония нового типа, не нуждавшаяся в территориальном контроле над странами периферии. Выяснилось, что решающее влияние на правительства можно оказывать и без присоединения территорий. Экономическая помощь выступала как инструмент контроля даже больше, чем военная мощь.
Гегемония США предполагала провозглашенную, но не осознанную ответственность за весь мир (в отличие от викторианской Британии, где мы имеем дело с осознанной, но не провозглашенной глобальной ответственностью). В этом смысле американская мировая держава, возникшая после 1945 года, представляет собой, по выражению ряда авторов, «организованное лицемерие» (organized hypocrisy) или «империю, которая сама себя отрицает» (Empire in denial)[1250].
Ключевым фактором успеха оказывалась способность США эффективно мобилизовать собственные и международные ресурсы для решения глобальных задач капиталистической реконструкции. При этом очень важно, что Америка, несмотря на декларируемую ее лидерами идеологию свободного рынка, стала гегемоном именно в эпоху регулируемого капитализма и, в значительной мере, в процессе формирования этой регулируемой экономики. Способность идеологического аппарата американской элиты представить достижения государства в виде достижений свободного рынка является одним из главных секретов успеха. Так, Интернет и другие информационные технологии, разработанные военно-промышленным комплексом на деньги налогоплательщика США, предъявлялись обществу и миру как доказательство жизнеспособности частной рыночной инициативы. Впрочем, нельзя видеть здесь одно лишь лицемерие. Американская экономика, в том виде, в каком она сложилась к концу XX века, действительно является рыночной, но лишь в том смысле, что вся мощь государства и все его структуры регулирования и управления направлены на поддержку частного интереса корпораций и рынка.
На протяжении послевоенного периода система американской гегемонии продемонстрировала свою силу, выдержав и выиграв противоборство с Советским Союзом, восстановив экономическую жизнь и создав потребительское общество в Западной Европе и Японии, подавив революции в Латинской Америке, подорвав глобальные позиции левых сил и рабочего движения, которые могли представлять угрозу для капитала в период 1940-1960-х годов. Выдержала система и молодежные бунты новых левых в конце 1960-х, контркультурные движения и вызов исламского фундаментализма, заполнившего вакуум на Востоке после краха левых сил. Однако как и всякая успешная система, американская гегемония вынуждена иметь дело не только со внешними вызовами, но и с последствиями своих собственных успехов, с новыми непредвиденными ситуациями, созданными ею самой.
Крушение Советского Союза не просто превратило Соединенные Штаты в единственную глобальную сверхдержаву, но и устранило политический вызов капитализму, существовавший на глобальном уровне. Строго говоря, советская модель перестала быть привлекательной в качестве системной альтернативы для трудящихся Запада уже к концу 1960-х годов, если не ранее. Но в течение некоторого времени соперничество двух систем оставляло свободное политическое и идеологическое пространство, допускавшее возникновение новых альтернатив, быть может не столь глобальных и радикальных, но, порой, куда более привлекательных, начиная от всевозможных версий «демократического социализма» и «третьего пути» до народно-революционных экспериментов по образцу китайской революции. В условиях «холодной войны» реформистское крыло рабочего движения добилось серьезных успехов в Западной Европе, заставив капитал пересмотреть отношения с миром труда в пользу последнего. Однако деградация и последующий крах советской системы сопровождались растущим стремлением капитала пересмотреть сложившийся социальный контракт.
Кейнсианский период 1950–1973 годов был самым успешным за всю историю капитализма. При росте мирового населения на 2 % в год средний доход на душу населения увеличился на 3 % в год, что «представляло собой самые высокие темпы роста в истории человечества»[1251]. Однако к середине 1970-х годов темпы роста начали понемногу снижаться, доказывая, что потребительское общество, сложившееся в послевоенном западном мире, тоже имеет границы развития.
На протяжении своей истории капитал регулярно использовал и приспосабливал для своих целей различные социальные формы и отношения. Регулируемый капитализм второй половины XX века отличался тем, что включал в себя элементы социализма. Но эти социалистические институты система могла терпеть лишь до тех пор, пока они не подрывали общей, фундаментальной логики, на которой она построена — в первую очередь логики накопления капитала. С другой стороны, социалистические институты и отношения, проникшие в ткань капиталистического общества за XX век, имели и свою логику, то и дело вступавшую в противоречие с капиталистической. В смешанной экономике, сложившейся после Великой депрессии, это противоречие было спасительным, ибо предприятия общественного сектора, институты образования, здравоохранения и пенсионной системы, массовые организации трудящихся в совокупности доделывали ту социальную и культурную работу, с которой не справлялся рынок. Однако развитие этих институтов и их усиление делало их потенциально опасными для капитала. Послевоенная система демократического регулирования уперлась в определенный тупик, свидетельствующий о том, что достигнуты границы «безболезненной» интеграции, допустимые в рамках капитализма[1252].
Неолиберальная идеология, которая постепенно распространяется среди правящих классов Запада, а потом и всего мира, в конечном счете сводится к призыву освободить капитализм от социалистических элементов.
Начавшаяся политическая и социальная реакция во многом повторяет процессы, происходившие еще в феодальном обществе, когда традиционные элиты, с одной стороны, допускали и даже поощряли развитие буржуазных отношений, а с другой стороны, пытались тормозить и останавливать его в тот момент, когда начинали чувствовать в них для себя угрозу.
В то же время если вся история капитализма может рассматриваться как чередующиеся фазы ориентации на свободный рынок и государственного вмешательства (либерализма и меркантилизма), то неолиберализм представлял собой вполне естественную и логичную фазу данного процесса.
Постепенно меркантилистская экономика Кейнса и его учеников уступает место новому порядку, когда в очередной раз торжествует логика торгово-финансового капитала. Снижение производственных издержек и ослабление позиций труда по отношению к капиталу — вот главные задачи, решаемые системной контрреформой. На сей раз снижение стоимости рабочей силы в странах «центра» происходит за счет индустриального развития «периферии».
Технологические изменения, произошедшие к концу XX века, создали условия для реванша капитала по отношению к труду. Как и во времена индустриальной революции, резкая смена технологий приводит на первых порах к тому, что обесцениваются навыки и опыт квалифицированных рабочих, падают их заработки и снижается занятость. Одновременная отмена социального регулирования и отказ от государственной политики поддержки занятости привел к тому, что соотношение сил на рынке труда изменилось крайне резко и не в пользу наемных работников. Одновременно новая информационная технология позволяла повысить координацию производственных процессов, рассредоточив их в пространстве. Крупные предприятия заменялись более мелкими, сложившиеся там трудовые коллективы и профсоюзы подвергались разгрому, а возрастающая часть производства переносилась в страны с дешевой рабочей силой. Чем ниже стоимость рабочей силы, тем привлекательнее становилось государство для инвесторов. Мобильность капитала повышается, вместе с ним растет роль финансовых спекуляций и кредита. Возникает новое соотношение сил между финансовым и промышленным капиталом.
Разумеется, между двумя видами капитала нет непреодолимой границы, поскольку одни и те же компании работают одновременно на финансовом рынке и в сфере производства. Но эти сферы требуют разной логики поведения и различных приоритетов. Совмещая финансовую и производственную деятельность, развивая первую, зачастую в ущерб второй, корпорации лишь усиливали общий сдвиг от «реального сектора» к спекулятивной экономике.
Если меркантилизм ограничивает торговлю ради поощрения производства, то либерализм подрывает социальную базу производства ради поощрения торговли. Неолиберализм 1980-х годов представлял собой очередной подобный реванш — ответ на кризис промышленного капитала, порожденный исчерпанием возможностей роста и снижением нормы прибыли в рамках кейнсианской модели «социального государства».
Первым симптомом предстоящего заката кейнсианской модели стал кризис перенакопления капитала в начале 1970-х годов. Инфляционные деньги, накапливаясь в странах Запада, не находили эффективного применения. После Арабо-израильской войны 1973 года начался бурный рост цен на нефть. Нефтеносные страны Арабского Востока и Латинской Америки переживали экономический подъем, советское руководство было уверено, что нет необходимости проводить реформы и повышать эффективность управления, если можно любые необходимые товары приобрести на Западе в обмен на топливо. Однако значительная часть средств, поступивших на счета арабских шейхов и латиноамериканских правительств, не могла быть выгодно инвестирована и оседала в банках США, Западной Европы и Японии. Банки направо и налево предоставляли дешевые кредиты, стремясь пристроить «лишние» деньги, спровоцировав тем самым долговой кризис в Латинской Америке, Польше и Африке.
Государственные расходы все менее стимулировали производство, инфляция росла, а высокий жизненный уровень в промышленно развитых странах оборачивался снижением нормы прибыли. Задача реформ, развернувшихся сперва в Англии и США в начале 1980-х годов, а затем воспроизводившихся с нарастающим радикализмом по всему миру, состояла в том, чтобы понижая заработную плату, одновременно создавать новые рынки и увеличивать потребление. Эта задача, казалось бы, неразрешимая, могла быть решена на глобальном уровне. Открывая все новые и новые территории для эксплуатации, капитал перемещал производство в страны с дешевой рабочей силой, в то время как потребление по-прежнему сосредоточивалось в богатых странах Запада. Крушение коммунистического режима в СССР создало после 1989–1991 годов идеальные условия для подобной экспансии. Мало того, что открылись рынки бывшего Советского блока, огромные ресурсы бывшей государственной экономики оказались разворованы и проданы за бесценок. После победы Запада в «холодной войне» страны «третьего мира» одна за другой, не имея внешней поддержки, стали сдавать свои позиции, уступая требованиям транснационального капитала. Международные торгово-финансовые институты — Мировой банк, Международный валютный фонд (МВФ) и Всемирная торговая организация (ВТО) превратились в мощную силу, диктующую политику суверенным государствам[1253]. Бумерангом этот же процесс возвращался на Запад, подрывая остатки «социального государства».
Снижение заработных плат сопровождалось систематическим снижением налогов и социальных требований к бизнесу. Считалось, что это привлечет мобильный капитал из-за рубежа и будет способствовать росту деловой активности. «Один из аспектов глобализации состоял в том, что правительства стали соревноваться в снижении налогов и стандартов, ведя „гонки на спуск“, — пишет английский экономист Гарри Шатт (Harry Shutt). — Удивительным образом глобальный истеблишмент, — включающий тех, ради кого эта политика проводилась (большой бизнес и собственников капитала), — отказывался признавать, что подобный процесс сам себя подрывает, поскольку ведет к упадку общественных служб и благосостояния граждан. Еще более удивительно, что эти круги так и не смогли оценить, что эта политика вызовет распространение недобросовестной конкуренции и приведет к постепенному разрушению инфраструктуры»[1254]. Если крупные транспортные проекты по-прежнему осуществлялись государством, то делалось это за счет деградации второстепенных транспортных сетей, на которые не хватало денег. Это, в свою очередь, вело к упадку внутреннего рынка и деградации небольших провинциальных центров — процесс, наблюдавшийся не только в России и других периферийных странах, но и в Америке.
Как отмечает Хейко Патомяки, начиная со второй половины 1970-х годов Бреттон-Вудская система «постепенно превращалась в неолиберальный мировой порядок»[1255]. Ее структуры — Международный валютный фонд, Всемирный банк и созданная несколько позднее Всемирная торговая организация — из структур, организованных для регулирования глобальной экономики, превращаются в агентства, повсеместно навязывающие своим партнерам политику дерегулирования. Приватизация, дерегулирование и коммерциализация всех сфер жизни стали лозунгом дня. Вьетнам и Китай, сохранившие коммунистическую вывеску, выставили на продажу свои гигантские трудовые ресурсы[1256]. Дисциплинированная рабочая сила, контролируемая жестким репрессивным аппаратом, созданная за счет государства инфраструктура, — все это предопределило стремительный рост экономики Китая, который превратился в «мастерскую мира», не достигнув при этом господствующего положения в мировой капиталистической иерархии. Основные центры накопления капитала и рычаги, приводящие в движение мировую экономику, оставались достоянием западных стран.
Даже в тех случаях, когда неолиберальные меры дают определенный практический эффект в виде привлечения капитала, они оказываются неоправданными для большинства стран просто потому, что количество свободного капитала в мире ограничено, а вследствие этого ограничено и число «призовых мест» для победителей гонки. Чем меньше и беднее страна была в начале этого периода, тем ниже оказываются ее шансы и тем плачевнее результаты гонки, независимо от того, насколько добросовестно исполнялись правительством все рекомендации неолиберальных идеологов.
Индустриализация периферийных стран «глобального Юга» привела к выделению ряда лидеров (в первую очередь это относится к Китаю), в то время как положение дел в других местах продолжало ухудшаться. Более того, успех Китая и стран Восточной Азии усугублял положение «периферии» в целом. Гарри Шатт констатирует: «Усиливается маргинализация бедных стран. Положение 80 % мирового населения, живущих в „развивающихся“ странах или в разоренных странах бывшего Советского блока — где жизненный уровень всегда был ниже, чем в старых индустриальных странах, — драматически ухудшилось»[1257]. Участвуя в «гонках на спуск», эти государства снижали налоги и содействовали понижению заработной платы, но эти гонки они все равно проигрывали, не получая никакого позитивного эффекта от столь болезненных и социально опасных мер. В итоге и общество, и государство становились беднее.
Неолиберализм многими в «третьем мире» воспринимался как «второе издание», возвращение колониализма. Однако принципиальное отличие состояло в том, что «классический» колониализм представлял собой политику, обеспечивавшую социальный и культурный прогресс Запада за счет угнетения и порабощения «незападного» мира. Напротив, неолиберализм использовал ресурсы «периферии» для того, чтобы обеспечить социальный регресс в самом западном мире. В первом случае мы имеем дело с «разрушительно-созидательным» процессом (как он описан в работах Э. Шумпетера), но в новую эпоху процесс разрушения становится (по крайней мере — на уровне социальных отношений) почти тотальным. Если в начале XX века эксплуатация «периферии» способствовала снижению социальных противоречий Запада за счет перераспределения ресурсов, поступавших из колоний, то в начале XXI века она, наоборот, становится средством снижения заработной платы и подрыва социальных завоеваний трудящихся. Схожие средства используются для решения противоположных задач. И если в XIX и начале XX века можно говорить о противоречивости и двойственности процесса, о жестокой, порой, кровавой цене, уплачиваемой за социальный прогресс небольшой части человечества, то на сей раз противоречие устраняется вместе с прогрессом.
На фоне демонтажа «социального государства» (Welfare State) возможности западного потребления постепенно исчерпывались. Ограниченными оказались и глобальные трудовые ресурсы — «гонки на спуск» завершились, эксплуатация дешевого труда в Азии была доведена до крайнего предела. Отсутствие подходящей инфраструктуры и нехватка квалифицированных кадров обрекали на провал попытки использовать Африку в качестве «новой границы» для промышленной экспансии. Капитал реагировал на эти трудности, поддерживая западное потребление массовыми кредитами. Но это, в свою очередь, привело к перераспределению денежных ресурсов, которых теперь категорически недоставало в «реальном секторе», в то время как на финансовом рынке один за другим возникали спекулятивные «пузыри». Рост кредита обернулся безумным ростом цен на привлекательные для спекулянтов товары, что, в свою очередь, обрекало на нехватку средств «реальный сектор».
Как и в эпоху раннего капитализма стремительно растущий государственный долг и его обслуживание являлись механизмом перераспределения общественных средств в пользу финансового капитала. Однако в отличие от XVII и XVIII веков долг этот накапливался не на фоне роста и развития государства, а на фоне судорожных и безуспешных попыток сократить его роль в обществе и экономике, снять с него социальные обязательства, уменьшить его расходы и свести к минимуму его аппарат, кроме, разумеется, военно-полицейского. Эти попытки регулярно проваливались, иными словами, в отличие от времен раннего торгового капитализма, поставленные цели не достигались. Хуже того, на сей раз частные корпорации продолжали ту же тенденцию, что и правительства. Несмотря на гигантское перераспределение средств в пользу частного сектора, его собственные долги росли в большинстве стран даже быстрее государственного долга (а там, где правительствам удавалось сократить свой внешний и внутренний долг, как в России 2000-х годов, долги корпораций стремительно увеличивались, достигая астрономических сумм).
Все это наглядно свидетельствовало об упадке капитализма: система оказывалась все менее способна эффективно распределять и использовать ресурсы. Она утрачивала те самые черты, которые на протяжении истории обеспечивали ее развитие и успехи.
Отрыв финансовых рынков от товарных имел место с самого момента возникновения финансового капитала в его первоначальной форме, иными словами — с XIV века. Но если в прежние эпохи диспропорции накапливались постепенно, то к началу XXI века проблема состояла уже не в рассогласовании этих процессов, а в их полном несовпадении. Как пишут французские исследователи, «финансовые рынки перемещают инвестиционные потоки с такой скоростью, что они уже никак не соотносятся с реальным перемещением товаров, которое первоначально было причиной этих финансовых потоков»[1258]. В итоге финансовый капитал не только не выступал более в качестве фактора развития производства (за счет перераспределения ресурсов между секторами), но наоборот, превращался в паразитический нарост на мировой экономике, отвлекая средства и ресурсы от какой бы то ни было производственной и целесообразной деятельности.
Неолиберальное идеологическое наступление происходило под лозунгами торжества свободы и демократии, которым ранее угрожал не только «тоталитаризм» режимов советского типа, но и бюрократический аппарат западного государства. Ответом является повсеместное внедрение институтов формальной демократии по западному образцу и не менее повсеместная (в том числе и на Западе) приватизация общественной собственности. При этом, отмечает финский социолог Тейво Тейваинен (Teivo Teivainen), чем больше сокращается общественный сектор и сфера государственной ответственности за решение социальных и экономических вопросов, тем больше сужается сфера демократии, поскольку конкретные решения переходят в руки частных лиц и корпораций, не допускающих публичного обсуждения[1259]. В основе неолиберального понимания государства лежит уверенность в том, что «демократические нормы допустимы только в политической сфере, но не в экономической сфере»[1260]. Однако сама демократическая дискуссия, отвлеченная от социальных и экономических вопросов, становится бессодержательной. Распространение демократических свобод в глобальных масштабах оборачивается их не менее глобальной дискредитацией.
Старая либеральная политика в странах Запада примерно до 1880 года представляла собой ограниченный демократический процесс, в рамках которого массы имели определенные права, но не допускались к принятию решений: наиболее жестким образом этот принцип был выражен избирательным цензом, лишавшим рабочих права голоса, но он также был закреплен во множестве других обычаев, законов и институтов. Все решалось внутри элиты, внутри господствующего класса. Гражданская война в Соединенных Штатах демонстрирует первые признаки надвигающегося восстания масс, которое становится главным содержанием политики в 1880-1930-х годах. Всеобщее избирательное право становится реальностью. Законодательно фиксируется гражданское равноправие женщин, уходят в прошлое расовая сегрегация и ограничение прав религиозных меньшинств. После победы над фашизмом в 1945 году общие принципы западной демократии кажутся незыблемыми и их торжество — по крайней мере в странах «центра» — необратимым. Под влиянием реформистских рабочих партий, добившихся реального участия во власти, политическая система выходит за рамки узкого понятия «буржуазной демократии», приобретая характер более широкого классового компромисса, обеспечивающего сохранение капитализма за счет серьезных уступок трудящимся. Однако все это уходит в прошлое к концу XX столетия, когда упадок и крушение Советского Союза знаменуют собой начало нового масштабного контрнаступления капитала.
В политической жизни 1990–2008 годов мы наблюдаем откровенный реванш элит — вытеснение массовых интересов из политики без формального отъема избирательных прав[1261]. Социальное разделение не соответствует политическому. Различия между левыми и правыми в официальной политике стираются, превращаясь в различие брендов на выборах, трактуемых как разновидность рыночной конкуренции, где товарами являются политики и партии. Политологи начинают говорить о потере лояльности традиционного избирателя, утрате связи партии с массой. Но в действительности не избиратели демонстрируют нелояльность к партиям, а напротив, партийные элиты проявляют демонстративную и вызывающую нелояльность к избирателям.
Не удивительно, что распространение демократии в бывших странах Восточной Европы, шедшее рука об руку с неолиберальной реформой, привело к гражданской деморализации, распространению апатии и цинизма, разочарованию в институтах представительной власти. Как замечает политолог Алла Глинчикова, применительно к российскому опыту «грубое, формальное, чисто административное внедрение западных либерально-демократических ценностей в постправославную политическую культуру ведет не к усилению гражданских тенденций, а наоборот, к их дальнейшему разрушению, поскольку деморализует общество и делает его атомизированным, политически пассивным и послушным любой власти»[1262]. То же самое может быть сказано и про иные культуры, подвергшиеся «принудительной демократизации». «Возрожденная демократия» в Латинской Америке пришла на смену диктаторским режимам 1970-х и первой половины 1980-х годов, сохранив, однако, экономические порядки, установленные диктатурами. Замена репрессивных режимов выборными правительствами являлась по сути политическим триумфом этих режимов, ибо легитимировала результаты их террористической деятельности. Сложившийся новый порядок бразильский исследователь Руи Марини (Ruy Marini) определяет как «пассивную демократию», установившуюся благодаря тому, что «народные движения потерпели историческое поражение»[1263]. А исследователь из США Билл Робинсон вообще отрицает за новыми режимами право называться «демократией», характеризуя их как «полиархические» (плюралистически-олигархические). По существу речь в странах «периферии» и полупериферии идет о «поддержании не-демократических по своей сути обществ, встроенных в несправедливую международную систему» (maintaining essentially undemocratic societies inserted into an unjust international system)[1264]. При этом, однако, Вашингтон в качестве высшего арбитра в вопросах демократии сохранил за собой право признавать свободными одни страны, соблюдающие формальные правила парламентского правления, и отказывать в этом другим государствам на том основании, что формального соблюдения процедур все же может оказаться недостаточно. Эта идеологическая уловка была использована, с одной стороны, чтобы обосновать сближение США с далеко не самыми демократичными государствами, выступавшими стратегическими партнерами Вашингтона в Азии, Африке и Восточной Европе, а с другой стороны, чтобы объяснить поддержку государственных переворотов, произошедших в бывших коммунистических странах в начале 2000-х годов. В соответствии с данной логикой каждый раз задним числом обнаруживалось, что свергнутый режим все же был недостаточно демократическим. Перевороты, получившие в прессе прозвище «цветных революций», произошли в Сербии, Грузии, Украине, Киргизии. Последующие попытки имитировать их в Белоруссии, Молдавии и других странах были блокированы местными элитами. Из этого, однако, отнюдь не следует ни то, что новые режимы оказались более демократичными, чем их предшественники[1265], ни то, что старая политическая элита, против которой были направлены перевороты, являлась принципиально антиамериканской. Идеология «продвижения демократии» наиболее успешно срабатывала именно в условиях, когда возникала необходимость замены одного дружественного режима на другой — в соответствии с соображениями тактики и политической эффективности.
Традиционным примером успешного применения западной демократической модели в постколониальном мире принято считать Индию, однако на ней список стабильных демократий в освободившейся от западного господства Азии начинается и заканчивается. Формальное соблюдение правил многопартийной системы, характерное для Африки, начиная с 1990-х годов, также не говорит о глубокой демократизации общества, тем более, что избирательные кампании регулярно завершались в 2000-х годах межплеменной резней, даже в странах, считавшихся стабильными (Кот д'Ивуар, Кения и т. д.). Случай Индии — не столько исключение, подтверждающее правило, сколько доказательство совершенно иного правила: западная социально-культурная система уже не была для этой страны «чужой» и внешней после четырех столетий сосуществования с европейцами. К тому же она была не привнесена сюда извне, не навязана сверху, а напротив, завоевана снизу самим индийским обществом (парадокс в том, что именно британцы склонны были в Индии сохранять — в модернизированном виде — политические структуры, оставшиеся со времен Великих Моголов, тогда как индийское общество, напротив, с 80-х годов XIX века добивалось реформы политической системы по английскому образцу). По той же причине примером реально укоренившейся демократии может быть и Южная Африка после падения апартеида: мало того, что европейцы и коренное население здесь жили вместе на протяжении столетий, но именно коренное африканское население путем долгой борьбы добилось соблюдения европейских норм политического представительства.
Нарастающая дискредитация идей либеральной демократии не привела, однако, в начале XXI века к крушению доминирующей идеологии. Социальные движения и левые интеллектуалы, объединившиеся для критики неолиберальной глобализации, смогли привлечь к себе внимание, организуя массовые протесты, но они так и не стали влиятельной политической силой на международном или национальном уровне.
Важнейшим достижением неолиберализма стало установление повсеместной идеологической гегемонии, беспрецедентной по меньшей мере с конца XIX века. Подобный успех обеспечен был не силой и масштабами пропаганды или эффективностью ее манипулятивных технологий, а поражением исторических противников и критиков системы. Не только левая идеология, находившаяся в глубоком кризисе, утратила свои позиции, но и буржуазная прогрессивная традиция оказалась под вопросом. Критика наследия Просвещения, начатая «слева» после Второй мировой войны, в конечном счете обернулась идеологической основой для целого ряда реакционных утопий.
Марксистская диалектика исходила из двойственной роли просветительской традиции, которая, с одной стороны, несет в себе общечеловеческий потенциал эмансипации, но, с другой — печать буржуазной классовой ограниченности, которая этот потенциал блокирует и извращает. Попытка просветителей представить свои собственные ценности в виде общечеловеческих несет в себе очевидное противоречие, поскольку в обществе, разделенном на классы, такие ценности невозможны либо сводятся к банальным общим местам. «Общечеловеческое» сознание теоретически возможно лишь в бесклассовом обществе. Другое дело, что складывается оно не на пустом месте, а на основе культурного и социального опыта мировой истории. Однако критика Просвещения у Маркса предполагает выявление его противоречий и классовой ограниченности, но не отторжение. Напротив, с точки зрения мыслителей XX века, Маркс в данном случае оказался недостаточно радикален, а Просвещение должно быть отвергнуто как таковое, со всеми своими концепциями прав человека и универсальной свободы и, как следствие, общей исторической логикой классовой борьбы. Эта тенденция в полной мере нарисовалась уже у Адорно и Хоркхаймера[1266], а затем получила новую еще более радикальную антизападную интерпретацию в книгах различных авторов, провозглашающих своей целью освобождение «третьего мира» как такового. Конечным пунктом этого идеологического путешествия оказываются мрачные антипросветительские концепции откровенно правого толка, будь то С. Хантингтон с его «войной цивилизаций» или С. Кара-Мурза с его русским имперским традиционализмом.
Данный путь был по-своему логичен. Отторжение просветительской традиции универсализма приводит к тому, что исчезает понимание или интерес к различиям между классовыми интересами и идеологиями в рамках общей эволюции западного общества, между либерализмом (который ограничивает Просвещение буржуазными рамками) и социализмом (стремящимся эти рамки преодолеть), между собственно капиталистическим и вообще «западным», «современным» и т. д.
Классовая критика капитализма сменяется критикой западной цивилизации, «модерна», или в лучшем случае, лишенного социальной специфики «индустриализма»[1267].
И наконец, отказ от универсалистского понимания свободы, прав человека и социального прогресса в конечном счете оборачивается по существу возвратом к средневековому представлению об общественной борьбе, как борьбе за специфические привилегии и вольности для отдельных самодостаточных групп. Внутри «западного» общества это могут быть права мусульман или гомосексуалистов, женщин или чернокожих, животных или мигрантов. Вне западного общества по ровно той же логике провозглашается суверенное право всевозможных диктаторов угнетать и контролировать собственный народ в рамках «самобытной культурной традиции» и право традиционалистского большинства отвергать любые «западные» нововведения, вроде прав женщин, гомосексуалистов или чернокожих. Причем все заканчивается непризнанием уже не специфических групповых прав, а вообще любых. Методологически принципиальной разницы между данными подходами нет, причем они постоянно укрепляются взаимооправданием и идеологическим взаимообменом. Так правые на Западе ссылаются на угрозу «исламской нетерпимости» или «русского национализма» для оправдания борьбы в защиту «западных ценностей», но тут же сами призывают положить конец «распущенности», вызванной излишней терпимостью к правам меньшинств. А традиционалисты на Востоке и в России, дословно повторяя рассказы западных правых о «распущенности» Запада, требуют на этом основании борьбы против «европейского» влияния.
Поскольку универсалистская идея классовой борьбы принципиально отрицается во всех бесчисленных вариантах этих идеологий, все они в конечном счете сводятся к защите существующего порядка, только определенным образом регулируемого.
Торжество неолиберализма вовсе не означало, будто мир, интегрированный идеологически, стал однородным, гармоничным и единым. Та же неравномерность экономического развития, что подрывала позиции Британской империи к концу викторианской эпохи, в начале XXI века начала создавать потенциальные проблемы для господствующей роли Соединенных Штатов в мире.
По существу соперничество шло между несколькими неолиберальными проектами, схожими в основных чертах, но именно потому и обреченных на неизбежное столкновение. Если в 1950-е и 1960-е годы более либеральная социально-экономическая система США и социал-демократические общества Западной Европы по-своему дополняли друг друга, то начиная с 1990-х годов, когда Западная Европа становится такой же неолиберальной, как и Америка, ситуация меняется.
Первоначально Европейское экономическое сообщество должно было ликвидировать повод для новых конфликтов, создав возрождающемуся немецкому капиталу обширные рынки для сбыта промышленной продукции, но одновременно, учитывая интересы других западных держав. Французская промышленность все более интегрировалась с западногерманской. А продолжающийся упадок Великобритании способствовал усилению в Лондоне позиций финансового капитала, который, как прежде французский банковский капитал, теперь был заинтересован в развитии американской и немецкой промышленности: он мог их кредитовать и обслуживать. В то время как западногерманские промышленные центры, восстановив производство после Второй мировой войны, заняли ведущее место в Европе, Франкфуртская биржа далеко отставала по своему значению и оборотов от Лондонского Сити, сохранявшего и даже укреплявшего свои позиции в качестве главного финансового центра Европы. Таким образом, перестройка европейского капитализма в 1950-е и 1960-е годы обеспечила новое разделение труда, создав условия для нескольких десятилетий сравнительно бесконфликтного и «гармоничного» развития.
Успех европейского проекта порождал рост амбиций. После распада Советского блока страны Восточной Европы были формально интегрированы в Европейский союз, не получив, однако, реального веса, сопоставимого с влиянием «старой Европы», ведущих стран Запада. По существу Европейский союз с его неформальной иерархией богатых и бедных стран, недемократическими процедурами принятия решений, безответственной бюрократией и круговой порукой элит превратился в еще один имперский проект. Как и в случае с Соединенными Штатами, речь идет об империи, не желающей признавать себя таковой.
В свою очередь в рамках европейского Запада роль неформального гегемона стала играть объединенная Германия, превосходящая всех своих соседей по численности населения, промышленной и финансовой мощи. Постепенно преодолевая психологическую травму, связанную с поражением в двух мировых войнах, германский правящий класс начал претендовать на растущую долю влияния в мире. Действуя через институты Европейского союза, немецкие лидеры получили возможность проводить наступательную политику, не выпуская на волю демона национализма, опасность которого была слишком хорошо понятна именно немцам.
Точно так же элиты Германии и Европейского союза не видели ни возможности, ни необходимости борьбы за перехват у США глобальной гегемонии. Однако стратегической целью европейского неолиберального проекта стал пересмотр условий американской гегемонии и повышение своей собственной роли в данной системе. Не споря с американцами в военной сфере, не идя на риск, связанный с конфронтацией и гонкой вооружений, лидеры Западной Европы бросили американцам вызов в сфере финансов, создав единую европейскую валюту — евро. Однако проект этот оказался гораздо более проблематичным, чем казалось вначале.
Объединив в одной валютной системе страны с совершенно разными типами экономики, авторы проекта сделали все страны заложниками друг друга, а хозяйство всего региона подчинили интересам и амбициям германского финансового капитала. Уровень инфляции в Испании просто не может быть таким же как в Германии, ибо для этого вся испанская экономика и общество должны были бы походить на немецкие. Магического превращения Греции в Германию, разумеется, не произошло, более того, подобной цели никто и не ставил, ибо различия, существующие между разными рынками Европы, активно использовались мобильным капиталом. Получилось так, что слишком дорогая валюта удушала развитие в Южной Европе, а та, в свою очередь, экспортировала инфляцию на Север.
Механически и насильственно объединив в рамках единой валютной системы страны с разным уровнем развития и структурой экономики, проект «евро» объективно работал не на сближение этих обществ и преодоление различий между ними, а наоборот — на обострение противоречий, что сказалось уже в середине 2000-х годов, когда массовое сопротивление низов и склоки между политическими элитами Европейского союза фактически парализовали интеграционный процесс.
Рост социальных и экономических проблем в обеих частях объединенной Европы и упорное нежелание правящих кругов эти проблемы не то чтобы решать, но просто признавать, вызвал рост недовольства, которое, однако, далеко не всегда принимало демократические и прогрессивные формы. Острой темой политических дебатов стала миграция, сопровождавшаяся ростом этнической и культурной напряженности.
Следует учесть, что, по сравнению с эпохой регулируемого капитализма, характер миграции радикально изменился. «Если в 1960-е и в начале 1970-х годов эмиграция из бывших колоний на Запад была связана с растущим там спросом на рабочую силу, то с конца 1990-х годов массовое переселение превратилось в инерционный процесс, подстегиваемый социальным кризисом Юга и стремлением людей приобщиться к потребительскому обществу»[1268]. В результате «третий мир» оказался внутри «первого».
Порожденные такой ситуацией проблемы оказались питательной средой для роста неофашистских движений, сделавшихся реальной политической силой в Австрии, Италии, Голландии, некоторых регионах Франции, а к концу 2000-х годов и в Англии. Отсутствие влиятельного левого движения в большинстве стран вело к тому, что именно крайне правые стали получать на выборах «голоса протеста». А недовольство населения ухудшающимся положением дел гарантировало, что таких голосов становилось все больше.
Начало XXI века было временем экономической и культурной глобализации под руководством единственной сверхдержавы — как и конец царствования королевы Виктории. В связи с этим финский экономист Патомяки призывает вспомнить, что Первая мировая война тоже «завершила в Европе полувековой период мира и экономической глобализации, очень похожий на то, что происходило в мире сто лет спустя»[1269].
В 2003 году накопившиеся проблемы и противоречия резко вышли наружу в связи с военной операцией США в Ираке. Приход к власти в Вашингтоне крайне консервативной администрации Дж. Буша-младшего в начале 2000-х годов резко обострил отношения между Америкой и остальным миром. Когда администрация президента Дж. Буша, ссылаясь на необходимость борьбы с террористической угрозой, предприняла вторжение в Ирак и свергла правивший там режим Саддама Хусейна, вместо привычного единодушного одобрения со стороны западных союзников она натолкнулась на жесткую критику и противодействие со стороны руководства Франции, Германии и Бельгии — стран — основательниц Европейского союза. Разом обнаружился целый клубок проблем. Противоречия между Востоком и Западом объединенной Европы наложились на конфликт между Германией и США, но одновременно обнаружилось и отсутствие единства в самом Европейском союзе, где Великобритания, оберегая исторические «особые отношения» с Вашингтоном, выступила против своих партнеров на континенте.
Между тем политика Буша сама по себе отражала проблемы и трудности, с которыми столкнулась американская гегемония к началу XXI века. Растущая агрессивность пришедших к власти неоконсерваторов являлась своеобразной интуитивной компенсацией относительного ослабления экономических позиций США, а также их культурной и идеологической привлекательности для остального мира. Как отмечает Патомяки, неравномерность развития, усилившаяся вместе с дерегулированием национальных и глобальной экономик, ведет к тому, что «лидирующие государства начинают терять свои экономические и технологические преимущества, а с этим трудно смириться, и еще труднее сделать правильные политические выводы из происходящего»[1270].
Экономическое и техническое лидерство Соединенных Штатов, ранее совершенно бесспорное, перестало быть очевидным. С окончанием «холодной войны» снизилось и значение американской военной мощи, поскольку не было уже необходимости защищать Европу от потенциального советского вторжения. Размеры ядерных арсеналов, имевшие огромное значение в эпоху взаимного сдерживания двух сверхдержав, перестали являться решающим фактором в балансе военных сил, а доступ к ядерному оружию получили новые государства — Китай, Израиль, затем Индия и Пакистан. Атомные бомбы из глобального средства стратегического сдерживания превратились в фактор регионального баланса сил между второстепенными державами. Официально не декларируемое, но общеизвестное наличие израильского ядерного потенциала создало угрозу гонки вооружений на Ближнем Востоке. С другой стороны, дерегулирование мировой торговли обострило борьбу за рынки. Вновь, как и в начале XX века, вспыхнула борьба за ресурсы.
Развитие транснациональных компаний создавало в конце XX столетия ощущение, будто капиталы окончательно теряют связь с национальными государствами, а следовательно, исчезает и опасность превращения рыночной конкуренции в межнациональный конфликт. Однако последующие события продемонстрировали, что это не более, чем иллюзия. Корпорации постоянно рассчитывали на государственную власть при решении своих проблем и, пользуясь влиянием на правительства, провоцировали соперничество между ними, добиваясь для себя максимально выгодных условий деятельности. Последующий кризис усилил зависимость компаний от государственного финансирования, окончательно похоронив иллюзии 1990-х годов. «Государства, — размышляет Патомяки, — не равны по экономической и политической силе. Структуры производства и обмена, так же как и глобальные финансовые рынки, нуждаются для своего развития в поддержке местных сил, связанных с тем или иным государством. Дипломатические механизмы и международные соглашения постоянно используются для защиты частных интересов, которые в свою очередь переплетаются с интересами проводящих данную политику государств»[1271].
Хотя именно Соединенные Штаты выступили главной силой, продвигавшей глобальные рыночные реформы на протяжении двух десятилетий, в конечном счете многие аспекты этих реформ обернулись против них самих. Богатство американских корпораций возросло, но не платежеспособность американского потребителя, на спрос которого эти корпорации в первую очередь рассчитывали, создавая заморские производственные мощности. Правящие круги Вашингтона оказались в своеобразной ловушке, не имея возможности пересмотреть проводимый экономический курс, но испытывая острую необходимость что-то сделать с порождаемыми им проблемами. Они не могли просто смириться с меняющейся ситуацией, но и не имели средств для ее изменения.
В такой ситуации становится особенно привлекательным применение силового аргумента. Причем, парадоксальным образом, чем менее значительным становится военный перевес лидирующей державы, тем больше соблазн использовать его до тех пор, пока он совсем не утратит своего значения.
Односторонние действия администрации Дж. Буша в начале 2000-х годов во многом напоминали агрессивное поведение мировых держав XVI и XVII века, пытавшихся превратить мир-экономику в мир-империю. Америка действовала не как гегемон, а как лидер, пытающийся в приказном порядке давать указания другим странам и наказывать их за неисполнение. Подобное поведение сверхдержавы отражало не только ограниченность и некомпетентность ее руководства, но и кризис гегемонии. Неэффективность американских попыток навязать свое лидерство партнерам, привыкшим к гораздо более сбалансированной системе отношений, была очевидна — престиж и влияние Америки за годы правления Буша резко сократились, что отразилось в конечном счете и на внутренней политике.
Усиливая свое военное присутствие на Ближнем и Среднем Востоке, Соединенные Штаты явно стремились поставить под свой контроль производство и транспортировку нефти и одновременно создать новую международную ситуацию, в которой возрастает значение вооруженной силы.
Оккупировав Ирак, американские войска столкнулись с вооруженным сопротивлением, которое дополнялось социально-политическим хаосом, вакуумом власти и гражданской войной. К тем же результатам привело и вторжение в Афганистан. Политика американцев в оккупированных странах оказалась внутренне противоречивой. С одной стороны, в Ираке оккупационные власти допустили определенную самоорганизацию местного общества, позволив выйти на поверхность религиозным общинам и кланам, влияние которых было подавлено прежней диктатурой. И в Афганистане, и в Ираке американцы всячески поощряли создание местной администрации и армии. С другой стороны, представители США не доверяли местным политикам и военным, не отказывались от политического контроля. При этом, не имея возможности построить, как в XIX веке, полноценную колониальную администрацию, оккупанты постоянно вынуждены были прибегать к методам косвенного неформального контроля, которые то и дело не срабатывали.
Попытка опереться на местные структуры вызвала к жизни не расцвет гражданского общества, а возрождение клановых, племенных и религиозных общин, архаических сил, подавленных предыдущей, свергнутой американцами властью. Насаждение демократии и поощрение гражданского общества на практике обернулось не модернизацией, а архаизацией политической жизни Ирака. Как отмечают исследователи, в подобной стране «американские стратеги могли рассчитывать на иной результат только в силу полного исторического невежества» (American policy analysts have expected a different result only by neglecting its history)[1272].
В отличие от практики британского колониализма или от советской модели «братской помощи» для стран «третьего мира» американский проект не предусматривал систематической работы по созданию социально-политических институтов, производственной и транспортной инфраструктуры, планомерной работы по подготовке необходимых для них местных административных и технических кадров — предполагалось, что все эти вопросы можно решить либо за счет вливания в страну денег, либо их стихийно решит рынок.
Однако тактические неудачи, пережитые американцами в Ираке и Афганистане, оказались не столь важны, как долгосрочные последствия начатых ими силовых действий. Как отмечает Патомяки, война в Ираке, спровоцировавшая острую полемику между сторонниками и противниками «нового империализма», продемонстрировала, что положение в мире «начинает напоминать эру 1873–1895 годов»[1273]. В начале XXI века опять можно говорить о «соревновании империализмов» (competing imperialisms), как и в начале XX столетия[1274]. «Логика насилия и войны снова становится ключевым элементом глобальной политической экономии»[1275].
Однако принципиальное отличие ситуации, сложившейся в начале XXI века от эпохи классического империализма состояло в том, что не существовало державы, готовой взять на себя роль глобального гегемона и открыто претендующей на это. Скорее Соединенным Штатам приходилось иметь дело одновременно со множеством частных вызовов со стороны сил, претендующих на пересмотр правил игры, либо на отдельные функции, ранее являвшиеся монополией глобального лидера. Речь, таким образом, шла не столько о возможной смене гегемона, сколько о кризисе гегемонии как таковой.
Теоретики миросистемной школы, склонные верить, что капитализм в принципе не может обходиться без державы-гегемона, в течение двух последних десятилетий XX века и в начале XXI столетия непрерывно обсуждали вопрос о том, кто в этой роли придет на смену Америке. Внимание их было сконцентрировано на странах Азии, куда в ходе неолиберальной глобализации перемещалась с Запада значительная часть промышленного производства.
В самой Азии соотношение сил менялось. Если в начале 1990-х годов однозначным экономическим лидером региона была Япония, к которой постепенно приближалась Южная Корея, то с середины десятилетия та же логика неравномерного развития приводит к ослаблению позиций этих двух стран и усилению Китая.
Описывая перераспределение капитала между государствами, Маркс замечает, что венецианские кредиты «составили скрытое основание капиталистического богатства Голландии, которой пришедшая в упадок Венеция ссужала крупные денежные суммы. Таково же соотношение между Голландией и Англией. Уже в начале XVIII века голландские мануфактуры были далеко превзойдены английскими, и Голландия перестала быть господствующей торговой и промышленной нацией. Поэтому в период 1701–1776 годов одним из главных ее предприятий становится выдача в ссуду громадных капиталов, в особенности своей могучей конкурентке — Англии. Подобные же отношения создались в настоящее время между Англией и Соединенными Штатами»[1276].
В последнем случае прогноз автора «Капитала» вполне оправдался — американский капитализм унаследовал у британского господствующее положение в миросистеме. Однако с того момента, когда Маркс обнаружил переток капитала из Британии в США, до того момента, когда США действительно превратились в ведущую мировую державу, сменив Великобританию, прошло без малого столетие. На протяжении этого времени Америка не только превратилась в ведущую экономическую державу мира, но и систематически использовала свои ресурсы для поддержки слабеющей Британской империи. Иными словами, финансовый поток уже в начале XX века двинулся в обратном направлении. Позднейшая история США продемонстрировала, что возможна и другая логика: чем слабее становилась американская экономика на рубеже XX и XXI веков, тем больше она зависела от притока финансовых средств из других стран — Японии, Китая, России и т. д.
Напротив, восхождение Японии в 70-х годах XX века не привело к массовому перетоку средств из США в Азию. Японская буржуазия продолжала кредитовать американские компании и инвестировать средства в американскую экономику. Международная валютно-финансовая система способствовала тому, что американский доллар оставался наиболее привлекательным инструментом глобального накопления. А неолиберальная экономическая модель делала вложения в финансовый сектор более выгодными, чем производственные инвестиции. В результате деиндустриализация США и промышленный рост в государствах Азии не только не привели к перераспределению средств между Америкой и этими странами, но, наоборот, способствовали постоянному перетоку ресурсов в обратном направлении. С другой стороны, рост азиатских производств зависел от американского потребления, которое поднимающиеся индустриальные гиганты вынуждены были прямо и косвенно субсидировать. К сентябрю 2008 года Китай оказался основным кредитором Соединенных Штатов, которые были должны ему 85 миллиардов долларов[1277].
После того как на фоне ослабления Японии в 1990-е годы Китай превратился в азиатского и позднее мирового промышленного лидера, первым следствием такой перемены стал приток китайских капиталов в США. Джованни Арриги объясняет подобное положение дел политическими обстоятельствами[1278]. Однако дело не только в политических процессах, но и в структурах. Государству, выступающему в роли гегемона мировой капиталистической системы, недостаточно быть экономически сильным, обладать финансовыми и материальными ресурсами. Необходимо нарастить соответствующие структуры — организационные, политические, военные, культурные. Необходимо, чтобы собственная экономика державы-гегемона была не просто сильна, но и организована соответствующим образом.
На протяжении значительной части XX века Соединенные Штаты, несмотря на всю свою промышленную и финансовую мощь, не обладали достаточной степенью структурной «зрелости». Именно поэтому американские элиты вынуждены были поддерживать Британию, выплачивая ей своеобразную дань.
Ни Китай, ни Индия, несмотря на укрепление своих позиций, не могли претендовать на глобальную роль, принадлежавшую Америке. Однако со своей стороны, Соединенные Штаты не могли эффективно выступать в роли лидера по отношению к странам, от которых во многом сами зависели.
Экономические реформы, начатые в Китае после смерти председателя Мао под руководством Дэн Сяопина, за четыре десятилетия преобразили страну, превратив ее в мирового промышленного лидера. Реформы велись на первых порах осторожно, в соответствии с принципом «переходя реку, ногами ощупываем камни»[1279]. Вслед за фактической ликвидацией сельскохозяйственных коммун началось внедрение рыночных отношений в промышленность и привлечение иностранного капитала в «особые экономические зоны», но на первых порах без приватизации государственной собственности. В результате первого десятилетия реформ, с 1978 по 1988 год темпы роста промышленной продукции составили 10 % в год, а заработная плата городских трудящихся возросла на 70 %[1280].
Ключевой вопрос был в сохранении политического контроля, которому угрожали как сопротивление ортодоксальных маоистов, так и требования диссидентов-либералов. В 1989 году массовые выступления студентов, добивавшихся демократических перемен, были жестоко подавлены, после чего возникли условия для следующего этапа либеральных реформ. Вдохновленное успехами 1980-х и начала 1990-х годов, новое поколение китайских руководителей оказалось смелее. Со своей стороны, бюрократическая элита, эволюционировавшая в меняющихся условиях, была уже гораздо более готова к приватизации и открытой реставрации капитализма, будучи уверенной, что может двигаться дальше по этому пути, не рискуя потерять контроль над событиями.
Вписываясь в глобальную экономику, китайские лидеры не только стремились использовать в своих интересах восторжествовавший неолиберальный порядок, но и все более последовательно воплощали его принципы внутри собственной страны, невзирая на возникающие то тут, то там всплески массового недовольства.
Заработная плата промышленных рабочих удерживалась на низком уровне. Стачки и бунты жестко подавлялись, попытки создания свободных профсоюзов пресекались[1281]. Тем самым «коммунистический» режим Китая создал наиболее привлекательные условия для транснациональных инвесторов. Открытый переход к капитализму вызвал появление среди интеллигенции и рабочих оппозиционного течения «новых левых». Уже в 1992 году генеральный секретарь Коммунистической партии Китая Цзян Цзэминь, осудив «буржуазный либерализм», главной опасностью назвал «левый уклон»[1282]. В 2002 году на своем XVI съезде Коммунистическая партия Китая, объявив себя выразителем интересов всех слоев народа, разрешила вступать в свои ряды представителям буржуазии. «Более того, вскоре сложилась практика, при которой, чтобы получить разрешение на открытие частного предприятия, очень желательно иметь партийный билет КПК. Уже на XVI съезде присутствовал делегат, обладающий личным состоянием в 150 миллионов долларов»[1283].
Среди представителей миросистемной школы на Западе промышленный рост Поднебесной империи вызвал настоящую эйфорию. Джованни Арриги предрекал превращение Китая в нового глобального гегемона, идущего на смену дряхлеющим Соединенным Штатам. Восхваляя успехи капиталистического Китая, радикальный мыслитель признавал, что партия превратилась в «комитет по управлению делами национальной буржуазии»[1284], но выражал надежду, что устанавливаемый в итоге порядок будет лучше западного, поскольку окажется проникнут «конфуцианским идеалом социальной гармонии»[1285].
Подобно России конца XIX века, Китай стал империалистической державой, не переставая быть «периферией». Политическая организация постмаоистского Китая не только отличала его от западных стран, претендовавших на мировую гегемонию ранее, но и ставила под вопрос саму возможность установления и поддержания этой гегемонии.
Державы-гегемоны в капиталистической миросистеме далеко не всегда были образцом либеральной экономики, но их политическая жизнь всегда была построена на основе либеральной демократии. Традиционная западная гегемония, будь то английская или американская, предполагала сочетание компромисса и демократических принципов управления внутри собственной страны (и в целом по отношению к «центру») с жестким применением авторитарных мер по отношению к «периферии». В Китае начала XXI века, напротив, именно своя территория оказалась пространством политического авторитаризма, исключающего возможность социального компромисса с общественными низами. Массы были подчинены жесткому контролю, осуществляемому в интересах капитала «коммунистической» партией.
По отношению к внешнему миру постмаоистский Китай тоже не демонстрировал особого демократизма. В поисках дешевых сырья и рабочей силы китайские корпорации в начале XXI века активно осваивали Африку, не обращая ни малейшего внимания на положение дел с правами человека или гражданскими свободами в соответствующих странах. «В обмен на доступ к природным ресурсам африканских стран Пекин инвестирует в строительство дорог и морских терминалов, школ и больниц, жилья и производственных мощностей», — писал в 2009 году журнал «Эксперт»[1286]. Китайские инвестиции направлялись в Бирму, где на Китай приходилось в том же году 87 % иностранных инвестиций, а также в Иран[1287]. Китайские компании скупали акции предприятий в Казахстане и Средней Азии, они активно распространяли свое влияние на Латинскую Америку. Однако эта внешняя экспансия отнюдь не предполагала радикального изменения социальных отношений внутри самого китайского общества, к чему стремились идеологи и практики западного колониализма конца XIX века, открыто видевшие в своей завоевательной политике средство снижения классовой напряженности в собственной стране. Напротив, Китай начала XXI века нуждался во внешних ресурсах прежде всего для того, чтобы сохранять дешевую рабочую силу, опираясь на которую, китайские компании могли бы продолжать товарную экспансию на внешних рынках.
Промышленный рост Китая осуществлялся на основе безжалостной эксплуатации дешевой рабочей силы, что вело к понижению социальных стандартов в мировом масштабе. Фактически речь шла о возврате капитализма к наиболее жестоким формам эксплуатации, характерным для раннего индустриального периода. А численность людей, ежегодно пополняющих рынок труда, была столь велика, что это влияло на глобальное соотношение труда и капитала.
«В настоящий момент, — писал французский журнал в 2009 году, — ежегодно около 20 миллионов китайских крестьян покидает деревню, чтобы искать работу в сфере промышленности и услуг. Это равносильно тому, как если бы каждый год к мировому рынку прибавлялась страна размером с Францию, где в экономике занято примерно столько же людей»[1288].
Эти новые пролетарии, не имеющие опыта борьбы и классовой самоорганизации, лишенные права на создание свободных профсоюзов и находящиеся под жестким политическим и полицейским контролем государства, объективно создавали мощнейший трудовой демпинг, подрывавший завоевания трудящихся не только в Западной Европе и США, но даже в других странах Азии, странах бывшего советского блока и в Латинской Америке.
Здесь мы видим еще одно важнейшее различие между Китаем и предшествующими претендентами на гегемонию. И Англия, и Америка в эпоху своего расцвета были не только лидерами в производстве, но также научными и технологическими лидерами. Именно это преимущество позволяло им удерживать свой перевес на протяжении многих десятилетий, одновременно подтягивая к своему уровню другие промышленные страны. В Китае мы не только не видим ничего подобного, но напротив, обнаруживаем обратную тенденцию. Наличие многомиллионной массы дешевой китайской рабочей силы в начале XXI века делало нерентабельной не только внедрение новой трудосберегающей технологии, но даже применение многих изобретений и механизмов, которые были давно уже внедрены. Таким образом, в мировом масштабе конец XX и начало XXI века оказались беспрецедентным временем, когда технический прогресс мировой промышленности не только сдерживался, но в значительной мере был обращен вспять.
Однако китайская модель эксплуатации наталкивалась на растущие трудности и противоречия уже к середине 2000-х годов. Вопреки широко распространенному мнению, Китай в начале XXI века оказался не новой «мастерской мира», а скорее «сборочным цехом планеты». В отличие от викторианской Англии, здесь производились изделия по чужим технологиям, по заграничному дизайну и за счет инвестиций иностранного капитала. К тому же значительная часть комплектующих, из которых собирались изделия с маркой «made in China», производилась в других странах Азии.
Китайский рынок труда и социальные отношения в стране тоже испытывали все большие трудности. С одной стороны, давала свои плоды демографическая политика, проводимая Пекином на протяжении нескольких десятилетий — наблюдалось резкое снижение рождаемости. С другой стороны, отсутствие общенациональной пенсионной системы увеличивало нагрузку на молодые поколения, которым приходилось из своих доходов поддерживать стариков. Деревня постепенно переставала являть собой неисчерпаемый резервуар трудовых ресурсов. Консолидация рабочего класса, который раньше постоянно размывался выходцами из села, становилась реальной перспективой, несмотря на любые репрессии. Мировой капиталистический кризис, начавшийся в 2007 году, выявил и резко обострил все эти противоречия и закономерно сопровождался мощным всплеском рабочего протеста. Безработица, которая уже в 1990-е годы достигала 10 % трудоспособного населения, приблизилась к 20 %. По выражению французского журналиста, китайское общество стояло на пороге «социальной драмы» и даже «социального шока»[1289].
В 2008 году разразился грандиозный экономический кризис, один из самых масштабных и глубоких за всю мировую историю. Оценивая значение кризиса для Соединенных Штатов, экономист Даг Хенвуд (Doug Henwood) заметил, что потери рабочих мест уже в первые два года спада оказались самыми высокими со времени окончания Второй мировой войны: «Мало того, что мы имеем дело с самым большим ростом безработицы в современную эпоху, но он еще и наступил после самой слабой экономической экспансии за всю известную историю»[1290]. В отличие от обычных периодов повышения и понижения деловой активности, период 2000-х годов в США характеризовался тем, что даже во время роста инвестиции явно отставали от прибылей, а новых рабочих мест создавалось исключительно мало. Низкая инвестиционная активность американского бизнеса особенно бросалась в глаза на фоне высоких прибылей. Неолиберальная политика привела к восстановлению нормы прибыли после спада, имевшего место в начале 2000-х годов, но эти дополнительные средства вкладывались не в производство, а в финансовые спекуляции.
Кризис конца 2000-х подвел итоги двух декад «реформ справа», выглядевших особенно мрачными на фоне достижений регулируемого капитализма, с критики которого началось установление неолиберальной гегемонии на Западе. Главным результатом дерегулирования оказалось долгосрочное снижение темпов роста валового внутреннего продукта в мировом масштабе. Гарри Шатт констатирует: «Углубляющаяся экономическая стагнация. Вопреки ожиданиям обнаружилось, что темпы роста глобального производства (если оценивать его по росту ВВП) по сравнению с 1970-ми годами снижались в течение каждого следующего десятилетия»[1291].
Ожидание того, что технологические новинки конца 1990-х годов обеспечат условия для долгосрочной экспансии, не оправдалось. Дело в том, что информационная революция в основном затрагивала управление и потребление, а не производство. В результате потенциал экономической экспансии на этой основе оказался крайне слабым.
«Причиной кризиса стало исчерпание возможностей роста виртуально-коммуникативного сектора 1990-х годов, — отмечает Александр Шубин. — Но когда эти возможности были исчерпаны, глобальная экономика продолжала спекулятивный рост»[1292].
Все диспропорции, проблемы и противоречия, которые на протяжении нескольких десятилетий накапливались и игнорировались, теперь заявили о себе разом. Для того чтобы справиться с этим, корректировки курса было уже недостаточно: происходило разрушение всей неолиберальной экономической модели, выстроенной на протяжении трех предшествовавших десятилетий.
«В результате глобализации 1975–2008 годов, явившейся новой стадией развития мироэкономики, целые регионы планеты превратились из аграрных в промышленные, — писал экономист Василий Колташов. — Сотни миллионов людей оказались вынуждены оставить традиционные натуральные хозяйства, став наемными рабочими. Произошла беспрецедентная в мировой истории пролетаризация. Пространство рыночных отношений расширилось, рабочая сила оказалась дешевле промышленных технологий. В „старых индустриальных странах“ правительства стали проводить политику „сбрасывания балласта“: ликвидацию социальных завоеваний, приватизацию, снижение расходов на образование и иные общественные сферы.
Неолиберальная экономическая модель имела в своей основе противоречия, развитие которых определяло конец ее существования. Производимые в странах „периферии“ товары должны были продаваться в „центре“ — развитых западноевропейских и североамериканских странах. Но по мере выноса из них производства потребительские возможности населения уменьшались, лишь очень ограниченно компенсируясь „новой экономикой“: сферой услуг и информационных технологий. Рост потребительских рынков стран промышленной „периферии“ не мог покрыть растущий дефицит спроса»[1293].
Главной жертвой финансового краха стали американские инвестиционные банки. Пять финансовых гигантов потерпели крушение один за другим. Самой крупной катастрофой стало крушение банка Lehman Brothers. После его банкротства правительство США вынуждено было вмешаться и спасти оставшиеся на плаву структуры с помощью специального агентства, поддерживавшего попавшие в беду компании финансового сектора. Акции Morgan Stanley за несколько дней потеряли 49 % стоимости, акции Goldman Sachs (Голдман Сакс) упали примерно за тот же период со 175 до 86 долларов[1294]. Спасение, обеспеченное за счет государственных средств, означало фактическую национализацию. Московский деловой журнал «Эксперт» констатировал: «В 2008 году мир стал свидетелем стремительного исчезновения независимых американских инвестиционных банков»[1295]. Однако взвалив на правительство расходы по спасению финансового сектора, американские элиты не допустили прямого общественного контроля за деятельностью банков. Неолиберальная национализация, пришедшая на смену неолиберальной приватизации, по сути дела преследовала ту же цель — поддержание частного бизнеса и частного накопления за счет общественных средств. Иными словами, решая частные вопросы борьбы с кризисом, администрация США, как и правительства других стран, отказывались от смены курса, не желая ни проводить структурные реформы, ни бороться с основными причинами экономического краха. Смена консервативной администрации Дж. Буша на умеренно-левую администрацию Барака Обамы в Вашингтоне ничего не изменила принципиально.
Правительства ведущих стран мира единодушно реагировали на кризис, закачивая деньги в экономику, иными словами — повторяли то же, что делали Федеральная резервная система и администрация США в 1924 и 1929 годах. Вливание денег в корпорации и банки позволило на сей раз остановить падение биржевых курсов и предотвратить коллапс банковской системы, но лишь ценой углубления проблем в сфере производства и материального потребления. Это вынуждены были признавать — с некоторой долей цинизма — и либеральные эксперты: «Ни для кого не секрет, что нынешний рост фондовых рынков давно уже оторван от экономической реальности и обусловливается лишь наплывом дешевых денег, — писал московский „Коммерсант“. — Эти деньги — результат многочисленных программ поддержки и спасения реальной экономики, но не доходя до экономики, финансы оседают на товарных и фондовых рынках. Естественно, что пока ситуация в экономике останется близкой к катастрофической, не может идти и речи о прекращении финансовой помощи. Поэтому плохое состояние экономики является залогом роста фондовых рынков, и чем хуже будет положение в экономике, тем больше будет денег на финансовых рынках, тем дольше продлится рост»[1296].
Азия быстро почувствовала на себе изменение глобальной конъюнктуры. «Кризис, хоть и усугубил катастрофический дефицит платежного баланса США, торговый баланс страны несколько выправил, — констатировало агентство „Росбалт“ в начале 2009 года. — Вместе с экспортом падает импорт, и в значительной степени — китайский. Дефицит торгового баланса США за один лишь ноябрь 2008 года снизился на 29 % — до минимального уровня за последние 6 лет»[1297].
В Европе первыми жертвами кризиса стала традиционная полупериферийная зона континента — Польша, страны бывшей Австро-Венгерской империи, Прибалтика, а на Западе — Ирландия. Латвия к лету 2009 года оказалась в состоянии фактического банкротства, от которого спасали только средства, предоставлявшиеся Европейским союзом и Международным валютным фондом. На следующем этапе кризиса обострились противоречия внутри самого европейского Запада. Экономика северных стран выдерживала спад гораздо лучше, чем страны Средиземноморья. К зиме 2009 года бюджеты Испании и Греции трещали по швам. Внешний долг Греции достиг 300 миллиардов евро, что составило примерно 125 % валового внутреннего продукта[1298].
«При сохранении расходов на докризисном уровне, доходы местных бюджетов значительно сократились, в том числе из-за резкого сокращения туристических потоков и спада на рынке недвижимости (особенно в Испании), что резко обострило для всех этих стран проблему бюджетного финансирования и обслуживания росших все последние годы долгов, — констатировал обозреватель журнала „Большой Бизнес“. — При этом сегодня ни Греция, ни Испания не могут решить ее тем же способом, каким решали и продолжают решать ее, например, США — с помощью печатного станка»[1299].
По сравнению с этим бюджетный кризис Великобритании казался вполне умеренным. Однако и он выглядел впечатляюще. По оценкам экспертов, государственный долг страны в 2009 году составил 13 % ВВП и стремительно рос[1300]. Поскольку все ведущие правительства мира проводили политику спасения корпоративного бизнеса за счет бюджетных средств, связь между частным бизнесом и государственными структурами, которая, казалось бы, ослабела в годы глобализации, вновь усилилась (вернее, стало ясно, что описанное идеологами либерализма «ослабление» связи капитала и власти было иллюзией). Но спасая ведущие «национальные» корпорации, правительства быстро пришли к исчерпанию собственных финансовых возможностей. К середине 2010 года в ведущих странах мира находившиеся на грани разорения крупные компании были спасены, зато спасавшие их правительства сами оказались на грани банкротства. Власти вынуждены были перекладывать свои расходы на население, чем вызывали рост недовольства и массовые протесты.
Широкомасштабное правительственное вмешательство в экономику, ставшее нормой жизни в ходе кризиса 2000-х годов, не означало еще отказа от неолиберальной модели, ради спасения которой государственные власти как раз и действовали. Но оно делало неизбежной политизацию экономического кризиса.
Экономические потрясения конца 2000-х годов продемонстрировали, что развитие капитализма уперлось в структурный тупик. Ни попытка возврата к империалистическим методам, предпринятая администрацией Буша, ни перенос производства в страны с дешевой рабочей силой, ни массовые вливания государственных средств в частные корпорации при Бараке Обаме не создали условий для возобновления экономического роста. Точно так же и система американской гегемонии переживала острый и очевидный кризис, но ей явно не было замены.
Кризис американской гегемонии отражает исторический кризис капитализма. Этот кризис впервые дал о себе знать уже в первые десятилетия XX века, однако первые приступы кризиса — вопреки ожиданиям социалистов — удалось преодолеть за счет реформ, социальных уступок и реструктурирования мировой системы. Британская империя, как и французская колониальная система были принесены в жертву ради реконструкции мирового экономического порядка. Однако к началу XXI века капитализм вновь столкнулся с острым системным кризисом.
Встал вопрос о глобальной реконструкции, не менее масштабной, чем та, что имела место в середине XX столетия. Отсутствие влиятельной социалистической альтернативы означало, что поиски выхода могли вестись по-прежнему в рамках того же капитализма, но экономическая и социальная логика, по которой живет система, оказывается поставлена под вопрос, а это значит, что перемены легко могут выйти за пределы рамок, в которых их хотели бы удерживать господствующие классы. До тех пор пока сохраняется господство капитала, существует и возможность антибуржуазных революций.
К началу XXI века развитие человеческой цивилизации поставило на повестку дня необходимость вести непосредственно скоординированные действия в глобальном масштабе, однако парадоксальным образом именно в этот момент капитализм, достигший своего высшего триумфа в качестве глобальной системы — не только на экономическом, но и на политическом уровне, — оказался не способен к решению этой задачи, став главным препятствием для ее осуществления.
На протяжении Нового времени, начиная, по крайней мере, с середины XVII века, европейская рационалистическая мысль была сосредоточена на том, чтобы с помощью науки и технологии покорить природу, преобразовывать ее с помощью человеческой деятельности. К началу XXI века цивилизация действительно превратилась в решающий фактор, преобразующий природу, но не сознательно и в интересах человечества, а стихийно и в значительной степени — в ущерб ему. Причем, что хуже того, даже осознавая катастрофические последствия собственной деятельности, человечество оказывалось не в состоянии остановить или реорганизовать ее — типичные признаки того, что развитие приобретало черты стихийного, неконтролируемого и не зависящего от воли людей процесса.
Это был не столько крах европейского рационализма в том виде, как он сложился к началу Нового времени, сколько итог эволюции глобального капитализма, превратившегося из рационально организованной системы в иррациональную и разрушительную стихию. Творческое разрушение, превозносимое Шумпетером, сменилось просто разрушением, безо всякого творчества, причем даже там, где реальные творческие и новаторские начинания имели место, они оборачивались именно разрушительной, иррациональной и антигуманной своей стороной.
Кризис политической гегемонии капитализма на сей раз был не промежуточным этапом, через который проходит система, преобразуя и обновляя себя, а итогом, историческим симптомом того, что система вступила в фазу упадка и неуправляемого разрушения.
Историческое достижение рыночной экономики состояло в том, что она обеспечила взаимодействие и баланс между производством и потреблением, поддерживая связь между ними там, где непосредственного контакта между людьми не было. В эпоху, когда отсутствовали глобальные коммуникации, рынок сделался первой и важнейшей информационной сетью, причем функционирующей в значительной мере стихийно. Без развития рынка не было бы интеграции мировой экономики и, соответственно, объединения человечества.
Но с того момента как логика рынка окончательно соединилась с накоплением капитала, мы имеем дело уже не просто со стихийным процессом взаимодействия продавцов и покупателей, а с планомерным и последовательным созданием инфраструктуры, целой системы институтов. Рыночные институты, как и любые другие, на протяжении истории консолидировались, воспроизводились, вырабатывая собственную логику и собственный специфический интерес, прежде всего воплощенный в самовозрастании финансового капитала. Подобные процессы были бы невозможны без постоянного государственного регулирования, когда правительство вынуждено было вмешиваться в экономическую и общественную жизнь, не сдерживая рынок, а работая в его интересах. Однако насаждение рынка и связанных с ним институтов к концу XX века далеко переросло свои исторические и рациональные пределы. В эпоху позднего капитализма, вместо того, чтобы служить связи между производителями и потребителями, эта система институтов превратилась в преграду между ними. И чем меньше непосредственной связи было между первыми и вторыми, тем быстрее разрасталась и укреплялась рыночная инфраструктура.
Манипулируя спросом и предложением, укрепляясь за счет как потребителей, так и производителей, порожденные рынком посреднические структуры, становились фактором разобщения, дезорганизации и дис-коммуникации в мировой экономике. Грандиозный кризис, начавшийся в 2008 году, выявил это с максимальной ясностью. Первой естественной реакцией на него, как и на другие кризисы, было усиление роли государства и переориентация производства на местные рынки, восстановление непосредственной связи с потребителем, минуя глобальную рыночную инфраструктуру. Но это не может быть окончательным решением, ибо задачи глобального развития человечества требуют восстановления координации на новом уровне и новыми средствам. Возвращение к более ранним и простым формам рыночного обмена означает откат назад. История требует новой экономики, основанной на демократической координации.
Монополизация производства стала итогом развития свободного рынка, а олигополистическая конкуренция — глобальной формой, в которой может существовать буржуазный порядок в эпоху, когда концентрация капитала достигает планетарных масштабов. Государство в очередной раз спряталось за рынок, предоставляя капиталу непосредственное управление текущими процессами — в той мере, в какой капитал мог осуществлять его без прямого насилия, эффективно и самостоятельно.
Кризис начала XXI века свидетельствует о том, что в очередной раз ресурс буржуазного саморегулирования исчерпан. То, как быстро исчерпываются эти ресурсы, дает основание подозревать, что свободный рынок является скорее серией эпизодов, в рамках капитализма, чем его нормой. Очередной кризис возвращает государство на авансцену экономического развития, но подобно тому, как это произошло в ходе кризисов XIV и XVII веков, а также кризисов начала XX века, это возвращение будет сопровождаться войнами и революциями. И на сей раз революции будут, скорее всего, антибуржуазными.