IX. Империализм

Глобальная реконструкция 1860-х годов изменила экономическую и политическую карту мира, но не подорвала господствующего положения Британской империи. Ее могущество оставалось неоспоримым, опираясь не только на военную мощь, но и на ряд экономических преимуществ, которые сохранялись даже в новой ситуации. В эпоху протекционизма размеры «защищенного» рынка становились крайне важным условием для дальнейшего развития, а в этом плане держава королевы Виктории с ее огромными ресурсами, территориальными просторами и многомиллионным населением не имела себе равных. Она была не просто самым большим государственным образованием на планете, но и самым большим интегрированным рынком, доступ к которому был крайне важен и привлекателен для промышленников всех остальных стран. К тому же империя продолжала расти, расширяя свои владения, ставя под свои знамена новые контингенты и открывая новые рынки.

И все же происходившие в мире перемены имели для Британии свою негативную сторону. Ее промышленность острее всего ощутила на себе рост протекционизма. Слава бывшей «мастерской мира» уходит в прошлое. К тому же роль глобального гегемона, сопряженная не только с многочисленными выгодами, но и со значительным бременем забот и ответственности, обходится державе королевы Виктории все более дорого. В то время как объединенная Германия, США и Россия постепенно переходили к протекционизму, в Британии на протяжении второй половины XIX и даже в начале XX века сохранялась политика свободной торговли. Эта политика была далеко не оптимальным решением с точки зрения британского предпринимательского класса, а в доминионах и колониях она вызывала открытое недовольство. Однако такова была цена, которую империя должна была платить за роль лидера всего капиталистического мира.

Массовое железнодорожное строительство создает спрос для производителей металла, угольных шахт и машиностроительных заводов, но одновременно ведет к относительному упадку морской торговли и понижает значение военно-морской мощи. Перемещение товаров внутри Европы теперь происходит преимущественно сухопутным путем. Развиваются города, расположенные рядом с залежами угля и металлов, в то время как рост портовых центров замедляется.

К концу XIX века начинает выходить на передний план «социальный вопрос». Индустриальная революция, обогатив британских предпринимателей, разорила рабочий класс острова. Замена людей машинами сопровождалась массовым ростом безработицы и снижением заработной платы. К середине XIX века положение дел начинает немного улучшаться, но недостаточно, чтобы сгладить вопиющие социальные противоречия, которые становятся тем более очевидными в стране, где свободная печать допускает публичное обсуждение проблемы.

Нищета масс не только создает угрозу социального взрыва, с которой вынуждены считаться сменяющие друг друга либеральные и консервативные кабинеты, но и усугубляет экономические проблемы. До тех пор пока Британия оставалась «мастерской мира», реализация ее продукции была гарантирована внешними рынками. Низкая покупательная способность рабочих в собственной стране не только не являлась проблемой для промышленности, но, напротив, стимулировала динамичное развитие бизнеса, снижавшего издержки за счет заработной платы. Однако по мере того как индустриальная монополия Англией утрачивалась, ситуация менялась. Мало того, что обострившаяся конкуренция из-за низкой покупательной способности трудящихся создавала проблему сбыта в Британии, но и новые индустриальные державы не могли повторить английский опыт, ибо не имели монопольного положения в мировой торговле.

Развитие глобальной конкуренции превратило «рабочий вопрос» в настоящую головную боль капиталистов — не только потому, что организованный пролетариат претендовал, если еще не на власть, то по крайней мере на политические свободы и экономические права, но и потому, что сама буржуазия не могла уже развиваться, не делая уступок рабочему движению. Проблема, однако, состояла в том, чтобы повысить доходы наемных работников, не жертвуя прибылями капиталиста. Идеологи рабочего движения, обращаясь к становящимся все более популярными работам Карла Маркса, предсказывали революцию. Буржуазия отрицала эти пророчества, ссылаясь на логику эволюционного прогресса, но страшилась их и в глубине души в них верила. Даже те, кто категорически осуждал входящие в моду социалистические идеи, сознавались, что с «социальным вопросом» надо что-то делать. Однако рост заработной платы означал снижение прибылей капиталистов и понижение конкурентоспособности промышленности на внешних рынках. В рамках западной экономики XIX века разрешить это противоречие было невозможно.

ПОЗДНЕВИКТОРИАНСКАЯ ДЕПРЕССИЯ

Трудности, переживаемые мировой экономикой в период 1870—1880-х годов, впоследствии получили название «поздневикторианской депрессии». Начавшись в Англии, она постепенно охватывала весь мир от Америки до России и от Австралии до Швеции. «Экономические основания торжествующей цивилизации были потрясены. После того как целое поколение жило в условиях беспрецедентного роста, мировое хозяйство погрузилось в кризис»[1070].

Строительство заводов, сооружение железных дорог и развитие торговли, все это продолжалось, иногда почти такими же темпами, как и прежде, но цены падали. Масштабы депрессии хорошо иллюстрируются динамикой английского экспорта. Если в 1854 году товаров с Британских островов вывезли на 97 200 тысяч фунтов, а в 1870 году на 199 600 тысяч фунтов, иными словами, за период глобальной реконструкции экспорт, несмотря на все протекционистские барьеры, удвоился, то в 1887 году он составил 221 400 тысяч фунтов — ничтожный рост для столь длительного периода[1071]. В 1873–1896 годах уровень цен в Британии упал на 40 %, причем, к ужасу предпринимателей, «не было никакой возможности пропорционально понизить заработную плату»[1072]. Депрессия сопровождалась нарастанием конфликта между трудом и капиталом, а главное — быстрым ростом самосознания рабочих, которые вступали в профсоюзы, основывали социалистические партии, судились с предпринимателями и бастовали.

Вместе с ценами падали и прибыли. Создавалась ситуация, когда поддержание промышленного роста давалось лишь за счет снижения его рентабельности. Индустриализация привела к ускорению капиталистического развития, росту мощи буржуазии и эффективности производства, но одновременно привела к понижению нормы прибыли во всех ведущих западных экономиках и в глобальном масштабе.

Еще до Маркса экономисты обнаружили тенденцию нормы прибыли к понижению. Либеральные авторы склонны были винить в этом рабочих, которые, требуя повысить заработную плату, принуждали капитал снижать свою долю в общем доходе. Напротив, Маркс показал, что норма прибыли «понижается не потому, что труд становится менее производительным, а потому, что он становится более производительным»[1073]. Рост производства ведет к тому, что норма прибыли снижается из-за насыщения рынка, усиления конкуренции при ограниченной покупательной способности трудящихся. Однако главной причиной, толкающей ее вниз, является изменение органического строения капитала, иными словами, необходимость все больше средств тратить на техническое перевооружение производства. По мере внедрения все более дорогой и сложной техники соотношение основного капитала (вложенного в оборудование) и оборотного капитала (вложенного в эксплуатацию труда) меняется в пользу первого, в то время как прибыль приносит второй. В свою очередь именно эта тенденция к понижению прибыли вызывает периодическую потребность капитализма в новых рынках и отраслях, новых товарах и в привлечении на рынок труда новых масс рабочих, которых можно эксплуатировать более простыми и «дешевыми» методами. «С появлением в жизни людей новых предметов и услуг они становятся частью новых рынков, которые сначала быстро растут, — писал историк Александр Шубин в связи с более поздними кризисами. — Распространение новинок влечет развитие рынков сырья для их производства и эксплуатации, комплектующих, соответствующей инфраструктуры и т. д. Востребовав один предмет, общество выписывает путевку в жизнь и другим. Спрос на автомобиль порождает и рынок автомасел, спрос на компьютер — рынок компьютерных игр»[1074]. На первых порах все эти новые рынки демонстрируют очень высокую рентабельность, спрос неизменно опережает предложение. А через взаимодействие с деловыми партнерами прибыль перераспределяется по всей экономике. Иными словами, повышается не только прибыльность отдельных компаний и секторов хозяйства, но и средняя норма прибыли. Таким образом, как замечал Маркс, «те самые причины, которые ведут к понижению общей нормы прибыли, вызывают противодействия, тормозящие это понижение, замедляющие и отчасти парализующие его»[1075].

Беда в том, что потенциал подобной «инновационной волны» через некоторое время исчерпывается, а для следующей волны требуется внешний толчок не только в виде научных и технических открытий, но и в виде социальных изменений, делающих эти открытия востребованными и необходимыми.

Описанная Марксом тенденция провоцирует периодические всплески кризисов и конфликты. Повторяющиеся технологические революции, сопровождающиеся радикальными изменениями в потреблении и образе жизни, дают возможность резко изменить состояние рынка и, оживив его, поднять норму прибыли. А завершение технических революций столь же неизбежно сопровождается кризисами и снижением прибыльности. Именно здесь на помощь промышленному капиталу приходит торговый, создавая новые рынки и открывая для коммерческого использования различные сферы жизни, которые ранее не были коммерциализированы.

Периодически повторяющийся кризис прибыльности в рамках промышленного капитализма предопределяет столь же регулярно повторяющийся реванш торгового и финансового капитала, «возвращающегося» в мировую историю в новых и новых формах, вместе с идеологией свободной торговли, открытых рынков и беззастенчивой эксплуатации людей и ресурсов.

Именно это и произошло в ходе «поздневикторианской депрессии». Как отмечает английский историк Э. Хобсбаум (Е. Hobsbawm), драматизм глобальной ситуации конца XIX столетия состоял в том, что «наиболее развитые экономики разом почувствовали потребность в открытии новых рынков»[1076].

Между тем торговый капитал не может завоевывать рынки без участия государства, без насилия и принуждения. Необходимость новых рынков в конце XIX века была равнозначна неизбежности новых колониальных войн.

ГОНКА ЗАВОЕВАНИЙ

Новая волна колониализма, начавшаяся в 1870-е годы, вела к расширению западного мира за счет новых «варварских» территорий, ранее оставшихся без внимания, и давлению на азиатские государства, сохранявшие свою независимость. Колониальная экспансия, продиктованная экономической необходимостью, поддерживалась демографическим перевесом Запада. В Европе XIX века наблюдается явный демографический взрыв. Если к концу XVIII столетия азиаты составляли две трети населения планеты, то в 1900 году, как указывает Э. Хобсбаум, их доля уменьшилась примерно до 55 %. В свою очередь, за это же время численность европейцев «по самым скромным подсчетам удвоилась»[1077].

Основным направлением колониальной экспансии стала Африка, рассматривавшаяся европейцами как ничейная территория, которую можно разделить между собой. Захват колоний в Африке до середины XIX века был связан с необходимостью создания якорных стоянок, военно-морских баз и складов. Некоторые историки склонны считать, что в тот период не Королевский флот был инструментом строительства империи, а наоборот, «империя, или по крайней мере, изрядная часть ее, была дополнением к флоту»[1078]. Однако ситуация радикально изменилась к концу столетия. Продвижение западных держав в глубь континента часто сопровождалось подписанием формальных соглашений с вождями племен, туземными правителями и царьками, но отсутствие подобных договоров никогда не становилось препятствием для экспансии. Лидерами нового колониализма становятся все те же Англия и Франция, однако на сей раз, как и в XVI–XVII веках, в «гонку завоеваний» вступают все европейские страны, обладающие хоть каким-то военным и морским потенциалом. Германия, Бельгия и Италия создают свои заморские империи. Португальские африканские владения продвигаются вглубь континента, Голландия пытается консолидировать и расширить свой контроль над Индонезией, Россия захватывает Среднюю Азию, Япония пытается создать себе плацдармы в Китае и Корее, что ей в конечном счете удается.

В 1800 году европейские державы претендовали приблизительно на 55 % территории планеты, но реально контролировали не более 35 %. В 1878 году им принадлежало уже 67 % мировой суши, причем на сей раз контроль был уже не номинальным, а реальным. К 1914 году 85 % земли входило в состав европейских империй[1079]. Численность населения колоний за период с 1876 по 1914 год увеличилась с 314 до 570 миллионов человек, т. е. на 81 %[1080]. Отчасти, конечно, это достигнуто за счет естественного прироста, но главным образом за счет завоеваний.

Новая волна колониальной экспансии почти не оставляет шанса на самостоятельное существование государствам «периферии». Отныне их независимость обеспечивалась лишь доброй волей великих держав, предпочитающих сохранять их в качестве своего рода буферных зон между владениями основных империй, либо оказывалась «результатом неспособности соперничающих держав договориться о формуле раздела, либо была связана с тем, что территория страны была слишком велика»[1081]. К началу XX века в Азии сохранилось всего 4 самостоятельных государства — Персия, Афганистан, Таиланд, Китай, не считая, конечно, Японии, которая сама являлась империалистической державой, и Непала, находившегося под негласным протекторатом Британской Индии. Африка была полностью поделена между европейскими державами, единственной страной, отстоявшей свою независимость, оказалась Эфиопия, с которой не смогла справиться не отличавшаяся особой доблестью итальянская армия. Там, где сохранялась сильная традиция собственного «имперского» государства, колонизация сталкивалась с систематическим сопротивлением.

Порой (например, в Марокко, Малайе, Омане, частично в Нигерии) европейские державы вынуждены были идти на компромисс, сохраняя туземное правительство в форме протектората. В таких случаях «туземные» военные силы включались в армии колонизаторов, а бюрократический аппарат строился на основе постепенного сращивания местных традиций с европейскими. В Египте, несмотря на сильное сопротивление общества, англичанам удалось установить свой контроль, навязав стране двусторонние соглашения и поделившись с ней властью в завоеванном с большим трудом Судане. Англо-египетская администрация в Судане стала уникальными примером того, как оккупированная и колонизованная арабская нация выступила формально равноправным участником колониального завоевания.

Напротив там, где не было собственной государственно-политической традиции или она была слаба, ее создавал именно колониализм. Решающую роль, таким образом, играла не техническая отсталость колонизуемых народов, а уровень их политической организации. Серьезные проблемы стали возникать у европейцев в колониях уже после того, как усилиями европейских чиновников и военных в Африке установился государственный порядок, хоть сколько-нибудь напоминавший западный.

Колониальная экспансия Европы представляла собой в конце XIX века активное соревнование основных держав, но происходило это соревнование по определенным правилам. Англия сосредоточила внимание на расширении азиатских владений, сформировав обширное имперское пространство от Западной Индии до Малайи, включавшее Цейлон, Бирму, острова Индийского океана, Сингапур. В Африке британские колонизаторы постепенно продвигались вглубь континента, расширяя свои традиционные плацдармы и стремясь в первую очередь контролировать регионы с хорошим сельскохозяйственным потенциалом, либо пригодные для заселения европейскими колонистами. Франция оккупировала Индокитай и стремилась максимально расширить подчиненное ей физическое пространство в глубине Африки. Бельгия, Германия и Италия захватывали то, что не успели захватить англичане и французы.

Европейские державы своей властью объединили планету в единое политическое, экономическое и даже социальное целое в такой степени, что глобализацию конца XX века можно считать лишь повторением империалистического опыта конца предыдущего столетия. Даже в начале 2000-х годов историки отмечали, что «этот колониальный мир был интегрирован в гораздо большей степени, чем постколониальный мир между 1950-ми и 1990-ми годами, а возможно, даже больше, чем мир сегодняшний»[1082].

В свою очередь европейская жизнь радикально менялась под воздействием колониального опыта. Тысячи и тысячи людей, направляемые в колонии в качестве администраторов, военных, торговцев, а то и просто рабочих, приносили домой сведения об ином, экзотическом и притягательном мире, который не только становился объектом «цивилизующего» воздействия «белого человека», но и сам глубоко менял его сознание. Эдвард Саид (Edward Said) пишет, можно сказать, что колониальная реальность (colonial actuality) присутствовала «в самом сердце жизни метрополий», оказывая влияние на культуру, поведение, нравы Запада. «Британская Индия и французская Северная Африка играли огромную роль в развитии воображения, экономики, политической жизни и социальной повседневности английского и французского обществ»[1083]. Это влияние было глубоким и всесторонним. Как отмечает Саид, в Европе конца XIX века «ни одна сторона жизни не осталась незатронутой влиянием империи; экономики жаждали заморских рынков, сырья, дешевого труда и целинной земли, а военные и дипломатические ведомства все больше и больше были заняты защитой заморских владений и поддержанием порядка среди их населения»[1084]. Даже после того как колониализм ушел в прошлое, созданную им связь между Европой и ее бывшими колониями разорвать невозможно. «Кто сегодня в Индии или Алжире может с уверенностью сказать, какая часть современной жизни сформировалась под английским или французским влиянием, а какая порождена собственными традициями? Но кто в Лондоне или Париже сможет утверждать, будто жизнь этих имперских центров не подверглась влиянию Индии или Алжира?»[1085]

«НИЗШИЕ РАСЫ»

Идеологическим обоснованием колониализма стало распространение цивилизации. Гуманность и демократизм Запада находили выражение в его техническом превосходстве, которое, в свою очередь, предъявлялось в качестве доказательства превосходства культурного и морального. Достижения европейской цивилизации XVIII–XIX веков были самым убедительным аргументом, а тот факт, что сами эти успехи оказались обеспечены ценой колониального грабежа, рабства и кровопролития, никоим образом не умалял морального превосходства «белого человека».

«Запад, который мы сейчас представляем, его особенные институты — все это возникло на протяжении последнего века или даже полувека»[1086], — признавал Леонард Элстон (Leonard Alston), один из английских имперских публицистов начала XX века. Однако тот же автор, ни минуты не смущаясь, настаивал: «с добросовестностью и твердым пониманием ответственной миссии, которую мы сами на себя возложили, мы должны заботиться о том, чтобы поднять до нашего уровня всех, кого мы сможем поднять, без колебаний и сомнений, как подлинные защитники всеобщих интересов, мы должны управлять планетой, не поддаваясь соблазнам алчности и жестокости, заботясь о том, чтобы наше цивилизующее влияние проникло в самые отдаленные углы самых диких стран, мы должны направить всех подвластных нам по пути справедливости, и не дать сбить себя с этого пути сомнениями в своей правоте или ложной сентиментальностью»[1087].

Такой подход вполне допускал и даже делал морально необходимыми двойные стандарты, поскольку жесткий авторитаризм по отношению к «варварским народам» был важным условием успеха «цивилизаторской миссии», а демократия «для своих» ничуть не противоречила жесткому контролю над теми, кого предстоит поднять до «своего уровня». Однако между колониальной экспансией и внутренней политикой европейских государств, несмотря на все различия, не было непреодолимой границы. Методы, испробованные в Европе, переносились в колонии и наоборот. Историки отмечают, например, явную связь между политикой революционной Франции в Бретани и деятельностью французского военно-административного руководства в Алжире 40 лет спустя[1088]. Опыт военных диктатур и авторитарно-централизованной бюрократии, накопленный в Европе, активно переносился в колонии. При этом имперские публицисты постоянно жаловались на трудности, связанные с применением западных ценностей «по отношению к низшим расам» (in relation to the lower races)[1089].

Немецкий подход оказался еще радикальнее британского: не связанные необходимостью оправдывать свои действия перед общественным мнением, германские чиновники и военные в Африке стремились не столько поучать «низшие расы», сколько ставить их перед простым выбором: подчиниться или быть уничтоженными. Подобная свобода действий была связана не только со слабостью свободной прессы в Германии, но и с доминирующим в общественном мнении настроением. Немцы, как народ, подвергавшийся раньше дискриминации со стороны более сильных европейских наций, имел теперь право компенсировать себя за счет не знающих цивилизации африканцев. Впрочем, официальные германские документы, пусть и в более грубой форме, повторяют те же тезисы, что и английские или французские. Немецкая политика в Африке направлена на то, чтобы «принести сюда европейскую культуру и порядки»[1090]. Однако для капитала политика открывает «возможность значительных прибылей»[1091]. Эта замечательная перспектива — насаждать цивилизацию и еще на этом хорошо зарабатывать, осложнялась лишь наличием значительного риска, связанного с деятельностью в колониях. В связи с этим основанное в 1884 году Немецкое колониальное общество (Gesellschaft für Deutsche Kolonisation) требовало от правительства дополнительных средств и гарантий для поддержки бизнеса.

Не менее жесткой была и колониальная практика в Конго, прикрывавшаяся на первых порах демагогической пропагандой о гуманном управлении страной со стороны бельгийского короля Леопольда. Разоблачение этой пропаганды, катастрофически контрастировавшей с реальным положением дел, вызвало в Европе большой шум, заставляя многих задуматься о добросовестности западных цивилизаторских претензий вообще. На таком фоне британский колониализм выглядел, если не более гуманным, то, по крайней мере, более честным.

Разумеется, в самих европейских странах далеко не все одобряли колониальную практику и идеологию. Однако большинство викторианских критиков имперской политики были недовольны скорее методами ее реализации, нежели ее целями. Так, либеральные политики XIX века, вошедшие в историю под именем «колониальных реформаторов» (Colonial Reformers), отнюдь не были сторонниками деколонизации и противниками империи. Напротив, они выступали за такую реорганизацию имперской системы, которая могла бы в большей степени соответствовать интересам изменившейся британской буржуазии. В соответствии с их представлениями, систематическая колонизация «должна была бы проводиться частными компаниями, ради прибыли»[1092]. Их требование защитить колонии от вмешательства из Лондона на практике выражалось в противодействии попыткам британских властей оградить права маори — коренного населения Новой Зеландии, систематически вытеснявшихся белыми со своих земель. Во имя свободы торговли радикальные реформаторы поддерживали и Опиумные войны против Китая.

Более радикальные авторы ратовали за превращение империи в «федеративный союз наций» (the company of nations federated), добиваясь создания имперского федерального совета и принятия конституции[1093]. Некоторые даже пророчески заявляли, что империя должна выбрать один из двух путей: «либо мы двигаемся к федерации, либо к распаду»[1094].

Некоторые шли так далеко, что заявляли: «социализм… вполне соответствует принципам, на которых должна быть построена Федерация»[1095]. Однако реформаторы, подробно останавливаясь на отношениях Британии с Канадой, Австралией и Ирландией, в лучшем случае обходили молчанием вопрос о будущем статусе Индии. Получит ли она равные права в подобной федерации? Разумеется, нет. Это настолько самоочевидно для авторов того времени, что вопрос даже не формулируется. Зато федерализацию империи связывали с ирландским вопросом — подобная система «устроит самым лучшим образом и ирландцев, и империю в целом»[1096].

Отсутствие упоминаний об Индии говорит само за себя — демократия и федерализм были предназначены только для белых людей, говорящих по-английски. Те же авторы, которые говорили о преимуществах социализма, заявляли: «Индией мы обладаем, мы удерживаем ее и мы намерены удерживать ее дальше, защищая свое господство там со всей энергией и силой, на какую мы способны»[1097]. Другое дело, что сами индийские элиты того времени вполне склонны были вписаться в подобную перспективу, создавая своего рода «второй эшелон» федерализации. К началу XX века схожие настроения получили развитие и в Африке.

Напротив, идея имперской федерации не получила ожидаемой поддержки в доминионах, которые предпочитали расширять свою автономию в рамках империи. Идеи реформаторов-федералистов оказались преждевременными для XIX века, не получив должной поддержки на периферии империи, элиты которой в целом были удовлетворены сложившимся положением, а спустя несколько десятилетий, когда ситуация изменилась, были благополучно забыты и вытеснены новыми политическими концепциями.

Не было однозначной позиции по колониальному вопросу и среди левых. По мнению Бернарда Земмеля, Маркс «явно предпочитал Британскую империю всем остальным»[1098]. Разумеется, автор «Капитала» не был сторонником или апологетом британского колониализма, но он видел сложность и противоречивость исторического процесса, указывая на социальный и экономический прогресс, который стал возможен благодаря успехам Британии.

Энгельс весьма осторожно высказывался о перспективах деколонизации. Когда Карл Каутский в переписке с Энгельсом высказал мысль, что и для английского пролетариата, и для Индии было бы взаимно выгодно, если бы Индия сохраняла связь с Британией[1099], он получил в ответ следующее рассуждение: «Вы спрашиваете меня, что думают английские рабочие о колониальной политике? То же самое, что они думают о политике вообще: то же самое, что думают о ней буржуа. Здесь нет рабочей партии, есть только консервативная и либерально-радикальная, рабочие преспокойно пользуются вместе с ними колониальной монополией Англии, ее монополией на всемирном рынке. По моему мнению, собственно колонии, то есть земли, занятые европейским населением, Канада, Кап, Австралия, все станут самостоятельными; напротив, только подчиненные земли, занятые туземцами, Индия, Алжир, голландские португальские, испанские владения, пролетариату придется на время перенять и как можно быстрее привести к самостоятельности. Как именно развернется этот процесс, сказать трудно. Индия, может быть, сделает революцию, даже весьма вероятно, и так как освобождающийся пролетариат не может вести колониальных войн, то с этим придется помириться, причем, разумеется, дело не обойдется без всяческого разрушения. Но подобные вещи неотделимы от всех революций. То же самое может разыграться еще и в других местах, например, в Алжире и в Египте, и для нас это было бы, несомненно, самое лучшее. У нас будет довольно работы у себя дома. Раз только реорганизована Европа и Северная Америка, это даст такую колоссальную силу и такой пример, что полуцивилизованные страны сами собой потянутся за нами; об этом позаботятся одни уже экономические потребности. Какие социальные и политические фазы придется тогда проделать этим странам, пока они дойдут тоже до социалистической организации, об этом, я думаю, мы могли бы выставить, лишь довольно праздные гипотезы. Одно лишь несомненно: победоносный пролетариат никакому чужому народу не может навязывать никакого осчастливления, не подрывая этим своей собственной победы. Разумеется, этим не исключаются никоим образом оборонительные войны различного рода»[1100]. Как видим, позиция Энгельса здесь достаточно двойственная и она не исключает возможности сохранения связи между метрополией и колониями даже после победы революции, тем более что «оборонительные войны» могут быть и борьбой прогрессивного пролетариата метрополии против реакционных колониальных элит, выступающих под «национальными» лозунгами. Все эти проблемы встали перед советской Россией после революции 1917 года, и политика большевиков по отношению к бывшим царским колониям в Средней Азии в очень большой степени соответствовала представлениям Энгельса о том, что должен делать пролетариат, унаследовавший империю от старого правящего класса.

В XX веке общий рост антиимпериалистических настроений, захвативший не только левых, но и значительную часть либеральной интеллигенции, привел к резкой переоценке колониального опыта, который интерпретировали — выворачивая наизнанку формулы официальной идеологии прошлого — в исключительно негативном плане. На смену имперской пропаганде и легендам о «миссии белого человека» пришло упрощенное понимание колониализма, просто как завоевания и принуждения. Восторжествовала мелкобуржуазная политкорректность, заменяющая попытки проникнуть в суть явления осуждением и запретами. Критический анализ колониализма оказался невостребованным, поскольку отношения правящих и управляемых, европейцев и не-европейцев, «белых» и «цветных» были сведены к отношениям господина и раба, насильника и жертвы, к простому противопоставлению двух миров[1101].

В подобном повествовании доминирует морализаторство и полностью игнорируется сложная социально-политическая иерархия колониального мира, важнейшим элементом которой были местные («туземные») элиты. Лишь позднее, когда иллюзии, связанные с деколонизацией, отошли в прошлое, а новые независимые государства продемонстрировали свою способность обслуживать интересы международного капитала более жестко, цинично и ревностно, чем прежние колониальные администрации, среди историков и социологов стал утверждаться более критический взгляд на проблему.

На самом деле колониальный мир, сложившийся к концу викторианской эпохи, представлял собой гораздо более сложное и противоречивое образование: «имперский контроль всегда зависел от того, насколько колониальная администрация окажется способна сотрудничать с влиятельными группами местного общества. Обе стороны всегда прилагали массу стараний, чтобы достичь подобного взаимопонимания»[1102].

Численность европейцев в Тропической Африке была невелика, точно так же как незначительной она была и в азиатских странах — по отношению к численности местного населения. Построение государства европейского типа, проникающего в повседневную жизнь и непосредственно присутствующего на низовом уровне, требовало многочисленного административного, полицейского и военного персонала, не говоря уже о юристах, нотариусах, переводчиках, почтовых служащих, технических специалистах и менеджерах. Систематическая подготовка местных кадров была главной заботой и главной головной болью всех колониальных администраций, и от качества подобных кадров зависела эффективность управления территорией. Со своей стороны «туземные» кадры всегда могли прибегнуть (и нередко прибегали) к бюрократическому саботажу, когда сталкивались с совершенно неприемлемыми или некомпетентными инициативами европейцев.

«Имперская политика проводилась в жизнь тысячами жителей колониальных стран, сотрудников, агентов, чиновников и солдат, — писал историк Кевин Рейли (Kevin Reilly), — очень часто амбиции колонизаторов разбивались о сопротивление безымянных „туземцев“ и посредников, включая юристов, обученных в европейских университетах и использующих свои знания против европейцев. К тому же не было и единой имперской политики. Скорее, мы видим разногласия. Между дипломатическим ведомством и колониальными губернаторами, между политиками и чиновниками, ответственными за осуществление этой политики… То же самое можно сказать и про другую сторону, если вообще здесь можно говорить о двух сторонах. Для одной части колонизованного населения проводимая политика была репрессивной, для других — прогрессивной. Колонизованный народ одной территории (как например сикхи) может участвовать в установлении колониального режима в другой стране…»[1103] Правила игры на протяжении истории колониальных империй неоднократно менялись: «в колониальном „проекте“ или „предприятии“ ничто не было предопределено заранее, все менялось по ходу дела»[1104].

В конечном счете задачи колониализма были экономическими. Потому и национальный гнет, и либерализм, и поощрение промышленного развития, и строительство транспортной инфраструктуры, и меры по распространению просвещения, и полицейские репрессии, все это так или иначе было связано с решением главной задачи — интеграции новых территорий глобальной «периферии» в капиталистическую миросистему.

Внедрение капитализма в новых колониях происходило медленно и наталкивалось на пассивное сопротивление туземцев. Особенно сложно было создать рынок труда. «В первоначальный период колониализма нигде в Африке туземцы добровольно не нанимались на работу. Мысль об оставлении своего родного поселка, земли, находящейся в собственности родовых групп, ради того, чтобы отправиться зарабатывать деньги, которым туземец не знал цены, в места, находящиеся на значительном расстоянии от родного дома, не представлялась тогдашнему африканцу ни правильной, ни справедливой»[1105]. Для того чтобы приобщить население к рынку труда, колониальное государство вынуждено было прибегать к различным формам принуждения, начиная от более жестких в немецких колониях и бельгийском Конго, заканчивая более мягким в британских владениях, где туземцев побуждали зарабатывать деньги, облагая их налогами. И все же лишь к концу колониального периода можно было говорить о том, что подобные усилия завершились успехом, по крайней мере, в ряде африканских стран. А между тем европейский капитал продолжал нуждаться в экономическом пространстве, которое, как выяснилось, росло гораздо медленнее, чем физическое пространство, занимаемое колониями.

Викторианская эпоха завершалась под гордые разговоры о мире и прогрессе, в которых все более слышались скрытые ноты сомнения. Весь земной шар был разделен между ведущими европейскими державами, к которым присоединились Соединенные Штаты. Свободных пространств для экспансии на планете больше не оставалось, а капиталу по-прежнему было тесно. На первый план выступали противоречия между самими западными империями.

ТЕОРИЯ ИМПЕРИАЛИЗМА

К концу XIX века многие исследователи заметили, что с капитализмом происходит что-то, заставляющее говорить о новой фазе его развития. Особенно остро дискуссия охватила сторонников социал-демократии. Общество и экономическая система изменились по сравнению с тем, что анализировал в «Капитале» Карл Маркс, появились новые факты, нуждающиеся в теоретической трактовке и понимании.

Мировые империи достигли небывалой военно-политической мощи, а капиталистические фирмы превратились в глобальные корпорации, подчиняющие себе жизнь сотен тысяч и даже миллионов людей. Эти компании по-прежнему были связаны с той или иной страной, правительство которой ревностно защищало их интересы, но сами эти интересы уже стали глобальными, охватывая самые разные страны и континенты. Заморские инвестиции были не менее важны, чем завоевания, а кредит европейских банков становился доступен в самых отдаленных и «варварских» уголках планеты.

Рынок свободной конкуренции уходит в прошлое даже там, где правительства придерживаются либеральных экономических принципов. Конкуренцию устраняет не протекционизм, а концентрация и монополизация капиталов. Логика накопления подчиняет себе логику рынка. Крупные корпорации продолжают соперничество между собой, но эта борьба радикально отличается от конкуренции небольших фирм, характерной для капитализма XVIII и большей части XIX века. Решающую роль на рынке играет уже не индивидуальный покупатель, а инвестор, формирующий спрос. Компании сражаются не за потребителя, а за доли рынка и сырье.

Разумеется, все эти явления были известны с самого начала существования капитализма. Если бы не было крупных капиталов и соперничества между ними, не было бы и войн, политических и социальных потрясений, определивших лицо Европы к началу XX столетия. Точно так же задолго до этой эпохи были известны монопольные компании, международный кредит и корпорации. Однако концентрация производства сделала возможными и неизбежными монополии нового типа, объединяющие производство и торговлю, централизованно организующие процесс добычи сырья, его транспортировки и переработки. Конкуренция капиталов оказывается несравненно важнее, чем конкуренция товаров. Если в первой половине XIX века ряд крупнейших компаний возвышался над массой средних и мелких как вершина айсберга, то теперь концентрация капитала достигает такой степени, что мелкий и средний бизнес полностью оказывается подчинен крупному, выживая в нишах, заранее ему отведенных самими же монополиями.

Сочетание производственной концентрации с формальным соблюдением требований свободной торговли на практике увеличивало способность корпораций контролировать рынок. Фигура индивидуального капиталиста, собственника, ведущего дела семейной фирмы, уходит в прошлое. И даже там, где компании остаются в руках семьи, управление ею превращается в сложный бюрократизированный процесс. Государственная и корпоративная бюрократия развиваются в тесном симбиозе, обмениваясь кадрами и обслуживая друг друга.

Английский экономист Джон А. Гобсон (John A. Hobson) был первым кто описал новое состояние капиталистической системы, определив его как эру империализма. Этот термин активно подхватили и наполнили новым содержанием марксистские авторы — Рудольф Гильфердинг (Rudolf Hilferding) и Н.И. Бухарин, а затем В.И. Ленин опубликовал свою знаменитую книгу «Империализм, как высшая стадия капитализма».

Задним числом многие считали работу Ленина вторичной. Так, английский экономист Энтони Брюер (Anthony Brewer) полагает, что «она почти ничего нового не дает для развития теории империализма»[1106]. Все основные ее идеи можно обнаружить у Гобсона, Бухарина, Гильфердинга или в работах Розы Люксембург. Однако не случайно, что именно короткая книга Ленина оказалась классическим марксистским текстом об империализме, значимым даже для историков и экономистов, чуждых марксистской традиции. И дело тут не только в политическом значении, которое приобрела фигура Ленина задним числом, когда он из теоретика-эмигранта превратился в лидера русской революции (в конце концов множество других, порой более оригинальных текстов Ленина были преданы забвению), а в очевидных достоинствах его работы.

Безусловно, не Ленин «открыл» империализм и не он первым сформулировал его основные черты и признаки. Но именно он суммировал и систематически обобщил работу, проделанную до него другими авторами, превратив чужие теоретические открытия, наблюдения и комментарии в стройную аналитическую систему, позволяющую понять и объяснить происходящие в мировом капитализме процессы. Четкие и простые определения Ленина закрепились в общественном сознании и марксистской теории, превратившись в базовую идеологическую доктрину левого движения XX века.

Ключевым тезисом Ленина является существование тесной связи между монополизацией капитала и колониальной экспансией: «Колониальная политика и империализм существовали и до новейшей ступени капитализма и даже до капитализма. Рим, основанный на рабстве, вел колониальную политику и осуществлял империализм. Но „общие“ рассуждения об империализме, забывающие или отодвигающие на задний план коренную разницу общественно-экономических формаций, превращаются неизбежно в пустейшие банальности или бахвальство, вроде сравнения „великого Рима с великой Британией“. Даже капиталистическая колониальная политика прежних стадий капитализма существенно отличается от колониальной политики финансового капитала»[1107].

Новый империализм, согласно Ленину, представляет собой специфическую форму организации капитализма, возникшую к концу XIX столетия и резко отличающуюся от предшествующей экономической, социальной и политической модели. Ленин определил империализм следующим образом:

«1) Концентрация производства и капитала, дошедшая до такой высокой ступени развития, что она создала монополии, играющие решающую роль в хозяйственной жизни; 2) слияние банкового капитала с промышленным и создание на базе этого „финансового капитала“, финансовой олигархии; 3) вывоз капитала, в отличие от вывоза товаров, приобретает особо важное значение; 4) образуются международные монополистические союзы капиталистов, делящие мир, и 5) закончен территориальный раздел земли крупнейшими капиталистическими державами»[1108].

Финансовый и промышленный капитал все более сращиваются, банки уже не только предоставляют кредит производству, но и непосредственно контролируют его, частные фирмы превращаются в многосторонние деловые империи, тесно связанные с правительством.

Характеризуя империализм в первую очередь как монополистический капитализм, Ленин неоднократно подчеркивает, что «свободный рынок все больше уходит в область прошлого»[1109]. Однако в то же время Ленин постоянно связывает империализм с обострением и ужесточением конкуренции: «Чем выше развитие капитализма, чем сильнее чувствуется недостаток сырья, чем острее конкуренция и погоня за источниками сырья во всем мире, тем отчаяннее борьба за приобретение колоний»[1110]. Объяснение этому кажущемуся противоречию состоит в том, что на место состязания мелких производителей, стремящихся привлечь потребителя, приходит борьба за раздел рынков и ресурсы, борьба, которая невозможна без участия государства и не исключающая применения протекционистских мер. Иными словами, наступает время силовой конкуренции.

На самом деле силовая конкуренция имела место с самого начала развития капитализма точно так же, как и протекционизм. Напротив, свободный рынок был в истории капитала скорее эпизодом, определенным этапом, хотя, естественно, далеко не случайным и в ходе истории неоднократно повторяющимся. Силовая конкуренция начала XX века была новым явлением не по отношению ко всей истории капитализма, а по отношению именно к предшествующей эпохе, ко временам расцвета викторианской Англии, которая, будучи мировым центром и своего рода монополистом в сфере промышленного производства, не нуждалась в протекционистских мерах сама и всячески противодействовала их введению в других странах[1111].

И все же ленинское представление о новизне империализма было справедливо. Общество изменилось потому, что изменилось производство и был достигнут новый уровень накопления капитала: «Концентрация производства; монополии, вырастающие из нее; слияние или сращивание банков с промышленностью — вот история возникновения финансового капитала и содержание этого понятия»[1112].

Новизна империализма состояла еще и в том, что впервые внешняя экспансия рассматривалась правящими кругами не только как средство ускорить накопление капитала и повысить норму прибыли, но и как способ решения «социального вопроса». Английский предприниматель и колониальный деятель Сесиль Родс (Cecil Rhodes) сформулировал эту связь с предельной простотой в 1895 году: мы «должны завладеть новыми землями для помещения избытка населения, для приобретения новых областей сбыта товаров, производимых на фабриках и в рудниках». Это не просто «решение социального вопроса» (a solution for the social problem), но единственный способ избежать «убийственной гражданской войны» (a bloody civil war). Иными словами, «если вы не хотите гражданской войны, вы должны стать империалистами»[1113].

Взгляды Родса вполне соответствовали общему настроению правящих кругов Британской империи. И чем острее вставал перед буржуазным обществом «социальный вопрос», тем большей была готовность решать его за счет завоеваний.

ИМПЕРИЯ В ЭПОХУ ИМПЕРИАЛИЗМА: БРИТАНИЯ

Конец британской промышленной монополии отнюдь не означал финала британской мировой гегемонии. Точно так же как коммерческое превосходство голландцев в XVII веке не привело Соединенные провинции к политическому господству в мире, так и утрата промышленного превосходства не означала заката Британской империи. Ее политическая роль сохраняется еще на протяжении целой эпохи, другое дело, что характер и смысл гегемонии меняется, так же как меняется сам мир.

Индустриализация континентальной Европы, начавшаяся в 1860-е годы, на первых порах способствовала продолжению экономического роста в викторианской Англии. На этот период приходится ее расцвет. Будучи крупнейшим импортером сырья, она своим спросом формировала мировые рынки. Британская империя в 1870-х годах имела торговый флот, который на 12 % превосходил по тоннажу флот всех других европейских стран вместе взятых, ее фабрики и заводы выплавляли 53 % всего чугуна и стали, производимых в мире, почти половину всех текстильных изделий. Рост экономики объединенной Германии на первых порах рассматривался как позитивный фактор — расширение рынков означало увеличение сбыта для английской продукции. Британия выступала глобальным кредитором, в том числе и по отношению к быстро растущей экономике США. Даже перед самым началом Первой мировой войны на ее долю приходилось 44 % мировых капиталовложений[1114].

Культурное влияние Англии, куда менее значимое в Европе первой половины XIX века, чем французское или даже немецкое, постепенно росло. Уже в викторианские времена в Лондоне с гордостью заявляли, что английский язык «становится языком мира» (is becoming the language of the world).[1115]

Экономическая мощь, финансовая стабильность, эффективная и опытная дипломатия и морское господство — все эти факторы обеспечивали повсеместное присутствие Британской империи, выходившее далеко за пределы ее непосредственных владений и сфер влияния.

В период между 1860-ми и 1890-ми годами единственной державой, развитие которой вызывало некоторое беспокойство в Лондоне, была Российская империя. Либеральная экономическая политика вновь сменилась в России — в соответствии с общими веяниями — протекционизмом. А война 1877–1878 годов на Балканах показала, что Петербург оправился от поражения в Крымской войне и по-прежнему стремится расширить свои позиции в бассейне Черного моря. Правда, победа над турками, на сей раз воевавшими в одиночку, далась не без труда, но к концу войны Оттоманская империя была на грани разгрома, а российские войска стояли под Стамбулом. Потребовалось очередное вмешательство англо-французской дипломатии, подкрепленное демонстрацией военно-морской силы, чтобы спасти турецкую столицу. Однако даже из этого кризиса Лондон сумел извлечь максимум выгод. В обмен на английские гарантии безопасности, Турция уступила Кипр, ставший важной базой для Королевского флота в Восточном Средиземноморье. А военное столкновение с Петербургом удалось предотвратить в ходе Берлинского конгресса. Условия Сан-Стефанского мирного договора, продиктованные туркам российскими военными, были пересмотрены. В России еще слишком хорошо помнили про Крымскую войну. Угроза потенциального русского вторжения в Индию через Среднюю Азию не произвела на британцев впечатления, скорее способствовала ужесточению их позиций по отношению к Петербургу. К тому же к числу потенциальных противников России могла присоединиться Австро-Венгрия, недовольная усилением ее позиций на Балканах, а Бисмарк откровенно давал понять русским коллегам, что на поддержку Германии в случае войны рассчитывать не приходится.

Будучи, несмотря на все свои неудачи, мощной военной державой, Российская империя не располагала ни значительной индустриальной базой, ни серьезным океанским флотом, чтобы рассматриваться в качестве угрозы для глобального равновесия, как его понимали в Лондоне. Пол Кеннеди (Paul Kennedy) в книге «Взлет и падение великих держав» замечает, что Британская империя середины XIX века действовала в геополитическом вакууме — у нее не было серьезных соперников на глобальном уровне после 1816 года и до 1880-х годов. США переживали Гражданскую войну и ее последствия. Германия не имела флота, а амбиции России после Крымской войны ограничивались восстановлением того положения на Черном море, которое имело место в 1840-е годы. Французская военная мощь была значительной только на суше, к тому же эволюция французского капитализма превратила его из соперника в младшего партнера британского. Результатом такого геополитического расклада была «Блистательная изоляция» (splendid isolation) единственной сверхдержавы.

«Возникла приятная ситуация, при которой британское морское превосходство росло, несмотря на то, что расходы на флот сокращались или оставались неизменными»[1116]. Британская буржуазия могла себе позволить уникальное сочетание подавляющей военной мощи и относительно низких военных расходов. Расходы на оборону составляли всего 2–3 % валового внутреннего продукта: «размеры британского экономического присутствия в мире были куда большими, чем военная мощь империи»[1117].

В условиях, когда в Европе и Америке поднимались новые центры политической силы, роль гегемона состояла в том, чтобы продолжать поддерживать равновесие, обеспечивая «Концерт держав». Это, до поры, устраивало всех.

Переставая быть единственной в своем роде страной, Британия оставалась первой среди равных и была признана в этом качестве всеми остальными участниками мировых процессов. Однако по мере укрепления колониальных и индустриальных позиций Германии, в Лондоне начинали испытывать беспокойство.

К началу «гонки завоеваний» викторианская Англия уже располагала достаточными территориями, а традиционная британская политика была ориентирована в первую очередь не на территориальный контроль, а на удержание и развитие торгового преимущества. Однако активная колониальная экспансия других держав, прежде всего быстро развивающейся Германии, заставила британцев приложить дополнительные усилия для расширения собственной империи. Так, по мнению польского историка, завоевание Кении и других территорий в Восточной Африке было вызвано не столько собственными планами Лондона, сколько необходимостью сдерживания немцев, захвативших плацдарм в Танганьике: «Речь идет о безопасности фланга, прикрывавшего путь в Индию, а также весь бассейн Индийского океана — фланга, важного для интересов английского империализма. Теперь уже этот вопрос из местной проблемы торговых выгод превращается в проблему принципиального значения, тем более что, как это вскоре станет очевидным, на территории Кении может жить и работать белый человек. Таким образом, дело касалось потенциального стратегического опорного пункта»[1118].

Хотя ситуация в мире менялась, британский правящий класс оставался неколебимо уверен, что морское господство обеспечивает стратегическое преимущество над любым возможным противником. С этим были согласны и многие военные теоретики других стран. Изучая опыт Британии, американский адмирал А.Т. Мэхэн пришел к выводу о решающем значении морских сил в борьбе за глобальное господство. Однако, как отмечает Пол Кеннеди, идеи адмирала «принадлежали прошлому» (were too rooted in the past)[1119]. В январе 1904 года Хэлфорд Маккиндер (Halford Mackinder) прочитал в Королевском географическом обществе (Royal Geographical Society) лекцию, в которой предупреждал о конце «колумбовской эпохи» и начале новой эры[1120]. Отныне успех держав будет определяться способностью концентрировать ресурсы, а значение флота начнет постепенно снижаться. Индустрия и железные дороги важнее для мощи государства, чем мощные морские силы: «успех будет сопутствовать державам, опирающимся на индустриальную мощь»[1121].

Новое стратегическое значение железных дорог полностью вскрылось только во время Первой мировой войны. Если раньше превосходство британского флота гарантировало, что даже со сравнительно небольшими силами, имперские генералы всегда могли первыми оказаться в нужное время в нужном месте, неизменно удерживая инициативу, то теперь перебрасывать подкрепления по суше оказывалось легче, чем по морю. Однако еще до того, как стали понятны военные последствия массового железнодорожного строительства, его экономические результаты дали о себе знать, резко ускорив индустриализацию Америки и Германии, обеспечив растущей промышленности легкий доступ к географически удаленным ресурсам и рынкам сбыта.

АМЕРИКАНСКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ

В феврале 1898 года администрация президента Уиллиама Маккинли (William McKinley) использовала взрыв американского броненосца «Мэн» (USS Maine) в Гаване в качестве предлога для вмешательства в дела испанских колоний, где уже на протяжении нескольких лет бушевала война за независимость — на Кубе, в Пуэрто-Рико и на Филиппинах повстанцы вели успешную борьбу против слабеющей империи. Взрыв американского броненосца так и остался необъясненным, положив начало своеобразной традиции странных инцидентов, провоцировавших американские военные акции за рубежом (от гибели «Луизитании» в 1915 году и Тонкинского инцидента 1964 года до нападения террористов на Всемирный торговый центр в Нью-Йорке в 2001 году).

Правительство США объявило себя защитником Кубы, настаивая на том, что оно «отказывается от всякого намерения взять данный остров под свой контроль, юрисдикцию или суверенитет, ограничивая все свои стремления установлением там мира»[1122]. Данное обязательство формально было соблюдено — по отношению к Кубе, но не к Филиппинам и Пуэрто-Рико, тоже оккупированным американцами в ходе войны. На основании подобных заявлений будущий президент США Вудро Вильсон (Woodrow Wilson) в «Истории американского народа» даже задним числом сделал вывод, что применительно к Кубе «интервенция была вызвана не стремлением расширить пределы Соединенных Штатов, но исключительно желанием защитить тех, кто являлся жертвой угнетения, дать им возможность самим сформировать свое правительство, восстановить на острове мир и порядок, а также утвердить там принцип свободы торговли»[1123].

Еще до того, как начались боевые действия Испано-американской войны, в самих Соединенных Штатах развернулась дискуссия по поводу открывающихся перед страной перспектив. Победа над слабой и находившейся на грани банкротства Испанией не вызывала сомнений, но открытым оставался вопрос о судьбе испанских колоний, которые неминуемо должны были оказаться под американским контролем, и о том, насколько новый статус колониальной державы совместим с республиканскими традициями Америки.

На деле, разумеется, США были агрессивной имперской державой с самого момента своего возникновения, причем именно потребность американских элит в самостоятельной экспансии предопределила не только их решимость отделиться от Британии, но и способность правящих кругов Севера и Юга объединиться и выработать общий проект независимости. Роберт Кейган резонно замечает, что поворот политики США в сторону империализма в 1898 году вовсе не был разрывом с национальными традициями, как считали противники (и даже некоторые сторонники) проводимого курса. Напротив, «он вырос из старых и мощных американских традиций» (it grew out of old and potent American ambitions), продемонстрированных еще отцами-основателями[1124].

Однако для общественного мнения Америки именно война с Испанией оказалась моментом истины, когда массы граждан, искренне верившие в республиканские ценности, внезапно осознали империалистический характер собственного государства.

Впрочем, отстаивая необходимость колониальной экспансии, американские правящие круги одновременно подчеркивали, что, во-первых, их действия в значительной степени являются вынужденными, а во-вторых, американский колониализм будет совсем не таким, как испанский, британский или французский. Аннексия Гавайских островов, например, оправдывалась тем, что «если мы не возьмем Гавайи себе, это сделает Англия»[1125]. С другой стороны, оценивая перспективы будущей американской колониальной империи, либерально-прогрессивная газета «The Nation» писала: «Британское владычество в Индии было связано на первых порах с деспотизмом частной торговой компании, совершенно безответственной. В нашей политической системе нет ничего подобного. Мы не сможем править зависимой территорией, иначе как с помощью выборов» (by the ballot)[1126]. Такой колониализм может принести только благо подвластному, так же как победа Севера над Югом в Гражданской войне и последовавшая за тем политика Реконструкции пошла на пользу побежденным. «Нам предстоит проделать на Кубе то же, что тридцать лет назад мы сделали на Юге. Это будет такая же реконструкция, хотя на сей раз будет труднее, поскольку нам придется проводить свою линию среди народа, не знающего нашего языка, не разделяющего наших идей и несомненно готового возненавидеть нас, если мы прибегнем к принуждению»[1127].

Объявив войну Испании, США легко захватили Кубу и Пуэрто-Рико, а затем и Филиппины, где, однако, им пришлось столкнуться с активным сопротивлением тех самых повстанцев, которых, согласно официальной версии, они пришли поддерживать. Подписав Парижский мир, Испания отказалась от прав на свои колонии, оккупированные американцами. Если Кубе формально была предоставлена независимость, то на Филиппинах и в Пуэрто-Рико была установлена колониальная администрация. Гуам — южный остров в составе Марианского архипелага, подчинявшегося генерал-губернатору Филиппин, был передан по Парижскому договору Соединенным Штатам, а в феврале 1899 года Испания продала остальные Марианские острова Германской империи.

Объясняя захват Пуэрто-Рико и Филиппин, Вудро Вильсон сетовал, что переход к новой колониальной политике случился как-то сам собой, вынужденно, поскольку старая испанская администрация рухнула, образовался политический вакуум — нельзя же было бросить острова на произвол судьбы! В действительности никакого вакуума не было — филиппинские повстанцы представляли собой реальную политическую и военную силу, с которой США пришлось бороться еще на протяжении нескольких лет.

Колониальная война, начатая американскими силами на Филиппинах, по разным оценкам стоила местному населению от 200 тысяч до миллиона жизней. Как отмечает российский историк В.В. Сумский, «методику противоповстанческих операций, примененную во второй половине XX в. во Вьетнаме, Америка впервые — и при этом с пугающей жестокостью — опробовала в своей азиатской колонии»[1128]. Однако успех колониальной политики был предопределен не только карательными операциями, но в первую очередь сотрудничеством местной буржуазии, с готовностью поддержавшей новых хозяев. Уже в 1900 году колониальные власти занялись организацией системы представительства, которое обеспечивало участие местных элит в управлении колонией. Для буржуазии Манилы и других хозяйственных центров архипелага участие в азиатской экспансии США и превращение островов в форпост этой экспансии сулило гораздо большие выгоды, чем независимость[1129].

История Вильсона дает вполне откровенное объяснение случившемуся. Америка, становясь мировой торговой державой, неминуемо оказывалась и державой колониальной. «От освоения собственных ресурсов страна должна была перейти к завоеванию мировых рынков. На Востоке открывался обширный рынок, и политики, равно как и торговцы обязаны принимать это во внимание, играя по правилам конкуренции — путь на этот рынок надо открыть с помощью дипломатии, а если надо, то и силы. И Соединенные Штаты просто не могли отказаться от возможности создать форпост на Востоке, возможности, которую открывало для них обладание Филиппинами»[1130]. Ради этого американцам пришлось даже пожертвовать некоторыми идеалами, отступить от принципов, которые «разделяли все их вожди, начиная с самого начала их истории» (professed by every generation of their statesmen from the first)[1131].

По мере того как развивалась американская колониальная экспансия, менялся и тон прессы, а вместе с тем улетучивались иллюзии относительно специфического демократизма американской империи. На страницах той же «The Nation» идеализм сменяется прагматизмом: «Если мы решили аннексировать страны и управлять народом, отличающимся от нас расой, религией, языком, историей и много чем другим, народом, который скорее всего будет нас ненавидеть и считать нашу власть „игом“, нам нужно готовить администраторов, точно так же, как пушки и корабли. Мы должны делать то же, что делают все остальные завоеватели и колонизаторы, то что делает Англия, то, что делают Германия и Россия»[1132].

Эти слова оказались пророческими. Новые американские администраторы управляли Филиппинами и Пуэрто-Рико теми же методами, что и европейские колониальные чиновники, только жестче, активно внедряя английский язык и эффективно контролируя принятие всех решений даже на местном уровне.

Разумеется, вопрос о том, как примирить республиканские ценности и имперские амбиции, не мог быть полностью проигнорирован либеральной частью общественного мнения. Однако ответ, который давали публицисты тех лет, был цинично прост — никак. Если английская парламентская система и Французская Республика смогли проигнорировать это противоречие, подавляя сопротивление местных жителей на Мадагаскаре и в Судане, то почему американская демократия не может действовать точно так же на Филиппинах и в Пуэрто-Рико? «Действительно, трудно согласовать прекрасные демократические принципы прав человека с жестоким подавлением недовольства мальгашей, суданцев или филиппинцев, лишая их прав, которые мы сами признаем и уважаем. Но почему мы считаем, будто демократия должна быть более последовательна в своих действиях, чем другая форма правления?»[1133].

Во имя коммерческих интересов демократия вынуждена была проявить некоторую непоследовательность…

Разумеется, далеко не все граждане американской республики разделяли подобный прагматический взгляд на вещи. 19 ноября 1898 года в Бостоне была основана Антиимпериалистическая лига, после чего аналогичные организации начали возникать во всех штатах. Спустя год они уже насчитывали в совокупности около миллиона членов. В октябре следующего года состоялось учреждение общенациональной Американской антиимпериалистической лиги. Руководящую роль в лиге играли либеральная интеллигенция и представители мелкобуржуазной «популистской» оппозиции. Лига выступала против Парижского мирного договора, по которому Филиппины и Пуэрто-Рико переходили во владение США, а после утверждения договора в феврале 1899 года призывала остановить американскую интервенцию на Филиппинах, высказываясь за предоставление архипелагу независимости.

Одним из идеологов Лиги стал знаменитый писатель Марк Твен, решительно выступивший «против попыток имперского орла запустить свои когти в другую страну»[1134]. Антиимпериалисты объявляли себя защитниками традиционных демократических ценностей Америки, заявляя о намерении объединить всех тех, «кто не согласен с попытками республики управлять империей, разбросанной по отдаленным частям света»[1135].

К 1901 году, однако, деятельность Лиги пошла на спад. Не добившись изменения политического курса, движение вынуждено было смириться с его последствиями. Во время Первой мировой войны Американская антиимпериалистическая лига не выступала против участия в ней США, хотя некоторые ее члены и выражали несогласие с политикой правительства. В 1921 году Лига была распущена. Оказав определенное влияние на идеологию американских левых, она почти не оставила следов в американском массовом сознании, для которого противоречие между демократическими нормами внутренней политики и антидемократической внешнеполитической практикой так и не получило серьезного осмысления вплоть до войны во Вьетнаме в конце 1960-х годов.

Завоеванные Филиппины превратились в базу для американской экспансии в Восточной Азии. Международная ситуация этому благоприятствовала. В 1884 году китайское правительство потерпело поражение от Франции, а в 1895 — от Японии. Консервативное и некомпетентное правительство императрицы Цыси срывало все попытки реформ, создавая условия для мощного социального взрыва. Он не заставил себя долго ждать. За наводнением 1898 года последовало народное восстание ихетуаней (боксеров), которое быстро обернулось против иностранного присутствия в стране. В 1900 году боксерами был убит немецкий посланник в Пекине, большое количество других европейцев и китайских христиан. Это дало повод для очередной интервенции, в которой наряду с немцами и англичанами приняли участие французы, австрийцы и итальянцы. Россия заняла Манчжурию. Поддержали интервенцию и Соединенные Штаты.

Весной 1898 года газета «The Nation» хладнокровно констатировала, что Китайская империя распадается: «Ничто не может спасти ее и единственный вопрос в том, кто приберет к рукам ее части»[1136]. Американская публика вполне созрела для того, чтобы поддержать участие в дележе.

Приобретение собственных колоний в ходе испано-американской войны заставило буржуазное общественное мнение в США переоценить и роль других колониальных держав. В разгар конфликта с Испанией «The Nation» писала, что «союз между Англией и Соединенными Штатами сейчас, после столетия взаимной неприязни и недоверия, становится задачей практической политики»[1137]. Английская колониальная практика теперь представала перед читателями газеты исключительно в позитивном свете, а необходимость сотрудничества двух держав обосновывалась отнюдь не прагматическими, а самыми высокими соображениями. В то время как американцы заботятся о развитии демократии в бывших испанских колониях, миссия Британской империи состоит в распространении просвещения в Азии. Потому любое ослабление ее позиций на Востоке «будет означать поражение цивилизации, которая будет отброшена назад по меньшей мере на столетие»[1138].

Однако по сравнению с европейскими державами Соединенные Штаты все же оставались в Китае на вторых ролях. Наибольшую активность в новом натиске на Китай проявили Россия и Германия, ранее не имевшие сильных позиций в Поднебесной империи. В 1900 году американская газета с завистью и восхищением констатировала, что завоевав Манчжурию, Россия «присоединила одну из богатейших провинций мира»[1139]. Как и другие колониальные захваты, российская экспансия пойдет исключительно на пользу покоренному народу, и под властью Романовых китайское варварство уступит место русской цивилизованности: «Россия наверняка введет в этом регионе передовую цивилизацию, под ее властью там воцарится порядок, а за ним непременно последует и процветание»[1140].

Этим надеждам, однако, не суждено было сбыться. Дележ добычи в северном Китае обернулся острым конфликтом, а затем и войной между Россией и Японией. Разгромив русские войска на суше, японцы завершили войну 1904–1905 годов, потопив русский флот в Цусимском проливе и заняв отчаянно сопротивлявшийся Порт-Артур. Для России исход войны означал начало эпохи революционных потрясений, для Японии знаменовал ее восхождение в качестве новой империалистической державы, претендующей на равные права и влияние со своими европейскими партнерами и соперниками.

А для Америки успех Японии означал появление нового и неожиданного соперника, с которым еще предстояло столкнуться в кровавом конфликте.

Загрузка...