Социально-экономические порядки, царившие в Европе к началу XV века, уже настолько отличались от классических образцов феодализма, что у некоторых историков возникают сомнения относительно того, о каком именно общественном строе идет речь: «феодализм в Западной Европе уже умирал, если не был мертв, но капитализм еще не родился», а господствующий порядок был «ни феодальным, ни капиталистическим» (neither feudal, nor capitalist)[280]. Долгие проводы феодализма (или «осень Средневековья», по терминологии Йохана Хейзинги) сопровождались серией революционных и военных кризисов, но не вели к торжеству нового социального порядка. Потребность в общественных переменах стала новой политической реальностью лишь в XVI–XVII веках, когда внутренняя социальная эволюция Запада получила мощный стимул извне за счет новых ресурсов и новых экономических возможностей, появившихся благодаря великим географическим открытиям.
Описывая первые антифеодальные выступления, британский историк Нил Дэвидсон приписывает их поражение военно-политической слабости. Однако именно в военном отношении революционные и бонапартистские режимы позднего Средневековья превосходили своих противников. Ланкастерский режим в Англии пал не в результате поражения во Франции, напротив, это поражение явилось следствием внутреннего надрыва и деградации режима, первые симптомы чего были заметны уже при жизни Генриха V. Тем более невозможно говорить о военном поражении гуситов, которые неизменно громили феодальные армии. Правда, Дэвидсон связывает неудачу гуситского движения с «вооруженной контрреформацией», окончательно восторжествовавшей «в начале Тридцатилетней войны»[281]. Однако разгром чехов в Белогорской битве имел место в 1618 году, а гуситское движение развернулось за 200 лет до этого! Если бы реформация и буржуазная революция беспрепятственно развивались в Богемии на протяжении 200 лет, к началу XVII века Габсбурги не покоряли бы Чехию, а выполняли указания тамошнего правительства.
Неудачи раннебуржуазных движений были вызваны не политическими, а экономическими обстоятельствами. Экономическая база для развития капитализма была еще слишком мала, любая попытка построить общество на основе новой системы отношений разбивалась об узость этой базы. Причем речь идет не о глубине буржуазных преобразований в отдельно взятом регионе (которая могла быть очень велика, часто превосходя то, что мы видим во многих странах даже к XIX веку), а в первую очередь об узости рынка, о недостаточной интеграции мировой экономики, об отсутствии глобального разделения труда. Иными словами, не было еще тех экономических факторов, которые радикально преобразили жизнь к середине XVI века.
«Товарное обращение есть исходный пункт капитализма, — констатировал Маркс. — Историческими предпосылками возникновения капитала являются товарное производство и развитое товарное обращение, торговля. Мировая торговля и мировой рынок открывают в XVI столетии новую историю капитала»[282].
Необходимые для очередного рывка средства Европа смогла получить и накопить лишь тогда, когда географические открытия испанцев и португальцев обернулись потоком драгоценных металлов, пряностей и новыми возможностями для военно-политической и торговой экспансии. Внешним стимулом и поводом для начала этого процесса послужил — по мнению позднейших историков — захват турками Константинополя и кризис европейской торговли в Восточном Средиземноморье. Однако не только внешние события толкали королей и предпринимателей Запада на поиск новых земель, торговых путей и рынков. Внутренние социальные процессы вызывали в европейском обществе потребность во внешней экспансии. Предпосылки к ней создавал возобновившийся после кризиса XIV века экономический рост. И эта внутренняя потребность нашла выражение в новой страсти западного человека к исследованию, открытию и последующему завоеванию все новых и новых земель.
Адам Смит подчеркивал, что открытие Америки и морского пути в Индию «представляют собою два величайших и важнейших события во всей истории человечества» (the two greatest events in the history of mankind)[283]. Если плоды этих замечательных успехов достались одной лишь Западной Европе, то причиной тому «превосходство силы на стороне европейцев», которое являлось не более чем одним из «привходящих обстоятельств», сопровождавших великие открытия. Военное превосходство Запада породило всевозможные насилия и несправедливости. И в итоге «для туземцев Ост- и Вест-Индии все коммерческие выгоды, которые могли получиться от этих событий, были совершенно парализованы порожденными ими ужасными бедствиями»[284].
Ацтекский вождь или инкский крестьянин, таким образом, представляются шотландскому мыслителю полной аналогией английского буржуа или голландского фермера, которые при первом же удобном случае готовы воспользоваться открывающимися коммерческими возможностями, броситься осваивать новые заморские рынки. Беда их была лишь в том, что европейцы, руководствуясь собственной корыстью, не предоставили им такой возможности. Мысль о том, что экономические отношения, существовавшие в Америке до прихода европейцев, строились на принципиально иной основе, оказывается недоступна либеральному теоретику, уверенному, что законы буржуазного рынка столь же абсолютны и всемогущи, как и законы природы. Между тем купцы и солдаты Запада, осваивавшие Америку за два столетия до того, как Адам Смит взялся за сочинение своего труда, прекрасно понимали, с какой реальностью они столкнулись и действовали соответственно.
В период XVI–XVII веков сравнительно небольшим группам людей, не обладавшим значительными ресурсами, удавалось овладевать обширными территориями и ставить под свой контроль огромные человеческие массы. Порой подобные успехи объяснялись превосходством европейского вооружения, хотя соотношение военных сил далеко не всегда благоприятствовало завоевателям. Иногда видели причину этих успехов в моральном превосходстве, обеспеченном Ренессансом и Реформацией, хотя, как известно, первые мировые империи создали Испания и Португалия, которые отнюдь не были в центре культурных процессов Ренессанса и не пережили Реформацию. Однако каковы бы ни были материальные и моральные факторы, обеспечивавшие победы европейцев, в конечном счете их достижения были бы немыслимы, если бы не опирались на социально-политическую организацию, позволявшую эти факторы успешно использовать.
С конца XV века и на протяжении всего XVI столетия Европа постоянно воюет. Христиане сражаются с турками, сторонники Реформации с ее противниками, французская монархия борется за господство на континенте с Испанией, а в это самое время испанские и португальские отряды устанавливают свою власть на землях, которые стали доступны благодаря Великим географическим открытиям.
Пол Кеннеди (Paul Kennedy) считает, что в XVI веке «национальное и династическое соперничество отныне соединилось с религиозным фанатизмом, заставляя людей сражаться в ситуации, при которой раньше они искали бы компромисса»[285].
На фоне непрекращающихся вооруженных конфликтов происходит процесс, получивший позднее у историков название «Военной революции». Этот переворот связывали прежде всего с внедрением пороха. «Военная революция лишила аристократию ее оружия», заявляет российский историк[286]. Исчезают феодальные ополчения, им на смену приходят наемные армии (слово «солдат» происходит от итальянского «soldi» — деньги, это тот, кто сражается за плату). Рыцарь в качестве ключевой фигуры на войне сменяется пехотинцем, вооруженным пикой или аркебузой.
Причиной подобных перемен принято считать прогресс в развитии огнестрельного оружия, которое сделало бесполезной рыцарскую броню. Однако приглядевшись к фактам, можно заметить, что организационные перемены не только опережают технические, но и подстегивают и предопределяют их.
Переосмысливая историю войн, Энгельс в поздних своих работах обнаружил, что порох сам по себе не имел того революционного значения, которое ему приписывали. «До конца Средних веков ручное огнестрельное оружие не имело большого значения, что понятно, так как лук английского стрелка при Креси стрелял так же далеко, как и гладкоствольное ружье пехотинца при Ватерлоо, а может быть, даже более метко, хотя и не с одинаковой силой действия»[287]. Осадная артиллерия, напротив, оказалась весьма эффективной, но как показывал опыт, технически она вполне могла сочетаться и с традиционной феодальной армией. Возникновение новой армии и новой тактики было связано не с техническими нововведениями, а с тем, что короли повсеместно стремятся освободиться от феодального войска, «создать собственное войско».[288] В свою очередь, спрос на технические новации в области вооружения порожден именно этой новой политической реальностью.
Средневековый рыцарь был не только тяжеловооруженным всадником. Рыцарство представляло собой корпорацию, членство которой не было наследственным. Ни аристократический титул, ни дворянское звание не делали человека рыцарем автоматически, нужны были личные заслуги. В этом смысле рыцарское звание резко выделялось на общем фоне феодальных отношений.
В обыденном сознании, рыцарей часто смешивают либо с тяжелой кавалерией (далеко не все всадники в тяжелых доспехах были по званию рыцарями), либо с низшим слоем феодального дворянства (не все члены которого, даже участвуя в войнах, удостаивались рыцарского звания). Первоначальное понятие «man-at-arms» сложилось в Британии именно для того, чтобы определять профессиональных воинов, имевших рыцарскую подготовку и доспехи, но далеко не всегда — рыцарское звание.
Ключевым элементом рыцарства как корпорации была система орденов, в значительной степени повторявших структуру монашеских и сложившихся в ходе Крестовых походов.
В XVII–XVIII веках исчезнувшие рыцарские ордена были заменены системой правительственных наград. Кавалер ордена, как и член рыцарского братства должен быть отмечен определенными личными заслугами, но если раньше надевавшиеся на грудь или шею украшения были свидетельством принадлежности к определенной корпорации, то теперь речь идет, в лучшем случае, о совершенно формальном сообществе людей, удостоившихся одинаковой награды.
Правда, Англия сохранила рыцарские титулы, которые постепенно стали частью общей системы государственных поощрений. Но рыцарство, возрожденное буржуазным государством в романтический век, имело очень мало общего с корпорациями Средневековья.
На теоретическом уровне комплекс идей, связанных с рыцарством — как идеологией и образом жизни — разработан во второй половине XIII века[289]. Во времена Крестовых походов, которые задним числом нередко воспринимались в качестве «золотого века» рыцарства, соответствующие культурные и идеологические нормы только еще начинали формироваться, а повседневное поведение реальных героев сражений и турниров было весьма далеко от провозглашенных позднее идеалов рыцарской чести.
Уже в XV веке нередко можно натолкнуться на сетования относительно упадка рыцарской этики. Но была ли она так сильна в XII–XIII веках? То, что мы знаем про эпоху Крестовых походов, говорит об обратном. Вероломство, убийство пленных и безоружных, нарушение слова были достаточно распространенными явлениями в эпоху, которую принято считать «золотым веком» рыцарства. Разумеется, рыцарство это не только войны и турниры. Трубадуры воспевали не столько ратные подвиги, сколько любовные переживания — и в этом их заслуга перед культурой. Хотя кровожадные стихи Бертрана де Борна (Bertran de Born) вряд ли можно считать примером высоких этических норм в поэзии. Пожалуй, это единственный автор, который сумел воспеть в поэзии не только убийство и насилие, но и социальное угнетение, издевательство сильного над слабым.
Если говорить о рыцарях именно как о военном сословии, трудно отметить какую-то особую деградацию нравственных норм в конце XIV–XV века. Скорее в ту эпоху можно наблюдать своеобразную романтизацию рыцарства или попытку военного дворянского сословия укрепить собственный дух и идеологию за счет обращения к ностальгическим образам прошлого.
Расцвет рыцарского романа относится как раз к XIV–XV векам. Французский рыцарский роман XIV века представлял собой своего рода утопию, которая по мнению историков литературы, к концу столетия «оказалась в большой степени исчерпанной, что, безусловно, предвещало гибель жанра»[290]. Рыцарский роман, однако, продолжал развиваться в Кастилии и Каталонии, находившихся на границе западноевропейского культурного мира. Самый знаменитый испанский (точнее каталонский) роман «Тирант Белый» («Tirant le Blanc») Жуанюта Мартуреля (Joanot Martorell), например, опубликован в 1490 году[291].
Знаменитый французский рыцарь Баярд (Pierre Terrail, seigneur de Bayard), ставший символом доблести и чести, жил уже в XVI веке, сражаясь под знаменами Франциска I. Описывая его подвиги, Жан-Жюст Руа (Jean-Juste Roy) сравнивает его с Дюгекленом: «Это были рыцари в полном значении этого слова. С мужеством, храбростью и ловкостью они соединяли еще и прекрасные душевные качества: они были добры, сострадательны, великодушны; у них не было ни гордости, ни тщеславия, ни зависти. Насколько они относились строго к самим себе, настолько были снисходительны к другим. Они даже щадили и врагов своих, и всегда искренне сожалели, если поединок оканчивался смертью их противника. Такие рыцари принесли много пользы своему отечеству и покрыли свои имена бессмертною славою»[292].
Между тем показательно, что и Дюгеклен и Баярд совершали свои подвиги во время кампаний, завершившихся для французской рыцарской кавалерии полным провалом. То же самое может быть сказано и про знаменитую «Битву Тридцати» — еще один сюжет рыцарского мифа, связанный со Столетней войной. В ходе этого боя, который был на самом деле скорее турниром, участники которого сражались боевым оружием, французы и бретонцы одержали верх над противостоявшей им группой английских, немецких и, опять же, бретонских рыцарей. Никакого военного значения эта схватка не имела, никак не повлияла на междоусобную войну в герцогстве, которая завершилась в пользу партии, пользовавшейся поддержкой англичан. Тем не менее, по утверждению романтических историков, «бретонцы, очевидцы этого боя, рассказывали о нем своим детям и внукам, прославляя храбрость и мужество славных соотечественников»[293]. Высказывание в высшей степени двусмысленное, если учесть, что бретонцы сражались с обеих сторон…
Легко догадаться, что во всех перечисленных случаях мы имеем дело со своеобразной логикой компенсации. Поражения армий и королей должны были восприниматься не столь болезненно, если наряду с этими неприятными сообщениями можно было рассказать о случаях индивидуальной доблести воинов. С течением времени повести о личных достижениях рыцарей обрастали новыми подробностями и пышными деталями, усиливая их пропагандистский эффект и утешая феодальное общество, испытывавшее на рубеже XIV–XV веков явный культурный стресс.
Вопреки мнению позднейших авторов, которые склонны считать подобных героев последними представителями уходящей традиции, среди современников они воспринимались совершенно иначе. Более того, наши последующие представления о рыцарской чести опираются как раз на опыт XV–XVI веков, а не на сведения, почерпнутые из истории раннего Средневековья или эпохи Крестовых походов. Именно кризис рыцарства как социальной, военной и политической силы порождает мощный всплеск мифологического сознания, на которое, в свою очередь, смогла опереться романтическая традиция XIX столетия.
Упадок рыцарства на протяжении XV–XVI веков очевиден. Развитие в литературе рыцарского мифа, в том числе стремление отдельных представителей сословия поддерживать этот миф на уровне личного поведения (что с оттенком трагической иронии описано в «Дон Кихоте» Сервантеса), как раз результат этого упадка. Чем меньше военное значение рыцаря, тем выше к нему моральные требования.
Однако связан ли этот упадок с изменением военной техники? Ордонансные роты Карла VII наносят по рыцарству больший удар, нежели первые бомбарды и аркебузы, хотя жандармы ордонансных рот по своему вооружению и тактике от рыцарей ничем не отличаются. И все же на социальном уровне это был своего рода переворот. Через ордонансные роты происходило продвижение буржуазии в военное сословие. Для рыцарей это означало конец сословной привилегии.
Рыцарская служба как проявление вассальной преданности теряет смысл по мере того, как ополчение сменяется регулярной армией, даже если вооружение остается прежним.
Упадок рыцарства сам по себе еще не означал конца тяжелой кавалерии. Является ошибкой мнение, будто появление на поле боя «большого лука» (longbow), а затем огнестрельного оружия делают бесполезными рыцарские доспехи, а вместе с этим знаменуют и закат рыцарства как социально-культурного явления. В техническом плане все обстоит прямо противоположным образом. Именно с этими военно-техническими новшествами связан расцвет производства доспехов.
Полный (или «белый») доспех появляется в 1390–1410 годах. Кольчуги и пластинчатые латы сменяются полноценной броней, превращающей всадника в настоящую боевую машину, наподобие позднейшего танка. Прогресс в технологии обработки металла способствовал появлению новых пушек и кулеврин, но он же позволил производить доспехи, которые, по крайней мере на определенных дистанциях и под определенным углом, были непробиваемы: ни для стрел английских лучников, ни даже для огнестрельного оружия. Наиболее серьезной опасностью для закованного в латы всадника долгое время по-прежнему оставался арбалетный болт, который летел в цель с невероятной силой и точностью. Но арбалет не имел достаточной скорострельности.
Говоря про «упадок» военной роли доспехов, авторы ссылаются на декоративность многих комплектов лат, находящихся в современных музеях. Но надо помнить, что до нас дошло большое количество экземпляров декоративного вооружения именно потому, что, будучи декоративным, оно в бою не применялось. Точно таким же образом можно с уверенностью предположить, что число автомобилей класса «Rolls Royce», которые сохранятся через 200–300 лет, будет, скорее всего, превышать число сохранившихся экземпляров «Запорожцев» или «шестерок», хотя в реальной жизни масштабы производства первых и вторых были просто не сопоставимы. Оружие боевое, напротив, часто уничтожалось. Например, после битвы при Азенкуре Генрих V велел уничтожить все трофейные французские доспехи, кроме тех, что англичане могли унести с собой или на себе. Этот приказ не был выполнен до конца, но в общей сложности уничтожены или сознательно испорчены были тысячи комплектов лат!
С другой стороны, требования к красоте оружия — общие для Ренессанса, для всех видов изделий. Они предъявляются к идущей на подъем артиллерии ничуть не меньше, чем к вооружению всадников. Так, ревельский оружейный мастер Хинрик Хартман (Hinrik Hartmann), отчитываясь перед магистратом, сообщал, что заказанные артиллерийские орудия изготовлены «с соблюдением всех правил украшения и художественности»[294]. Пушки не только изящно украшали, но давали им звучные имена. Например, орудия из мастерской Хартмана назывались «Толстая львица», «Ревущий лев», «Птичий свист», «Красный лев» и совсем уж мрачно, но гораздо более точно — «Горькая смерть». В соответствии с общими требованиями эстетики Ренессанса, пушки украшались не только гербами и изображением мифологических и геральдических фигур — львов, дельфинов, грифонов и т. д. «Очень часто казенная часть ствола полностью покрывалась строфами, где восхвалялись качества орудия и содержалась угроза врагу»[295].
Огнестрельное оружие было известно на Западе с 1330 года, но потребовалось почти два столетия, чтобы оно стало господствующим, и дело не только в технических проблемах, которые предстояло решить мастерам-оружейникам, но и в изменившейся военной организации. Последняя, в свою очередь, была порождена изменением общественного и государственного порядка. Новая военно-политическая организация требовала нового оружия, стимулируя технические нововведения.
Еще до того как получило развитие огнестрельное оружие, английский большой лук и арбалет могли пробить рыцарскую броню. На первых порах огнестрельное оружие было в этом отношении даже менее эффективно. Выстрел из пищали, ручной бомбарды или даже аркебузы, несмотря на высокую пробивную силу, был куда менее точным, чем выстрел из арбалета, а перезаряжалось это оружие крайне медленно. Недостатки огнестрельного оружия были достаточно очевидны современникам. Именно поэтому вплоть до времен Тридцатилетней войны во многих армиях сохранялись отряды лучников.
Как отмечает английский историк, огнестрельное оружие само по себе не делало доспехи бесполезными: «ни новое оружие, ни успехи английских лучников и швейцарских пехотинцев, а также железные стрелы арбалетчиков не могли еще вытеснить с полей сражений рыцаря, облаченного в тяжелые доспехи, и он оставался главной фигурой на поле боя до конца XV в., а иногда и намного дольше»[296].
Тяжелая пехота тоже продолжала надевать металлические панцири вплоть до конца Тридцатилетней войны. Это вооружение часто называли «немецкими латами» и окончательно оно вышло из употребления лишь в 1650-е годы.
Использование огнестрельного оружия редко приносило успех в средневековых битвах. В 1408 году льежцы пытались остановить атаку неприятеля пушечным огнем, но перезаряжали медленно и потерпели неудачу. Два года спустя немецкие пушки не повлияли на ход битвы при Грюнвальде. При Рюпельмонде (1452 год) кулеврины ополченцев из Гента оказались бессильны против стрел пикардцев. Даже в XVI веке мы находим упоминания о том, что пули отскакивали от лат всадников либо сплющивались.
Разумеется, гуситские армии регулярно наносили поражения немецким рыцарям, применяя огнестрельное оружие. Но также использовались ими и арбалеты, а победа достигалась не столько за счет превосходства в вооружении, сколько за счет более эффективной организации и тактики. У Сигизмунда Люксембургского под Витковым были замечательные бомбарды, но это не спасло его от неудачи.
Парадоксальным образом появление на поле боя огнестрельного оружия на первых порах увеличивало именно уязвимость пехоты. В битве при Креси залп английских бомбард привел в смятение и дезорганизовал выдвигавшуюся на исходные рубежи колонну генуэзских арбалетчиков[297]. Плотный строй английских лучников или швейцарских копейщиков становился удобной целью для артиллеристов. Ручное огнестрельное оружие было тяжелым и неудобным, а пешая атака сомкнутым строем на артиллерийские батареи, которую практиковали англичане в последних битвах Столетней войны, оборачивалась огромными потерями. Но и здесь преимущество нового оружия проявилось далеко не сразу. В конце войны французская армия постоянно усиливала свой артиллерийский парк, который должен был стать противовесом боевой силе английских луков. Однако далеко не сразу этот подход стал давать эффект. Во время «Битвы селедок» и при Форминьи английской пехоте удавалось захватить артиллерийские позиции лобовой атакой. И только в битве при Кастильоне плотность артиллерийского огня сделалась столь велика, а прикрытие батарей столь надежным, что пешая атака на пушки оказалась бессмысленным самоубийством.
Напротив, кавалерия могла атаковать быстро и не обязательно сомкнутыми рядами (при Грюнвальде польские всадники именно так справились с немецкими пушками).
Другое дело, что развитие артиллерии повышало на первых порах роль городских ополчений, которые одни только и могли использовать этот новый вид оружия.
С развитием огнестрельного оружия повышается роль города и падает значение замка. Дело не только в уязвимости каменных стен. Метательные орудия Древности были способны наносить урон, вполне сопоставимый с артиллерийским огнем позднего Средневековья. А некоторые средневековые фортификации продолжали сохранять военное значение вплоть до Наполеоновских войн и даже — в исключительных, конечно, случаях — во время Второй мировой войны[298]. Превосходство города над замком было комплексным. Имели значение и размеры — большой периметр сложнее блокировать, и численность гарнизонов, и технические возможности, включая «ремонтную базу» для все более сложного артиллерийского оборудования.
В XIV веке артиллерией называлось любое оружие, стрелявшее на дальнее расстояние, однако уже к началу следующего века значение пушки становится велико, если не на полях сражений, то во всяком случае при осаде и обороне городов. Первоначально крупных пушек было очень мало, стоили они дорого и применялись редко — вся огнестрельная артиллерия английского короля могла уместиться в арсенале Тауэра. А уже к началу XV века каждая серьезная крепость была обеспечена своими собственными пушками, причем зачастую местного производства.
Артиллерия требовала более развитой организации производства, нежели прежнее оружие, изготовлять пушки в кустарных условиях было просто невозможно. Закономерно, что распространение этого оружия связано с усилением военной и экономической роли городов. На первых порах литье пушек происходило в принадлежащих Церкви мастерских, созданных для изготовления колоколов. Эта связь сохранилась даже в современном английском языке: canon одновременно означает и пушку и каноника. В XV веке Церковь все еще была тесно связана с артиллерией. Так, например, Генрих V, готовясь к походу во Францию, решал вопросы о поставке пушек с церковными властями[299]. Очень скоро, однако, основную роль в производстве нового оружия стали играть города. Так, в Ревеле уже в 1396 году был свой оружейный мастер. А в 1418 году магистр Ливонского ордена просил город прислать оружейного мастера и медь в Ригу на помощь своим литейщикам[300]. В западной части Европы городские оружейные мастерские были созданы еще раньше.
«Уже в 1356 г. большая часть крупных городов, в основном немецкие имперские города — Нюрнберг, Аугсбург, Любек, Ульм, Шпейер и другие имели собственные пушки и пороховые запасы, — сообщает Герман Вейс в „Истории культуры“. — В этом же году в Льовене во Фландрии было продано 12 мортир. Запасы пороха в городах иногда бывали столь значительны, что порой причиняли разрушения: в 1360 г. взлетела на воздух ратуша в Любеке из-за взрыва сложенного в ней пороха»[301]. Быстрее всего новое оружие распространяется в Италии и Германии, несколько позже литью пушек научаются на севере Европы — в Дании и Швеции и Московии.
Артиллерийские парки являлись, говоря современным языком, муниципальными предприятиями, причем городские власти сосредоточивали в своих руках не только производство пушек, но и управление ими. Мастера, отвечавшие за литье пушки, нередко руководили и ее «эксплуатацией». Пушки не только ставили на стены и башни, отправляли вместе с артиллерийской прислугой на королевскую службу, но и отдавали взаймы или в аренду другим городам и феодальным сеньорам. После битвы при Азенкуре городские власти Амьена (Amiens) отправили своих представителей, чтобы забрать с поля боя принадлежавшее городу имущество. Они обнаружили и вернули три большие, две малые пушки и несколько щитов, использовавшихся для прикрытия стрелков[302].
Поражения рыцарей уже не были редкостью к началу XV века и должны были чему-то научить французских и немецких военачальников. Однако следует помнить, что события виделись современникам совершенно иначе, чем последующим историкам. Наряду с битвами, завершившимися победой пехоты над конными рыцарями, по-прежнему имели место и успехи кавалерии. Через 80 лет после битвы при Куртрэ французы вывезли оттуда захваченные фламандцами шпоры, предварительно спалив город. При Роозбеке пехотная фаланга фламандцев, очень похожая на ту, что участвовала в «битве шпор», была наголову разбита французскими рыцарями. Фламандское пехотное ополчение было разгромлено еще до Столетней войны при Мон-ан-Певеле (Mons-en-Pévèle) и Касселе, а позднее при Отэ, Рюпельмонде, Гавере, Брюстеме. К тому же большие битвы дополнялись малыми стычками между феодальными отрядами, а тут решающую роль играла доблесть и вооружение всадников.
Тактические итоги Столетней войны, казалось бы, свидетельствовали о мощи рыцарской кавалерии, которая, будучи поддержана пушками, вновь превращалась в грозную силу. Правда, с появлением и усовершенствованием огнестрельного оружия началась гонка вооружений, подобная той, которая сопровождала развитие корабельной брони в конце XIX века или танковой брони в XX веке. Артиллеристы увеличивали пробивную силу снарядов, а создатели брони — ее защитные качества. Причем далеко не всегда преимущество оставалось за снарядами.
В XVI столетии высококачественные доспехи проходили обязательное «испытание», как отмечают специалисты, «с помощью самого мощного стрелкового оружия того времени» (the most powerful hand-weapon of the day)[303]. Нагрудная пластина всадника должна была выдерживать выстрел из мушкета или пистолета по крайней мере не хуже, чем в XX веке лобовая броня танка. Даже в самом конце XVI века мы находим в документах упоминания про «пуленепробиваемые латы» (pistol, caliver and musket proof)[304].
Наиболее эффективным орудием против кавалерии оказывается в XV–XVI веках не огнестрельная аркебуза, а пика или алебарда. Без прикрытия пик мушкетеры даже в XVII веке сражаться против конницы не могли.
Разумеется, усиление оборонительной брони в большинстве случаев сопровождалось ее утяжелением. Кавалеристы жаловались, что им нелегко было вскочить обратно на лошадь, в случае если их выбили из седла. Но совершенствование доспехов происходило далеко не всегда за счет их утяжеления. Те же технологические новшества, которые позволяли производить более качественное стрелковое вооружение, обеспечивали и производство более качественной брони из более прочной стали. Уже в начале XV века английские лучники обнаружили, что броня рыцарей стала значительно надежнее. Чтобы пробить ее, были введены новые бронебойные наконечники для стрел (в основе лежал тот же принцип, что и в противотанковых снарядах XX века). Однако даже они не пробивали нагрудную кирасу с дальнего расстояния. Собственно расцвет «эпохи доспехов» приходится как раз на время позднего Средневековья и Возрождения, когда огнестрельное оружие уже стало частью военной техники всех стран.
Уязвимость бронированного всадника сама по себе еще не делает доспехи бесполезными. Точно так же уязвимость танка для огня противотанковой артиллерии вовсе не сделала танковые войска бесполезными во Второй мировой войне и последующих конфликтах XX века. Несмотря на развитие бронебойного оружия, танки оставались основной боевой силой всех армий и успешно действовали на всех фронтах.
Еще в 1664 году в трактате «Главные правила военной науки» австрийский генерал Раймонд Монтекукколи (Raimondo Montecuccoli) писал, что полные кирасы или цельные латы при столкновении кавалеристов с пехотным строем «к храброму претерпению первого от него огня весьма изрядны»[305]. Доспехи все еще предлагалось «пробовать выстрелом мушкетной пули»[306]. Правда, от выстрела с близкого расстояния латы не спасали.
Доспехи должны были защитить рыцаря не только от огнестрельного, но и от холодного оружия, которое все еще играло решающую роль в сражениях. Легкая кавалерия ничего не могла сделать против бронированной тяжелой конницы даже в конце XVI века, когда появился кавалерийский пистолет. Как средство защиты против холодного оружия кираса сохраняла свое значение вплоть до XIX века. А металлические шлемы пехоты, вышедшие из употребления в XVII веке, вернулись в военный обиход во время Первой мировой войны, причем модели первой половины XX века в значительной мере повторяли разработки средневековых оружейников.
Первые поражения рыцарской конницы не имели ничего общего с техническим переворотом. «Битва шпор» при Куртрэ в 1302 году, положив начало развитию новых пехотных войск, отнюдь не была переломным событием в вопросах военной тактики и организации. Напоровшиеся на ряды фламандских пик французские всадники в панике бежали, оставив на поле боя огромное количество оружия и шпор, которыми победители украсили один из местных соборов. Но после Куртрэ фламандские буржуа терпели от французских рыцарей одно поражение за другим. Соотношение сил на поле боя вновь изменилось только благодаря появлению на континенте английских стрелков.
Победа фламандцев в «Битве шпор» была достигнута не за счет технических новшеств, а за счет того, что изменилась социальная организация пехоты. Сплоченные, построенные плотными рядами, дисциплинированные пехотинцы уже не разбегались при виде тяжеловооруженных всадников.
Борьба швейцарских кантонов за самостоятельность против австрийских Габсбургов породила новую военную силу, прославившуюся на всю Европу. Как отмечает Дельбрюк, основой боевой дисциплины швейцарцев была связь с гражданской властью и крепкой общинной организацией. Привычная структура общины воспроизводилась на поле боя, ее лидеры имели непререкаемый авторитет, поддерживавшийся жесткой системой наказаний, которые над трусами и дезертирами приводили в исполнение их собственные односельчане. Бойцы не рассеивались по полю сражения в случае успешной атаки, не грабили, не покидали строя, пока не получали соответствующего разрешения. Таким образом, «здесь речь идет не о революционном восстании мирных, доведенных до отчаяния крестьян, а о планомерной борьбе воинственно настроенной общины с опытными в военном деле вождями под руководством испытанного командования»[307].
Швейцарская, английская, фламандская пехота наносила поражение рыцарям еще со средневековым оружием. Единственным нововведением швейцарцев стала алебарда, совместившая на одном древке копье, топор и крюк, по оценке Дельбрюка, — идеальное оружие для «незащищенных доспехами пехотинцев против тяжело вооруженных рыцарей»[308]. Одержав верх поочередно над австрийцами, миланцами, французами и бургундцами, швейцарцы не только прославились на всю Европу, но и спустя некоторое время превратили военное искусство в форму экспортного бизнеса, отправляя свою пехоту за деньги воевать под знаменами Франции и других иностранных государств. К началу XVI века швейцарская пехота оказалась ударной силой сразу нескольких европейских армий.
Победы пехоты над конницей в конце Средних веков — победы зарождающегося буржуазного порядка и бюрократического государства над феодальным порядком, но отнюдь не новой военной техники над старой. Общей чертой, объединявшей швейцарцев, английскую пехоту, фламандских копейщиков и даже гуситов являлась не тактика или вооружение, а новая «демократическая» социальная организация, когда представители «элиты» сражались в одном строю с пехотой. Другое дело, что изменение общественного порядка открывало возможности для новой военной тактики, что отлично продемонстрировали революционные войны гуситов.
Напротив, новаторские подходы не спасли Карла Смелого от катастрофического поражения в борьбе со швейцарцами. Как отмечают историки, «Карл собрал лучшие силы отовсюду» (recruited an army of the best of everything)[309]. У него было все: итальянские кондотьеры со своей тяжелой кавалерией, лучники, нанятые в Англии, большое количество огнестрельного оружия, включая великолепный артиллерийский парк, превышавший 500 стволов. Была даже униформа — синяя с белым андреевским крестом на груди. Отряды имели систематизированные флаги и вымпелы. С 1471 года периодически издавались специальные указы, подробно описывающие развертывание боевых сил. Но несмотря на все эти новации, у Карла Смелого была не регулярная армия, а феодальное войско, изображавшее из себя регулярную армию. В результате Карл Смелый терпел одно поражение за другим от швейцарцев, чья «простая тактика и смелый напор праздновали триумф над более сложно организованной и уязвимой за счет этого военной машиной» (a triumph of simple tactics and elan over an apparently more sophisticated force)[310].
Революция в военном деле, развернувшаяся на протяжении XV века, была неотделима от социальных и культурных изменений, происходивших в обществе. Спрос на новую технику был как раз следствием этих перемен.
Причины упадка рыцарства — социально-экономические и, как следствие, политические. Дорогие доспехи оставались роскошью, недоступной для массовой военной организации. А рост численности армии делал тяжелую конницу все менее значимым фактором на поле боя. Количество побеждает качество. Чем больше государство способно мобилизовать крупные воинские контингенты, тем меньше значение рыцарских отрядов.
Преимущество пехоты было не в ее вооружении, а в дешевизне и массовости. И это было преимущество не военно-тактическое, а в первую очередь — экономическое. Другое дело, что изменившаяся экономика и социология войны радикальным образом изменила и тактику сражений.
Технический переворот — не причина, а следствие перемен социально-политических. А эти перемены продиктованы экономическими процессами. Не новые военные технологии изменили войну, а новации в сельском хозяйстве и ремесле изменили общество, включая и его военную структуру.
Феодальные ополчения уступали место регулярной армии, для которой решающую роль играла растущая зависимость войска от правительства, от финансового состояния страны и от эффективности центрального государственного аппарата. Отсюда потребность в стандартизации вооружения и стремление власти получить максимальный эффект на каждую потраченную монету — оптимизация расходов.
В армии происходит снижение индивидуальных требований к профессионализму бойца, зато появляются новые требования: дисциплина, способность к согласованным действиям, четкому выполнению общего маневра и т. д.
Средневековая битва на определенном этапе неизбежно распадалась на серию поединков и групповых схваток, тогда как с появлением регулярной армии все большее значение имела способность держать строй и маневрировать. Скорость боевого перестроения отряда значила больше, чем масса брони на отдельном всаднике, который не мог решить исхода дела, даже если был отважен и практически неуязвим.
Мушкет и аркебуза — оружие неудобное, заряжается медленно, имеет низкую точность и в индивидуальном бою практически бесполезно. Одиночный выстрел из мушкета на поле боя редко попадал в цель[311]. Но солдаты, вооруженные мушкетами, становятся грозной силой, объединенные в роты, стреляющие залпами. Иными словами, это оружие, которое может эффективно применяться только в хорошо организованной и сравнительно массовой армии. Эпоха индивидуальных бойцов кончается, начинается время столкновения боевых порядков.
Сплоченность войска имела значение и в феодальной кавалерии. Но в кавалерии сплоченность отряда и четкость его действий достигается за счет личной подготовки всадников и их лошадей. В пехоте тот же эффект достигается посредством простых коллективных упражнений, не требуя длительной индивидуальной подготовки.
Повышение роли пехоты происходило даже за счет потери маневренности вооруженных сил, снижения скорости их движения. Итогом этой эволюции становится малоподвижная линейная тактика XVIII века. Но пехота отвечает требованиям новой армии, прежде всего потому, что стоит дешевле. Она выигрывает «по соотношению цены и качества».
Феодальное ополчение собиралось по призыву сеньора его вассалами, причем отряды различались структурой и численностью. Даже если их удавалось объединить на поле боя в единое целое, сконцентрировав массу рыцарской конницы для решающего удара, в плане повседневного управления они оставались разобщены. Напротив, регулярная армия организуется и набирается непосредственно государством. Армия Генриха V представляла собой промежуточное явление. С одной стороны, ее костяк составляли регулярные части (с техническими службами, инженерными подразделениями и военными медиками), а с другой — присутствовало и феодальное ополчение, которое должно было теперь подчиниться общевойсковой дисциплине.
Окончательно преимущество аркебузы над средневековым оружием было доказано битвами при Бикокке (La Bicocca) в 1522 году и при Павии (Pavia) в 1525 году. Однако при Павии не произошло в тактическом смысле ничего нового по сравнению с Пуатье, Кресси, Азенкуром и «Битвой Шпор» при Куртрэ. Просто с помощью аркебуз был достигнут тот же эффект, что ранее с помощью большого английского лука (longbow). Хорошо организованная и дисциплинированная пехота оказалась способна выдержать удар тяжелой кавалерии и обратить ее в бегство. Французская армия в очередной раз поплатилась за излишнюю самоуверенность. Лучшее в мире рыцарство оказалось отнюдь не равносильно лучшей в мире армии. Испанские полководцы сумели использовать новую военную технологию лучше своих французских противников, вырабатывая новую тактику, которая соединила принципы пехотного боя, разработанные англичанами в XIV–XV веках, с возможностями огнестрельного оружия.
Замена лука мушкетом имеет социальное значение и по отношению к низам общества. На первый взгляд кажется, что по мере того как пехотинец становится на поле боя важнее всадника, военное дело перестает быть делом профессиональной потомственной элиты и демократизируется. Однако одновременно происходит отчуждение армии от населения, регулярные части — наемные или сформированные по иному принципу — вытесняют ополчение, а массы утрачивают навыки обращения с оружием. Лук (пусть не самого высокого качества) мог быть изготовлен в «домашних условиях» или сельскими оружейниками. Он постоянно применялся в качестве охотничьего оружия. Пользоваться им мог любой мужчина, другое дело, что способность к точной стрельбе достигалась постоянными тренировками, которые в Англии, например, были обязанностью всего мужского населения, не исключая и духовенство (закон обязывавший все мужское население ежегодно тренироваться в стрельбе из лука не был формально отменен даже в начале XXI века). Иными словами, лук становился идеальным оружием народной войны или же оптимальным вооружением для мобилизационной, народной армии. Холодное оружие тоже могло быть изготовлено в деревне, хоть и значительно уступало по качеству продукции городских оружейников. Совсем иное дело мушкет. Производить его могут только в специальных мастерских. Чтобы научиться заряжать его и стрелять из него, требуется специальная подготовка, но и она не имеет смысла отдельно от строевой и тактической подготовки. В качестве охотничьего оружия мушкет бесполезен: стоит дорого, стреляет медленно и неточно. Стрелы тоже можно изготовить самостоятельно, но отнюдь не порох.
Нарезное и скорострельное огнестрельное охотничье оружие, появляющееся уже в XVI веке, было доступно лишь богатым сеньорам. Вплоть до XVIII века в качестве массового охотничьего оружия продолжает использоваться лук или самострел. Иными словами, бытовые навыки населения и военная практика (тесно связанные между собой в Средние века) радикальным образом расходятся.
Армия, вооруженная огнестрельным оружием, дает государству возможность вести войну не только независимо от феодальных сеньоров, но и без участия народа. Для того чтобы собрать феодальное войско нужна была лояльность вассалов. Теперь ситуация меняется радикально. В первую очередь правительству нужна не поддержка подданных, а деньги.
Между тем деньги это сфера буржуазии. Начиная с первой половины XVI века большая часть монархов начинает испытывать почти перманентный финансовый кризис. Зависимость монархии от буржуазии возрастает пропорционально остроте денежного вопроса. Деньги поступают в казну из добровольных пожертвований купцов, заинтересованных в проводимой политике, их берут взаймы, вымогают, получают через систему откупов и монополий. В конечном счете все эти способы ставят монархов в зависимость от буржуа. Но даже там, где государственные финансы находятся в относительном порядке, управление ими оказывается в руках представителей «третьего сословия», способных заниматься подобными делами профессионально.
Новая организация войск предопределила неизбежный рост численности армий. Исследователи считают, что между 1530 и 1710 годами численность европейских армий увеличилась примерно в 10 раз[312]. Это можно очень хорошо проследить на примере Франции. В 1494 году, когда Карл VIII предпринял вторжение в Италию, положив начало многолетнему периоду франко-испанских войн, с ним была мощная армия из 20 тысяч человек. Когда между сражающимися странами был заключен в 1559 году Като-Камбрезийский мир (Cateau-Cambrésis), обе стороны имели армии, достигавшие 50–60 тысяч человек, не считая морских сил. В Тридцатилетнюю войну Франция вступила имея 125 тысяч солдат, а Людовик XIV имел под ружьем уже до 400 тысяч человек. Для сравнения, армия Петра Великого в этот же период имела 200 тысяч бойцов, австрийские силы составляли около 100 тысяч и примерно столько же могла выставить на поле боя маленькая Голландия[313]. Однако военные усилия, достигшие пика во время войны за Испанское наследство, оказались для Франции разорительными, что способствовало поражению «короля-Солнце» ничуть не меньше, чем полководческий гений герцога Мальборо и принца Евгения Савойского.
Разумеется, как отмечает английский историк Ричард Бонни (Richard Bonney), официальные данные о численности войск, набранных европейскими монархами для войн и кампаний XVI–XVII веков, нельзя принимать на веру: на бумаге армии выглядели куда более мощными, чем были в действительности. Отчеты скрывали число дезертиров, в полках числились «мертвые души», жалованье которых бессовестно присваивали командиры[314].
Главным отличием новой военной организации от прежней была, однако, не численность войск, а способность держать большие массы людей «под ружьем» сравнительно долгое время. Феодальные вожди на протяжении Средневековья нередко собирали под свои знамена впечатляющие по численности армии, но эти силы объединялись для одной кампании, а нередко даже для одного сражения. Именно нехватка средств, делавшая невозможным постоянное пребывание значительных сил во Франции, в значительной мере предопределила поражение Англии в Столетней войне. На протяжении XVI–XVII веков все основные европейские государства предпринимают усилия для того, чтобы создать постоянные армии, способные не только вести длительные войны, но и находиться в распоряжении правительства в любой момент.
Еще большую нагрузку для государственного бюджета представлял военный флот. В Средние века даже будущие морские державы, такие как Англия или Дания, не в состоянии были сохранять сильный флот в мирное время. Серьезные военно-морские силы постоянно имелись лишь у торговых республик северной Италии и Ганзы, которые просто не могли бы без них существовать. При Генрихе V для того, чтобы обеспечить свои финансовые нужды, Королевский флот занимался торговыми операциями, перевозил вина из Гаскони. В последующий период он пришел в упадок и был возрожден лишь при Тюдорах, но к началу правления Стюартов опять началась его деградация. Эпоха Великих географических открытий и морской торговой экспансии требовала создания флота. Между тем флот стоил дорого и должен был поддерживаться в хорошем состоянии в мирное время — в отличие от армий, которые можно сокращать или распускать. Оборотной стороной военной реформы становится рост государственного долга. Как отмечает Бонни, «к 1550-м годам большинство европейских монархов, которые были вовлечены в серьезные конфликты, не имели в текущем бюджете достаточно средств, чтобы оплачивать свои военные расходы»[315]. Без буржуазии и ее средств война делалась невозможной. Но и без войн невозможно было решить задачи, стоящие перед буржуазией, — освоение новых ресурсов и создание рынков происходило путем завоевания новых стран.
«Еще задолго до того, — писал Ф. Энгельс, — как стены рыцарских замков были пробиты ядрами новых орудий, их фундамент был подорван деньгами. Фактически порох был, так сказать, простым судебным исполнителем на службе у денег»[316]. Суть «военной революции» конца XV — начала XVI века состояла в том, что изменилась не столько технология, сколько экономика войны, социальная природа государства и армии. Рыцарство уничтожил не порох, а золото. Новые военные силы были готовы для решения новых задач. И эти задачи были вскоре поставлены эпохой первоначального накопления капитала.
Человек, родившийся в 1442 году, при некотором везении вполне мог прожить до 1527 года или даже немного дольше. Мир, который видел он в конце жизни, отличался от мира его детства, наверное даже больше, чем это происходило с людьми, жившими на рубеже XIX и XX веков, или живущими в наше время. За какие-нибудь семь десятилетий изменилось представление о размере планеты и устройстве солнечной системы. Книги, вместо того чтобы переписывать, начали печатать с помощью станка Иоганна Гутенберга (Johannes Gutenberg) — немыслимыми прежде тиражами, по нескольку сот экземпляров! Рухнула стоявшая тысячу лет Византийская империя. Турецкие армии хлынули в Венгрию, которая враз потеряла и роль ведущего государства Центральной Европы, и политическую независимость. Папа Римский утратил признание в качестве единственного главы Западного Христианства. Ереси превратились в религиозные доктрины, поддерживаемые светскими властями (пока еще по большей части неофициально, но почти в открытую). Библию можно было читать не только по-латыни, но и на родном языке. Крестьяне восставали против своих господ. Кастилия и Арагон соединились в единую испанскую державу, которая не только завершила Реконкисту, покорив Гренаду, последнее арабское владение на полуострове, но и создала невиданную империю на другом конце земли. Маленькое португальское королевство стало другой мировой империей.
Эпоха Великих географических открытий была не только временем, когда европейцы обнаруживали новые торговые пути, исследовали незнакомые острова и континенты. Она была и периодом радикальных политических и экономических перемен, которые, в свою очередь, отражались на культуре и массовом сознании.
Океанские плавания способствовали техническому прогрессу, заставляя отсталый во многих отношениях Запад усваивать знания и опыт азиатских цивилизаций или совершенствовать собственные методы. Как отмечает английский историк Ян Кэрью (Jan Carew): «За две тысячи лет до Колумба египетские, ливийско-нубийские, финикийские, карфагенские и позднее китайские моряки, а также другие мореплаватели древности использовали куда более совершенные приборы, чем его астролябия»[317]. Эти знания, как отмечает Иван Ван Сертима (Ivan Van Sertima) в исследовании, посвященном доколумбовым плаваниям в Америку, «были полностью утеряны в Европе в ходе Темных веков»[318]. Средиземноморская навигация XI–XIV веков не нуждалась в сложных измерительных приборах и других морских технологиях, необходимых для океанских плаваний. И лишь в XVI веке, столкнувшись с необходимостью обеспечить постоянный доступ к землям, лежащим за океанами, европейские мореплаватели начали быстро учиться, перенимая навыки и технические знания в Азии.
Экспансия Запада была отнюдь не результатом индивидуальной предприимчивости или естественным следствием рыночной конкуренции, а результатом целенаправленных усилий государства — сначала королей Португалии и Испании, затем правительств Голландии, Англии, Франции и Дании. Осознанные усилия правительства, меры, последовательно проводимые Генрихом Мореплавателем, привели к прорыву португальцев в Южную Атлантику и позднее Индийский океан. Европейцы, приходя в Азию и Америку, формировали новые рынки, создавая новую предпринимательскую культуру, но движущей силой развернувшегося глобального процесса была отнюдь не частная инициатива. Вернее, частная инициатива становилась решающим фактором перемен благодаря тому, что на нее систематически и непрерывно работала постоянно растущая мощь государства.
Традиционно принято считать, что толчком к активным географическим исследованиям и поиску новых морских путей послужил захват турками Константинополя в 1453 году. Однако были и другие не менее важные факторы, стимулировавшие усилия в том же направлении. Португальский принц Генрих Мореплаватель начал организовывать экспедиции в Атлантику задолго до падения Византии. Польский историк Мариан Маловист (Marian Malowist) напоминает, что к 1453 году, когда пала Византия, «португальская фактория на побережье Западной Африки, на острове Аргуин, существовала уже пять лет, а генуэзцы еще задолго до этих событий обдумывали возможности экономической экспансии не только на Пиренейский полуостров, но и на атлантические острова»[319]. Разумеется, в качестве политического, культурно-психологического и военного фактора падение Византии имело огромное значение, но оно не было единственным толчком, способствовавшим началу Великих географических открытий.
Португальские исследования западного побережья Африки были первоначально нацелены не на поиск морского пути в Индию, который многим казался невозможным (согласно географии Птолемея, такого пути быть не могло, связи между Атлантическим и Индийским океанами не было), а попытками получить доступ к африканскому золоту. Торговля золотом, которое обменивалось на соль и другие товары с XI века была основой процветания африканских империй — Мали и Ганы[320]. В XV веке на смену им пришла Сонгайская держава в долине реки Нигер. Золото и невольники поступали в страны Магриба по караванным путям, контролировавшимися арабскими купцами. Сложившиеся тут транзитные центры превратились в богатые торговые города с собственной купеческой олигархией, напоминавшей венецианскую и генуэзскую. Советский исследователь Л.Е. Куббель отмечает, что ключевые перевалочные пункты транссахарской торговли «располагались по возможности ближе к Нигеру, к водному пути, которым можно было легче и быстрее, да и к тому же с большей безопасностью от кочевников южной окраины Сахары, добраться в основные области Западной Африки»[321]. После того как ушла в прошлое военно-политическая мощь Ганы, центр торговых операций сместился в район Томбукту. С XIII века сложился своеобразный «треугольник торговых путей в Западном Судане, на вершинах которого располагались Гао, Томбукту и Дженне. Три этих города замыкали с севера главные (западный и восточный) караванные пути через Сахару, а с юга — дорогу от важнейших областей добычи золота в долину Нигера, а оттуда в Северную Африку»[322].
На рынках этих городов не только обменивалась соль на золото и невольников. Здесь можно было приобрести любые арабские товары, европейские ткани, включая лучшее венецианское сукно, а также рукописные книги, которые, как отмечал Лев Африканский, «дают больше дохода, нежели остальные товары»[323].
Основная масса золота, поступавшего в обмен на соль, направлялась в арабские страны Ближнего Востока, но изрядная часть доходила и до Европы. По мнению исследователей, «желтый металл, покупаемый генуэзцами в Испании, Португалии, Марокко и на острове Сицилия, происходил едва ли не исключительно из Западного Судана. Из стран полуострова и особенно из его портов золото поступало в Западную Францию и Англию и далее на северо-восток»[324]. Его было достаточно для того, чтобы в этих странах, не обладавших собственными запасами, могли чеканить собственную золотую монету, причем в случае Англии — хорошего качества. К тому же курс золота в Европе снижался. Если во Франции соотношение серебра к золоту в конце XIII века составляло 1:14, то в XIV веке оно колебалось между 1:6,6 и 1:12. В тот же период в Тунисе курс серебра к золоту колебался между 1:9,3 и 1:11,6[325]. В самом же Западном Судане изобилие золота задолго до европейской «революции цен» в Европе привело к высокой инфляции, любые товары здесь в пересчете на западную монету стоили гораздо дороже, чем в Каире или Венеции. Арабский путешественник отмечает, что в Дженне «сложились крупные состояния, которые может счесть только Аллах»[326]. А социальный статус торговой элиты был столь велик, что богатые купцы женились на дочерях местных королей. Собственно вся государственная политика средневековой Западной Африки была подчинена интересам торговли. Часто повторявшиеся войны поставляли на рынок невольников, спрос на которых неизменно предъявляли покупатели из арабских стран, а контроль над караванными путями был не только целью, но в значительной мере и смыслом существования местных держав. Транзитная торговля не только увеличивала богатство олигархии, но и оказывалась тормозом для развития местного ремесленного производства — все необходимые товары прибывали вместе с караванами. После открытия Америки, однако, спрос на африканское золото начинает падать, а его ценность уменьшаться — поток драгоценных металлов из Нового Света меняет экономическую ситуацию. Сонгайская держава приходит в упадок, а в конце XVI века разрушается под ударами марокканцев. Для султанов Марокко установление контроля над африканской торговлей было последней отчаянной попыткой стать великой державой, способной соперничать с растущей мощью испанцев и португальцев. В 1580-х годах они захватили соляные копи Тегазы (Teghaza), а затем двинулись на Томбукту. Однако завоевание этого транзитного центра оказалось пирровой победой: золота там не было, а караванные пути стали смещаться в других направлениях.
Плавали к берегам золотоносной Африки в XV веке не только португальцы. В 1421 году Китайская империя организовала грандиозные исследовательские экспедиции, участники которых пересекли Индийский океан с востока на запад, а также изучили многие другие земли. Между 1405-м и 1433-м годом путешествия, организованные под руководством Чен Хо (Cheng Но), существенно превосходили то, на что была способна Европа, не только в те времена, но и в XVI веке. В экспедициях участвовали 62 корабля и 28 тысяч человек[327]. По сравнению с китайскими экспедициями начала XV века, усилия португальских мореплавателей выглядели сперва довольно жалкими. Технологически Европа отставала от Азии. В конце XX века, когда западные исследователи осознали в полной мере масштабы этих предприятий, многие склонны были радикально переоценить историю морских открытий и по-новому взглянуть на роль Китая в мировых экономических процессах XV–XVI века. Восхищенные (а порой и приукрашенные) описания гигантских китайских судов и их дальних путешествий заполнили страницы книг[328]. Однако не менее поразительным, чем масштабы этих экспедиций, является и отсутствие практического результата. Эти предприятия, как отмечает М.Н. Пирсон (M.N. Pearson), «имели совершенно иной характер» (totally different in character) по сравнению с тем, что делали португальцы, «не говоря уже о позднейших предприятиях голландцев и англичан»[329]. Однако правительство Поднебесной империи довольно скоро прекратило морские экспедиции. Отвечая историкам, недоумевающим, почему Китай поступил подобным образом, Арриги замечает, что открытие нового морского пути между Западом и Востоком для Китая было менее выгодно, нежели для Португалии. Однако в таком случае непонятно, зачем вообще подобные экспедиции предпринимались?
К тому же логика «относительной» выгоды здесь не работает. Лидеры Поднебесной империи имели собственные цели и задачи, не задумываясь о том, насколько они совпадают или нет с европейскими. Иными словами, если бы они руководствовались соображениями выгоды, то продолжали бы успешные экспедиции независимо от того, что возможные плоды успеха для них были бы несколько меньшими, чем для португальских варваров. Но в том-то и дело, что Китай и Западная Европа уже в XV веке представляли собой два совершенно разных общества, живших по разной логике. Китай свернул свои исследования, поскольку его цель отнюдь не состояла в развитии торговли.
Мосионжник объясняет прекращение исследований тем, что подобные проекты были далеко не самым важным делом государства, а «казна была пуста»[330], а известный российский востоковед Л.С. Васильев напоминает, что путешествия «не принесли никакой экономической выгоды», их целью был «прежде всего престиж, демонстрация величия и всесилия власти»[331].
Внешняя торговля была императорской монополией, чиновники торговать не хотели и не умели, а потому у правительства не было стимулов идти на огромные затраты, которые не приносили немедленной выгоды. Однако португальцы, пришедшие в Восточную Африку вскоре после китайцев, тоже придерживались принципа государственной торговли, что не помешало им занять доминирующее положение на берегах Индийского океана и даже построить торговую систему, которая сохранялась после того, как их вытеснили оттуда голландцы. Следовательно, дело все-таки не в государственной монополии как таковой, а в характере государства, его целях, приоритетах, структуре и, не в последнюю очередь, классовой основе.
По отношению к Китайской империи, некоторые исследователи даже говорят о «командной экономике». Западные исследователи пишут про «антикоммерческие принципы конфуцианского государства» (anticommercial nature of the Confucian state)[332]. Однако это отнюдь не означает, будто Поднебесная империя была принципиально враждебна торговле. Контроль был постоянным и эффективным, однако принимались и поощрительные меры, тем более что доходы казны от экспорта были весьма значительны. Путешествия китайцев за границу не поддерживались, а порой были и вовсе запрещены. Но корейские и арабские купцы, занимавшиеся вывозом товаров, получали помощь и защиту. Китайская бюрократия могла быть трудным партнером для иностранных купцов, но, по крайней мере, она гарантировала торговым отношениям безопасность и предсказуемость, а это в те времена было исключительно важно. Заморские путешествия китайцев были прекращены именно потому, что поглощая огромные ресурсы, они почти ничего не давали Поднебесной: проще и дешевле было вести торговлю не своими силами, а через иностранцев. Именно после этих экспедиций был введен запрет на выезд китайцев за пределы Поднебесной, корабли демонтированы, а вскоре затем запрещено было и строительство крупных морских судов.
Между тем к концу XV века португальские путешествия вдоль берегов Африки дали блестящий результат: обогнув мыс Доброй Надежды, каравеллы вышли в Индийский океан, доказав, что география Птолемея лгала — морской путь в Индию с Запада существовал. Вскоре Васко да Гама (Vasco da Gama) совершил свое знаменитое путешествие. Испанское королевство, образованное за счет слияния Арагона и Кастилии, включилось в гонку открытий, финансируя экспедиции Христофора Колумба, обещавшего найти путь в Индию и Китай через Атлантику — с Запада. Вместо этого он открыл Америку.
Эти параллельные открытия обеспечили своеобразное (хоть и не совсем бесконфликтное) разделение сфер влияния между двумя государствами Иберийского полуострова. Испании досталась Америка и контроль над Атлантическим океаном, тогда как Индийский океан стал на некоторое время вотчиной Португалии. Святой Престол санкционировал этот раздел мира, превратив его в религиозно-юридический факт. В 1493–1494 годах Папа Александр VI произвел раздел мира между Испанией и Португалией, провозгласив, что отныне Португалия — «владычица судоходства, завоевания и торговли с Эфиопией, Аравией, Персией и Индией»[333]. Иными словами, в качестве сферы влияния Лиссабона была признана вся зона Индийского океана.
Правда, Африкой и побережьем Индийского океана завоевания Португалии не ограничились — одна из португальских экспедиций была отнесена ветрами от африканского берега на Запад, где открыла берега будущей Бразилии. С этого момента португальская держава, не прекращая своей экспансии в направлении Индии и Африки, одновременно начинает колонизацию Нового Света.
Португальские экспедиции в Атлантику, начатые Генрихом Мореплавателем в XV веке, не прекращались на протяжении столетия, давая впечатляющие результаты. «Их путешествия были неизменно хорошо подготовлены, — пишет английский историк. — Сменявшие друг друга короли относились к этим вопросам с одинаковой серьезностью. Скромные ресурсы, доверенные талантливым командирам, использовались с толком для достижения четко сформулированных целей, хотя бывали и трудности, и случаи, когда в отдалении от родины руководители экспедиций превышали свои полномочия. К счастью, в странах, куда португальцы прибывали, они не сталкивались со значительным сопротивлением, как раз наоборот, местные жители с ними охотно сотрудничали, а правители азиатских сухопутных империй пока не видели в них серьезной угрозы»[334].
Безусловно, военные конфликты, развернувшиеся в Восточном Средиземноморье в середине XV века, стимулировали исследования. Однако поиск альтернативного морского пути на Восток имел и другие мотивы. Предпринятые португальцами действия были направлены против монополии Венеции даже в большей степени, нежели против турок. Как позднее голландское торговое посредничество становилось все более обременительным для остальной Европы, так и торговая монополия венецианцев в XV веке вызывала недовольство у многих. Захват турками Константинополя осложнил развитие венецианской торговли, сделав ее более опасной и дорогой, но Александрия оставалась главным торговым портом, открытым для итальянских купцов.
Будучи правоверными католиками, правители Португалии, разумеется, ставили на первое место религиозные мотивы своих действий и были в этом достаточно искренни. Однако коммерческая выгода никогда не ускользала от их внимания. Когда корабли Васко да Гама пристали в 1498 году к берегам Индии, на вопрос двух арабских купцов, зачем они сюда прибыли, последовал безошибочный ответ: «Мы пришли искать христиан и пряности»[335]. Возвращаясь на родину, португальский мореплаватель вез с собой письмо правителя Калькутты, в котором говорилось: «Васко да Гама, дворянин вашего двора, посетил, к моей великой радости, мое государство; оно богато корицей, гвоздикой, имбирем, перцем и драгоценными камнями. То, что я желал бы получить из вашей страны — это золото, серебро, кораллы и красное сукно»[336].
Римские Папы в XV веке благословили португальских королей не только на борьбу с неверными, но и на грабеж. В 1452 году была выпущена первая подобная булла — «Dum diversas», за ней в 1455 последовала «Romanus Pontifex» и «Inter caetera» в 1456 году. Как отмечает английский историк, эти документы «установили нормы поведения для европейцев в тропических странах (точнее благословили нарушение любых цивилизованных норм)»[337]. По отношению к мусульманам и язычникам папские буллы не предусматривали никакого снисхождения, призывая «захватывать их имущество и земли, обращать их в рабство»[338].
Король Португалии Мануэль I рассматривал экспансию Португалии на Восток как продолжение Крестовых походов. Нет причин сомневаться в искренности его религиозных убеждений, ведь именно он в 1496 году постановил сжечь в стране все иудейские молитвенники, а евреям — обратиться в католичество либо покинуть королевство. Но глубокая религиозность не мешала правителям Лиссабона заботиться о коммерческой выгоде. Уже в Западной Африке португальцы обнаружили специи, которые можно было экспортировать в Европу. В Индии открылись грандиозные торговые возможности. Однако появление португальских кораблей в Индийском океане привело не только к росту товарооборота между Европой и Азией, но и к немедленному вооруженному конфликту с арабскими и мусульманскими купцами, которые ранее контролировали поставки специй на Запад через Ливан и Египет. Первым последствием географических открытий, совершенных Васко да Гама, стала ожесточенная торговая война. Обе стороны вели себя крайне агрессивно, причем первые вооруженные нападения совершили именно мусульмане. Однако португальцы обладали важнейшим преимуществом — их экспедиции были организованы и подготовлены государством, они были в равной степени способны сражаться и торговать, причем первое у них получалось даже лучше. В 1502–1505 годах одна экспедиция за другой обеспечивали европейцам создание военно-торговых плацдармов в Азии. Португальские пушки стали главным аргументом в споре христианских коммерческих факторий с мусульманскими торговыми империями. Товарооборот стремительно рос. Между 1497-м и 1500-ми годами португальская корона послала в Индийский океан 17 кораблей. В период с 1501 по 1510 год — уже 150 судов[339]. Каждая из этих флотилий представляла собой одновременно военное и торговое предприятие, причем нарастающий коммерческий успех позволял наращивать военные усилия и наоборот. Одновременно приходила в упадок левантийская торговля арабов и венецианцев. Экспорт специй через Александрию, который колебался от 480 до 630 тонн в конце XV века, упал в начале следующего века до 135 тонн. То же происходило и в Бейруте. Зато в Лиссабоне ежегодно выгружали до 42 тысяч тонн[340].
Лишь спустя несколько лет арабы оказались способны организовать сопротивление на государственном уровне. Из Египта была отправлена экспедиция во главе с Эмиром Хасейном Машриф аль-Курди (Emir Hasain Mushrif al-Kurdi). Поскольку на Востоке всех западноевропейцев со времен Крестовых походов называли «франками», арабский адмирал получил предписание «вступить в бой с франками, которые появились в Океане и пытаются перерезать торговые пути мусульман»[341].
Как видим, не религиозные разногласия, а торговое соперничество было главной движущей силой конфликта. Различие в вероисповедании не мешало египетским купцам и венецианцам заключать выгодные сделки между собой. Приход португальцев изменил все: они не встраивались в старую систему отношений, а разрушали ее, формируя новые рынки и торговые пути.
Первое столкновение египетского флота с португальскими судами произошло в марте 1508 года и закончилось победой египтян. Когда весть о исходе боя достигла Каира, там были организованы трехдневные празднества. Однако это была пиррова победа, достигнутая исключительно благодаря ошибкам самих португальцев. В феврале 1509 года под Диу (Diu) португальская эскадра атаковала превосходящий по численности арабский флот и разгромила его.
Достигнув Индийского океана, португальцы обнаружили там развитую систему товарообмена, «множество торговых путей, как местных, так и международных» (a multiplicity of trades, both local and long distance)[342]. Африканские мавры добирались до Малайи, китайцы плавали в Африку. В Индии европейские товары, привезенные арабами и армянами, обменивались на пряности и прочую продукцию Юго-Восточной Азии. Подобная система могла функционировать, лишь опираясь на транзитные порты, выступавшие космополитичными центрами культурного, информационного и товарного обмена. Эти-то узловые пункты португальские завоеватели и стремились в первую очередь контролировать. Они заняли ключевые позиции на побережье Восточной Африки, основав там укрепленные фактории, служившие скорее военно-стратегическим, чем коммерческим целям. «В результате господства португальцев, — отмечает польский историк, — было подорвано развитие и существование древних арабских городов, которые, утратив свою прежнюю силу в торговле, превратились в обедневшие поселения на древнем торговом пути. Португальцы, уничтожив арабскую торговлю, никогда по существу не располагали достаточным количеством людей для осуществления своих колониальных планов. Двух миллионов жителей, которые насчитывала метрополия, не хватило бы для того, чтобы одновременно установить и сохранить господство и в Бразилии, и на Индийском океане»[343]. Однако такие выводы выглядят неоспоримо убедительными лишь задним числом. Несмотря на скудость ресурсов, в первую очередь людских, Португалия смогла удержать господствующее положение в зоне Индийского океана на протяжении полутора столетий.
Еще до того как стал известен исход морской кампании, из Португалии в Индию был направлен наместник, который должен был управлять новыми владениями. Дон Альфонсо де Альбукерке (Alfonso de Albuquerque) первым из европейцев получил должность вице-короля Индии. «Стратегия Альбукерке состояла в том, что господство в торговле обеспечивается обладанием ключевыми позициями на основных морских путях, — отмечает историк Дж. Эймс (G.J. Ames). — Речь шла о стратегически расположенных городах на выходе из Персидского залива и Красного моря, по которым товары традиционно шли в Левант и Европу, о портах, контролировавших торговлю с Индонезией и Малайей, а также о базе в Индии. Во всех ключевых пунктах были построены сильные крепости»[344]. Основанная португальцами Индийская империя (Estado da India) простиралась от берегов Восточной Африки до Индонезии, включая портовые города на всем побережье Индийского океана — Момбасу, Маскат, Гоа, Бомбей, Малакку и Тимор. Далеко не все в Лиссабоне одобряли подобные расходы, но они окупились сторицей. Цейлон был превращен в важнейший опорный пункт на пути из западной части океана в восточную. Административным центром империи стал Гоа, захваченный в 1510 году. Не пытаясь проникнуть вглубь побережья и не претендуя на то, чтобы контролировать Индийский субконтинент как таковой, португальская торговая империя господствовала над Индийским океаном. Этот контроль позволял новым хозяевам моря не только торговать самим, но и собирать пошлины с чужой торговли, включая и туземных купцов. Ключевым элементом всей системы был «cartaz» — пропуск, без которого торговать в здешних краях сделалось практически невозможно. Средства, получаемые от выдачи пропусков, не только пополняли казну в Лиссабоне, но и позволяли стабильно финансировать администрацию Португальской Индии, снимая с короны заботу о ее расходах.
Подобный порядок невозможно было создать и поддерживать с помощью одних только завоеваний. Как отмечает Эймс, он был бы невозможен без «серьезных инвестиций со стороны короны»[345]. Надо было строить крепости и церкви, создавать и реконструировать портовые сооружения, склады, казармы и административные здания. Португальцы первыми поняли какое превосходство дает им наличие сильного, вооруженного мощной артиллерией флота. Наземные войска пополнялись ими в значительной мере за счет туземных формирований, что стало нормой для всех последующих европейских колониальных армий в Индии.
Португальская империя на Востоке продержалась до середины XVII века, когда она была разрушена и частично захвачена голландцами, которые, в свою очередь, обречены были в скором времени уступить господствующие позиции англичанам. Однако созданная ею модель колониального порядка была принята всеми европейскими державами, пытавшимися закрепиться в Южной Азии, и просуществовала с некоторыми изменениями вплоть до начала XIX века.
Португальцы также первыми из европейцев сообразили, что заморские владения можно использовать для того, чтобы избавляться от нежелательных элементов в собственной стране. За 100 лет до того, как русские цари нашли подобное применение Сибири, и за 200 лет до того, как аналогичным образом была освоена Австралия, португальская корона начала делать то же самое в Азии. Как отмечают историки, эта «принудительная колонизация» (coerced colonization) позволила увеличить население территорий, которые были «отдаленными, стратегически важными и непривлекательными (с точки зрения самого португальского населения)»[346]. Таким образом решались сразу две проблемы. Метрополия избавлялась от преступников, бродяг и сирот, на содержание которых не хватало денег, а колониальная администрация получала лояльных граждан, которые — в условиях жесткой необходимости — вынуждены были превращаться в защитников империи или погибнуть. Численность португальских колонистов, «способных носить оружие», в Азии выросла с 2500 в 1513 году до примерно 16 тысяч к концу столетия[347]. Еще больше переселенцев направлялось в Бразилию. В португальские поселения, где постоянно недоставало людей, стягивались искатели приключений, наемники и специалисты со всей Европы. В 1525 году власти Португальской Индии, требуя прислать им пушкарей, специально указывали — «не меньше половины из них должны быть немцами» (half of them Germans)[348].
Даже в Бразилии португальская власть на первых порах интересовалась только побережьем, лишь понемногу продвигаясь вглубь континента. «Самое поразительное в португальской морской империи, — отмечает английский исследователь, — это то, что захваченные в XVI веке новые территории оказались разбросаны на огромном удалении друг от друга»[349]. От Мозамбика до Макао, от Гоа до Цейлона португальское Estado da India охватывало порты, острова и небольшие полоски побережья, между которыми простирались морские просторы. Принципом этой империи был контроль не над людьми и территорией, а над торговыми путями, не над производством, а над обменом.
Главная проблема для португальской большой стратегии состояла в том, что им не удалось захватить Аден, закрывавший выход из Красного моря в Индийский океан. В силу этого их контроль над торговлей перцем и другими специями никогда не был полным, а венецианцы и египтяне продолжали экспортировать тот же товар через восточное Средиземноморье. Однако несмотря на эти частные неудачи, соотношение сил в регионе изменилось радикально и необратимо.
Португальские чиновники жестко регулировали работу принадлежавших им портов, ввели королевскую монополию на отправку судов в Индию. Вывоз драгоценных металлов из Португалии и ввоз в Европу перца и пряностей находились под жестким правительственным контролем. Некоторые историки видят в португальской империи XVI века первый образец государственного капитализма или, по выражению Мануеля Нуньеса Диаса (Manuel Nunes Dias), «португальский монархический капитализм» (Portuguese monarchic capitalism)[350].
Португальская корона непосредственно занималась торговлей, организовывала военные и коммерческие экспедиции, строила и комплектовала командами суда[351]. В 1506 году торговля пряностями давала 27 % доходов казны, а в 1518 — уже 39 %. Это существенно превышало поступления от европейских владений короны. Однако неверно будет думать, будто буржуазия не имела своей доли торговых прибылей. Продажа специй конечному потребителю осуществлялась через многочисленных частных торговцев, действовавших не только в Португалии, но и по всей Европе. Даже евреи, только что изгнанные из страны, привлекались для перепродажи королевского товара. Нередко правительство отдавало предприятия на откуп частным компаниям, но неизменно возвращало их под свой контроль по прошествии оговоренного периода. Слабость португальской буржуазии привела к тому, что большая часть возможностей, открывавшихся за счет азиатской торговли, была использована не местными, а иностранными предпринимателями.
Значительная часть португальских поставок реализовывалась в Антверпене.
Итальянские банковские дома, которые финансировали португальские экспедиции, выигрывали, экономика итальянских городов проигрывала: заработанные деньги не возвращались в Италию, а инвестировались в новые коммерческие проекты на паях с португальской короной. Серьезно пострадала Венеция. С одной стороны, поток специй, который раньше контролировали ее купцы, теперь шел через Лиссабон. А с другой стороны, в экономике Португалии преобладал капитал из Генуи. Замирение с Оттоманской Турцией в первой половине XVI века позволило венецианцам вернуть себе частично утраченные торговые позиции на Востоке и выдержать португальскую конкуренцию. Однако пик успехов Венецианской империи остался далеко позади.
Во второй половине XVI века, по мере того как правительство Лиссабона постепенно отказывается от проведения активной экономической политики в Азии, начинает приходить в упадок и португальская буржуазия, а выгоды восточной торговли все больше достаются космополитическим компаниям, мало связанным с этой страной. В конце 1560-х годов правительство под влиянием Испании, где господствовал иной, более рыночный подход к торговле, начало проводить либерализацию системы, одновременно предоставляя монопольные контракты крупным купеческим фирмам из Милана и Аугсбурга. С 1581 года, когда два иберийских королевства оказываются объединены личной унией, экономическая политика Португалии почти не отличается от испанской. Но уже к концу XVI века, когда выяснилось, что ожидаемых выгод подобная практика не принесла, государство стало возвращаться к непосредственному контролю над коммерческими операциями.
Португальская империя заложила основы общего подхода, характерного для всех западных держав в Азии на протяжении последующих 250 лет: нормой стало совмещение военно-административной и коммерческой деятельности. Совмещение это наблюдалось на всех уровнях управления, порождая повсеместную коррупцию: «Поскольку корона не могла хорошо платить, ее представители потихоньку получали разрешение вести собственную торговлю, — отмечает английский историк. — (…) Колониальные губернаторы и высшие чиновники нередко становились партнерами купеческих домов или ростовщиков»[352]. Впоследствии то же самое происходило с должностными лицами голландской и британской Ост-Индских компаний.
Параллельно с развитием азиатской торговли португальская корона расширяла свое присутствие в Америке. Бразилия, ставшая крупнейшей португальской колонией, одновременно сделалась важнейшим поставщиком сахара на европейские рынки. Как отмечает Эймс, вплоть до 1530-х годов американские владения меньше интересовали Лиссабон, нежели азиатские и африканские торговые фактории: «Некоторые экспедиции направлялись для того, чтобы укрепить побережье и гарантировать права Португалии, но ни крепостей, ни городов не строили. В отличие от испанцев, которые нашли залежи золота и серебра в Мексике и Перу, португальцы драгоценных металлов тогда в Бразилии не обнаружили. Не нашли они там и богатой цивилизации, которую можно было бы грабить. Вместо того чтобы эксплуатировать труд индейцев, они начали вырубать и вывозить красную цезальпинию (бразильское дерево), материал, который потом использовался в красильнях по всей Европе»[353].
Первоначально Африка и Америка интересовали португальцев, в основном, в плане обеспечения промежуточных морских стоянок на пути в Индийский океан. Лишь появление у берегов Америки первых французских экспедиций в 1530-е годы заставило португальскую корону укрепить свои позиции на этом континенте. Укрепившись на западном берегу Атлантики, португальская администрация организовала производство сахарного тростника, которое сразу же стало приносить огромные прибыли. В 1549 году в Бразилию прибыл королевский генерал — губернатор Томе да Соуза (Thome da Sousa), главная задача которого состояла в том, чтобы постараться сделать колонию экономически такой же прибыльной, как и Estado da India. Сопротивлявшееся колонизаторам индейское население было истреблено или изгнано в глубь материка. Попытки Франции закрепиться на этом берегу при поддержке индейских племен продолжались до 1567 года, но были подавлены, а французская колония — Антарктическая Франция (France Antarctique) — превратилась в португальское Рио-де-Жанейро.
После истребления индейцев возникла проблема рабочей силы, которая была решена за счет поставки чернокожих невольников. Плантации сахарного тростника и табака стали экономически привлекательны именно благодаря массовому использованию рабского труда. Расширение производства предполагало столь же масштабное развитие работорговли, причем португальские владения, разбросанные на противоположных берегах Атлантики, на самом деле являлись такой же взаимосвязанной системой, как и в Индии. В 1585 году из 57 тысяч колониальных поселенцев, живших в Бразилии, четверть были рабами[354].
Колонии на африканском побережье снабжали водой и продовольствием корабли, идущие в Индийский океан, ремонтировали их и пополняли команды. Но их главная задача состояла теперь в получении рабов из глубины «черного континента». Из Африки невольников переправляли в Америку, где использовали на сахарных и табачных плантациях.
В Западной Африке бурно развивалась новая экономика, главной отраслью которой стала торговля людьми. Первоначально португальцы действовали через туземных королей, активно включившихся в этот бизнес. Из партнеров по торговле они постепенно превращались в союзников, а затем — в вассалов. Огнестрельное оружие поставлялось португальцами в Африке лишь тем правителям, которые не только были их военными союзниками, но и принимали католицизм и демонстрировали готовность обратить в новую веру своих подданных. Ставка была сделана на королевство Конго, правители которого приняли христианство, пригласили на свою территорию португальских солдат, купцов и строителей, создававших для них новую военную и коммерческую инфраструктуру. Однако несмотря на фактическую зависимость от Португалии, короли Конго Диого I (Diogo I) и его сын Дон Алваре (Don Álvare) вассалами Лиссабона себя не признали, а португальцы со своей стороны не ограничивались торговлей через порты Конго: «Уже в 1550-е годы началось соперничество между Конго и Ндонго за то, кто станет главным поставщиком рабов для португальцев, и хотя у Португалии была формальная договоренность с Конго, ее представители все более втягивались в дела с Ндонго»[355]. Политическая нестабильность в Ндонго создала серию кризисов, завершившихся португальской интервенцией и созданием колонии в Анголе в 1575 году. Луанда быстро расцвела как коммерческий порт за счет работорговли. Как писал один из местных чиновников, поставка рабов в Бразилию теперь гарантирована «до конца света»[356]. В свою очередь и португальская корона извлекала из этой торговли немалые выгоды: подконтрольное ей побережье Африки было разделено на отдельные зоны, в каждой из которой сбор налогов, пошлин и других финансовых поступлений отдавался на откуп предпринимателям, получавшим специальные лицензии.
Основатель державы испанских Габсбургов, по совместительству глава Священной Римском Империи, Карл V с первых лет своего царствования, несомненно, был самым могущественным монархом Европы. Объединив под одним скипетром владения в Германии, Италии и Нидерландах, Испанское королевство и стремительно расширяющиеся завоевания в Новом Свете, опираясь на неиссякаемый, как казалось, поток золота и серебра с противоположного берега Атлантики, имея под своими знаменами, вероятно, лучшую армию того времени, Карл успешно отражал попытки своего французского соперника Франциска I претендовать на ведущую роль в Европе. Союз с Венецией давал надежду на успешную борьбу против усиливавшихся на востоке турок, а лояльные отношения с соседней Португалией гарантировали, что никто не покусится на господствующее положение его империи в Атлантике.
По существу в конфликтах XVI и первой половины XVII века решалась судьба формирующейся вокруг европейского центра новой мироэкономики. Открытие Америки позволило не только получить новые рынки и товары, ранее неизвестные, не только обеспечить мощный поток драгоценных металлов, которые дали возможность резко расширить торговые связи и укрепить позиции европейцев в Азии, оно заложило основы нового международного разделения труда, в котором складывалась определенная иерархия.
Иммануил Валлерстайн констатирует, что борьба Карла V с Францией в конечном счете представляла собой попытку «абсорбировать всю европейскую мироэкономику в систему своей империи»[357]. И в самом деле на первых порах казалось, что держава Габсбургов становилась центром невиданной раньше мировой империи, объединяющей обе стороны Атлантики. Однако события развивались совершенно иначе. Сопротивление усилиям императора неуклонно нарастало. Оставляя испанскую корону своему сыну Филиппу II, Карл наказывал продолжать его политику, однако несмотря на все усилия, противников у Габсбургов становилось все больше. Решение Карла V разделить свою державу между двумя ветвями семейства Габсбургов означало, по сути, признание им провала попыток построить мир-империю, «переход от универсальной империи к защите интересов „австрийской семьи“ (austriacismo), иными словами, к тесному альянсу между двумя частями династии, направленному на то, чтобы гарантировать гегемонию католицизма и династии в Европе»[358].
«Миродержавная» политика Карла V и его попытки строительства «всесветной монархии» наталкивалась на сопротивление не только со стороны других европейских государств (прежде всего — Франции), но и в самой Испании, где в 1520–1522 годах бушевали нешуточные мятежи. На протяжении 200 лет, в течение которых Испания оставалась мировой державой, правящим в ней Габсбургам приходилось сражаться одновременно на множестве фронтов: против арабов и турок на Средиземном море, против Франции в Италии, против протестантских князей в Германии. Затем против восставших Нидерландов и поднимающейся Англии на севере. В Европе у них практически не было союзников (если не считать католических князей Германии да взаимопомощь испанской и австрийской ветвей династии, разделившихся после отречения от престола Карла V). Тем не менее ресурсы, которыми располагали Габсбурги к началу XVII века, были столь значительны, что позволяли вести борьбу в течение длительного времени.
К концу XV века именно Испания обладала финансовой и военно-политической мощью, необходимой для создания империи. Колониальная эпопея XVI века в Америке была явным продолжением Реконкисты. Символично, что Христофор Колумб добился поддержки «католических королей» для своего предприятия в Атлантике под стенами Гренады в те самые дни, когда испанский двор отмечал капитуляцию последнего оплота мавров. Наступательное движение продолжалось также и в направлении Африки. Земельный голод дворянства должен был удовлетворяться под контролем абсолютистского государства, направлявшего и организовывавшего внешнюю экспансию, и при активном сотрудничестве буржуазии, которая этот процесс финансировала и эксплуатировала.
Политику Карла V в Новом Свете американский историк Гленн Эймс характеризует как стремление «получить из новой империи максимальную прибыль при минимальных усилиях»[359]. Главная проблема состояла в том, чтобы сохранить контроль над конкистадорами и не позволить им создать собственные феодальные королевства на завоеванных землях. Задача центрального правительства облегчалась тем, что новые владения нуждались в людях, без которых невозможно было удерживать там власть и наладить управление. А этих людей можно было получить только из Европы и только при поддержке короны.
Несмотря на мобилизацию человеческих ресурсов в подвластных Испании европейских странах, людей для колонизации Нового Света все равно не хватало. Отсюда потребность в интеграции коренного населения, которую позднее совершенно не испытывали протестантские колонисты Новой Англии. Низкая производительность труда в державе Габсбургов гарантировала (правда, тоже далеко не везде) физическое выживание туземцев. Индейцев в испанской Америке массово обращали в христианство, после чего поселенцы смешивались с ними, формируя массу метисов.
Как замечает американский историк Генри Кеймен (Henry Kamen) «империя была создана, возможно, не только Испанией, но совместными усилиями западноевропейских и азиатских наций, которые полностью и на законном основании принимали участие в том предприятии, которое обычно считается, в том числе и историками, чисто „испанским“»[360]. По отношению к другим европейским народам, прежде всего к итальянцам, испанцы выступали скорее потребителями культурных и технических новаций, нежели создателями чего-то нового. Однако «эта пассивная иберийская культура оказалась способной на власть над всем миром» (it was this passive Iberian culture that had the ability to produce world power)[361]. Возможно, впрочем, именно культурная пассивность Испании оказывалась на определенном этапе ее преимуществом, позволяя впитывать и осваивать чужой опыт и знания, привлекать новых людей. Это относится не только к западной цивилизации. Как отмечает Кеймен, «испанская империя была создана не в меньшей степени американцами, африканцами и азиатами, чем европейцами»[362]. И в конечном счете не Испания создала империю, а «империя создала Испанию»[363]. То же самое, впрочем, может быть сказано и применительно к Британской империи.
Среди историков принято считать, что португальская империя была в первую очередь морской, а испанская — территориальной. Между тем именно созданная под властью португальской короны Бразилия оказалась в конце концов самой большой страной Латинской Америки. Очевидно, что различие между португальской и испанской колониальной политикой вызвано не только разными исходными принципами, но и различием общественных условий Америки и Азии. В Америке туземные империи рухнули в начале XVI века как карточные домики, оставив после себя политический вакуум, который не только позволил испанцам овладеть территорией, но и создавал острую необходимость делать это. Напротив, в Азии местные государства оставались вполне жизнеспособными, но их морская мощь была минимальной.
Для коренных жителей Южной Америки испанская колонизация означала порабощение, но не истребление. Перуанский философ Хосе Карлос Мариатеги (José Carlos Mariátegui), сравнивая католический и протестантский подходы, обратил внимание на то, что католическая политика обращения язычников в истинную веру (сочетавшаяся с эксплуатацией их труда в полуфеодальном хозяйстве испанских конкистадоров) разительно контрастировала с кальвинистским взглядом на туземцев, как на существ, самим Богом изначально обреченных на адские муки, — в противном случае Господь позаботился бы о том, чтобы ознакомить их с Евангелием[364]. Физическое уничтожение этих низших созданий воспринималось как исполнение божественного проклятия. А с другой стороны, буржуазным фермерам, осваивающим Северную Америку, не было необходимости использовать труд покоренного народа. Трудолюбивые и добросовестные, они работали сами, кормили свои семьи и строили свое хозяйство. Им нужна была лишь свободная земля, предварительно очищенная от туземного населения.
Империя расширялась не только в направлении Америки. Испания вела с Турцией острую борьбу за господство над Средиземным морем, включая побережье Африки. В Тихом океане позиции Испании окрепли в 1560-е годы после завоевания Филиппин. Как отмечает Эймс, «экономически Филиппины выступали в испанской имперской системе в качестве перевалочного пункта между Новым Светом и Китаем. Галеоны регулярно плавали из Манилы в Акапулько, так же как „серебряный флот“ между Америкой и Европой. Китайские джонки привозили в Манилу шелк, фарфор и другие товары из Кантона. Сюда же прибывали специи из Малакки и прочие азиатские товары. Все это загружалось в галеоны, направлявшиеся в Акапулько, а затем продавалось в американских колониях, либо отправлялось дальше в Испанию»[365]. Все эти богатства Азии оплачивались серебром, которое добывалось в рудниках Америки. Торговля была настолько дефицитной, что севильские купцы потребовали от Филиппа II сократить количество кораблей, идущих в Азию до двух из каждого филиппинского порта. Просьба была выполнена, но чтобы обойти эти ограничения на Филиппинах начали строить грандиозные галеоны водоизмещением 2000 тонн. К концу XVII века до четверти всего серебра, добываемого в Америке, направлялось в Китай.
Главная проблема, связанная с историей испанской империи, созданной Габсбургами, состоит, однако, не в том, почему эта держава столь стремительно достигла мощи, невиданной прежде в мировой истории, а в том, почему этот успех оказался столь недолговечным. Задним числом упадок Испании объясняется царившим там феодальным порядком, не выдержавшим конкуренции с более передовыми буржуазными обществами Голландии и Англии, а затем — Франции и Швеции. Однако буржуазные отношения в странах, бросивших вызов Габсбургам, стремительно развивались как раз в результате открытия и завоевания Америки, иными словами, прямо или косвенно — вследствие успехов, достигнутых все той же испанской державой. Почему же они не привели к бурному экономическому подъему на самом иберийском полуострове?
Между тем политика испанских Габсбургов отнюдь не была враждебна частному предпринимательству. Как раз наоборот, из всех держав, вовлеченных в мировую экспансию XVI–XVII веков, именно Испания в наибольшей мере отдавала заморскую торговлю в руки частного капитала, меньше всего регулировала и регламентировала своих предпринимателей[366]. Генри Кеймен даже замечает, что испанская держава имела некоторые черты «бизнес-империи»[367].
В отличие от более жесткой политики португальских королей, правители Испании склонны были передавать государственные полномочия частным лицам, занимавшимся от имени правительства не только коммерческими предприятиями, но порой и военными экспедициями. Ничего уникального в этом для тогдашней Европы не было — к таким же методам прибегало, например, Московское государство при завоевании Сибири, но именно Габсбурги проводили эту линию наиболее последовательно. Даже их военный флот в значительной мере состоял из временно нанятых частных судов. Уже при Карле V развитие империи было тесно связано с деятельностью банкирского дома Фуггеров (Fuggers), которых Валлерстайн называет «самыми потрясающими из всех купцов-капиталистов Нового времени» (the most spectacular of all modern merchant-capitalists)[368].
Успех Фуггеров, достигнутый в значительной мере за счет сотрудничества с Габсбургами, был воистину впечатляющим. Начав подниматься в Аугсбурге к концу XIV века, их торговый дом достиг наибольшего расцвета во времена Карла V. «В лице этих Фуггеров, — пишет немецкий историк, — старинное германское городское сословие достигло верха своего социального значения, подобно тому, как цветущее время Ганзы было для него верхом его политического могущества»[369]. Описание богатства компании оставил спутник одного из захолустных немецких правителей, который посетил в начале XVI века дом Фуггеров в Аугсбурге. Хозяин «ввел его Герцогскую Милость в башенку и здесь показал ему собрание драгоценных камней, редких монет и кусков золота величиной с голову. Эти сокровища, по показанию самого г. Фуггера, стоят более миллиона золотом. Потом он открыл ящик, доверху набитый дукатами и кронами, которых, по его собственным словам, там было на 200 000 гульденов. Потом он ввел его Герцогскую Милость в башенку, которая до половины наложена талерами. Говорят, что г. Фуггер так богат, что мог бы купить целое царство. Их Герцогская Милость запаслась богатым подарком, но сами в тот раз ничего не получили, кроме хорошего угощения»[370].
Фуггеры совершенно сознательно сделали ставку на династию Габсбургов, они фактически купили имперскую корону для Карла V, финансируя его избирательную кампанию среди германских князей. «В XVI веке Фуггеры, ссужавшие Габсбургов значительными суммами, прямо оказывали влияние на ход международной политики эпохи, — пишет Н.И. Кареев. — Без денежной помощи Фуггеров Максимилиан I совсем не мог бы вмешаться в Итальянские войны, а его внук Карл V мог бы быть и не выбранным в императоры, как мог бы быть не выбранным „римским королем“ (заранее предназначенным преемником императора) его брат Фердинанд I. Войны обоих этих Габсбургов с Францией, с турками и с немецкими протестантами равным образом велись на деньги, бравшиеся в долг у Фуггеров, и некоторые перипетии мировой политики Карла V объясняются тем, насколько щедр или скуп по отношению к нему в тот или другой момент этот знаменитый банкирский дом»[371]. Филипп II зависел от этих кредитов не меньше своего отца. И чем менее эффективно велись дела государства, чем хуже обстояло дело с бюджетом, тем большим было влияние немецких банкиров.
Позиции Фуггеров укреплялись и расширялись по мере того, как росла империя. Однако в конечном счете именно жесткая связка с Габсбургами привела этот банкирский дом к краху.
В королевской казне оседало от четверти до трети серебра, доставленного из Америки, остальное доставалось всевозможным торговым и финансовым компаниям, обслуживавшим мировую державу. Эти компании богатели и процветали, чего нельзя сказать об экономике Испании, где развитие капитализма шло медленнее всего, а сама империя Габсбургов при всех своих грандиозных ресурсах и огромных военно-политических преимуществах проигрывала соревнование своим куда менее могущественным конкурентам.
Парадоксальным образом, Габсбурги, несмотря на свои глобальные амбиции, так и не сумели создать централизованной бюрократической империи. Маркс ехидно замечает: «Испания, подобно Турции, оставалась скоплением дурно управляемых республик с номинальным сувереном во главе. Деспотизм принимал различный характер в различных провинциях, где общее законодательство произвольно контролировалось вице-королем и губернаторами; но при всем своем деспотизме правительство не мешало провинциям сохранять свои различные законы и обычаи, различные монетные системы, военные знамена разнообразных цветов и свою особую систему налогового обложения»[372]. Если мощь централизованной бюрократии считать фактором, препятствующим развитию капитализма и частной инициативы, то Испания при Габсбургах, безусловно, должна была бы расцвести. Увы, происходило нечто совершенно обратное…
Опыт габсбургской державы служит наглядным опровержением позднейших либеральных теорий, объявляющих, что свобода частного предпринимательства сама по себе обеспечивает развитие. Сравнивая империю Габсбургов с ее более успешными конкурентами, обнаруживаешь, что ключевое различие между ними состояло не в отсутствии со стороны ее соперников государственного вмешательства в экономику (в этом плане как раз Габсбурги действовали в полном соответствии с позднейшими рекомендациями либеральных мыслителей), а в том, что Англия и Голландия в отличие от Испании демонстрируют примеры энергичного государственного вмешательства в интересах буржуазии. Иными словами, главная проблема испанского государства была не в том, что оно недостаточно полагалось на рынок, а в том, что оно, полагаясь на рынок, было недостаточно буржуазным. Между тем итальянский торговый и финансовый капитал, тесно сотрудничавший с Габсбургами, становился все более транснациональным, утрачивая связь со средиземноморскими торговыми республиками, но не укореняясь на новых землях. Заинтересованность в прибылях не превращалась в стремление к развитию, а торговля не стимулировала рост и модернизацию производства.
Отсутствие интереса к внутреннему рынку проявилось и в жесткой религиозной политике, начатой еще «католическими королями» Фердинандом и Изабеллой. Изгнание евреев и мавров, преследование крещеных арабов (морисков) сопровождалось захватом их имущества. Крупные овцеводческие хозяйства, работавшие на экспорт, перешли к новым, христианским хозяевам. Таким образом, как отмечает советский историк, «за лозунгом борьбы с неверными скрывались вполне реальные интересы»[373].
Испания потребляла лишь незначительную часть товаров, которые доставлялись в Европу из ее владений. В 1691 году за пределы королевства ушло 90 % товаров, доставленных из Америки[374]. Размах внешней торговли никак не содействовал развитию внутреннего рынка. Подобное положение дел сложилось уже во времена «католических королей». В то время как правительство покровительствовало овцеводам, занимавшимся экспортом шерсти, остальные отрасли производства скорее страдали, чем выигрывали от этого. «Земледелие и сельское хозяйство в целом были в полном пренебрежении, а над испанской промышленностью тяготели стеснительная опека и строжайшая регламентация, — пишет советский историк. — Преследование евреев и мавров в особенности наносило тяжелые удары по промышленному и торговому развитию Испании. И в то самое время, когда перед ней открывались заманчивые перспективы по ту сторону Атлантического океана и начиналась экономическая революция, назревали уже зловещие признаки неизбежного упадка»[375].
Завоевание Америки лишь закрепило и усилило тенденции, характерные для испанского общества начала XVI века. Хотя ее экономика росла, она все больше отставала от Нидерландов и Англии. Как бы ни расширялись внешние связи, «баланс испанской внешней торговли, ее экспорта и импорта был неблагоприятным для Испании. Несмотря на несомненный подъем, текстильная промышленность… не только не завоевала внешнего рынка, но не в состоянии была даже удовлетворить запросы национального рынка, она не в состоянии была конкурировать ни с фландрской ни с тем более английской промышленностью. Испанский экспорт в Антверпен — средоточие европейской торговли XVI в. — слагался из разнообразных предметов, привозимых из Америки, из объектов же испанского хозяйства преобладала продукция сельского хозяйства — фрукты, технические культуры, вина, в особенности шерсть, а в импорте явно преобладали предметы европейской обрабатывающей промышленности»[376].
Равнодушная к производству, испанская монархия открывала широкие возможности для торгового и финансового капитала, в значительной мере — иностранного. «Испания под властью Габсбургов, — констатирует Генри Кеймен, — наиболее полный и чистый пример диктата иностранного, международного капитала»[377]. Банкирские и купеческие дома Италии находили в новой мировой державе оптимальные условия для накопления капитала и расширения своих операций. Господство испанцев в Италии держалось не только на силе оружия и принуждении, но и на общности интересов завоевателей и местной олигархии. Границы городов-государств были тесны для местного капитала. Испанская и Португальская империи открывали для него новое поприще. Налоги, собираемые испанскими королями в подвластных им итальянских провинциях, по большей части там и оставались, постоянные военные заказы обогащали поставщиков, множество экспертов и технических специалистов (начиная с того же Христофора Колумба и Америго Веспуччи) делали карьеру при кастильском дворе.
К тому же колонизация Америки требовала все больше живой силы. Иберийский полуостров испытывал дефицит людей. Выходцы из итальянских государств — не только подвластных Испании, но и формально независимых — находили для себя новые возможности в Новом Свете.
Однако симбиоз итальянской буржуазной элиты с испанским абсолютизмом не способствовал развитию ни той, ни другой страны. Стимулируя рост мировой империи, он не ускорял в достаточной мере модернизацию и расширение производства в отдельных подвластных ей странах, а узкие местные рынки оказывались принесенными в жертву глобальному накоплению.
Перманентный финансовый кризис, с которым столкнулись испанские Габсбурги, привел к тому, что на фоне снижающейся покупательной способности драгоценных металлов был принят указ 25 мая 1552 года, который существенно уменьшил содержание серебра в выпускавшихся ими монетах. Как отмечают испанские историки, «снижение составило 21,43 процента, что соответственно понизило и вес и номинальную ценность денег»[378]. Буржуазия, заседавшая в кортесах, сопротивлялась порче монеты, но безуспешно.
В Кастилье налоговые поступления казны увеличились между 1474-м и 1504-м годом с менее чем 900 тысяч реалов до 26 миллионов реалов в год[379], но этого оказывалось недостаточно, чтобы покрыть еще более стремительный рост государственных расходов. Испытывая постоянный дефицит средств, правительство вынуждено прибегать к займам, а зарубежные банковские дома, в свою очередь, охотно кредитуют монархию, контролирующую нескончаемый поток серебра из Америки. Задолженность короны растет как снежный ком. К 1543 году 65 % доходов испанской казны уходит на оплату долгов, а в 1557 году правительство вынуждено было признать себя банкротом[380].
Разумеется, значительная часть расходов бюджета была связана с военными операциями, которые мировая монархия Габсбургов вела почти непрерывно. Однако войны, будучи на тот момент достаточно успешными, не только стоили денег, но и укрепляли экономические позиции державы. Стремительный рост трат был вызван необходимостью общей реорганизации и расширения государства, создания нового бюрократического аппарата, поддержанием связи с многочисленными территориями, организацией поставки серебра и прочих товаров через Атлантику и с Тихого океана, короче, потребностями новой политической и экономической системы, которая формировалась на глазах.
Империя все больше зависела от налоговых поступлений из Италии, а затем и из Нидерландов. Этот налоговый пресс Габсбургов, ничуть не меньше, чем религиозные разногласия с монархом, стал фактором, провоцирующим там национально-освободительное движение (напротив, венские бюргеры, ничуть не менее увлекавшиеся на первых порах идеями Реформации, остались лояльными подданными австрийских Габсбургов и даже сменили веру, находя это для себя выгодным). Практичные фламандские и голландские бюргеры соизмеряли свою лояльность к короне с доходами, получаемыми при ее посредстве и обнаруживали, что она обходится слишком дорого: «Хотя Испания обеспечивала Нидерландам доступ к потоку южноамериканского золота и серебра, голландцы были убеждены, что их налоги шли на оплату войн, не имевших никакого отношения к интересам Нидерландов, и вызванных исключительно великодержавными амбициями Габсбургов»[381].
По мере того как финансовое положение Испании ухудшалось, увеличивалось налоговое давление на Нидерланды. Что в свою очередь вызывало сопротивление органов сословного представительства. Генеральные Штаты, где доминировала городская буржуазия, категорически отказывались утверждать новые поборы. «В конце концов, — иронично замечает по этому поводу голландский историк, — представители городов были прежде всего бизнесменами»[382].
Разногласия между короной и представителями нидерландских сословий, наложившиеся на религиозный конфликт, спровоцировали в 1568 году открытое восстание, которое привело к Восьмидесятилетней войне между Габсбургами и отделившимися от их империи Соединенными провинциями.
После захвата голландцами «серебряного флота» в 1628 году испанское правительство, и без того хронически испытывавшее финансовые трудности, столкнулось с настоящим кризисом. Оно в отчаянии искало средства для покрытия бюджетного дефицита. Новые налоги, которые вводились монархией, привели в конечном счете к мятежам в Каталонии и Португалии, причем португальцы использовали требование Мадрида послать войска на подавление каталонского восстания как повод для того, чтобы разорвать унию с Испанией. Могуществу Габсбургов в Европе и Новом Свете был нанесен мощный удар.
Англия и Голландия, где буржуазные отношения проникли в сельское хозяйство уже в XVI веке, были более приспособлены для колониальной экспансии. Им было легче высвободить рабочие руки, больше того, английская корона не знала куда девать эти массы людей, согнанных с земли в результате «огораживания», превратившего сельскохозяйственные угодья в более рентабельные пастбища.
Тезис Макса Вебера о связи между религиозными идеями Реформации и формированием капиталистического порядка стал общим местом исторической литературы. Протестантизм легализовал стремление к прибыли, но одновременно подчинил ее определенным нормам, ограничениям и правилам. Сама по себе страсть к наживе существовала в обществе задолго до Реформации, однако, по мнению Вебера, она не только не стимулировала развитие капиталистических общественных отношений, но, напротив, препятствовала их становлению: «Повсеместное господство абсолютной беззастенчивости и своекорыстия в деле добывания денег было характерной чертой именно тех стран, которые по своему буржуазному развитию являются „отсталыми“ по западноевропейским масштабам»[383]. В докапиталистическом традиционном обществе предпринимательская инициатива, с одной стороны, сталкивается с многочисленными моральными проблемами, но, с другой стороны, вырываясь за рамки религиозных и нравственных ограничений, оказывается не скованной никакими нормами, правилами или приличиями. «Мы говорим о „докапиталистической“ эпохе, — продолжает Вебер, — потому что хозяйственная деятельность не была еще ориентирована в первую очередь ни на рациональное использование капитала посредством внедрения его в производство, ни на рациональную капиталистическую организацию труда. Упомянутое отношение к приобретательству и было одним из сильнейших внутренних препятствий, на которое повсеместно наталкивалось приспособление людей к предпосылкам упорядоченного буржуазно-капиталистического хозяйства»[384]. Разрушая традиционную идеологию и общество, протестантская буржуазия одновременно снимает с себя оковы религиозных запретов, но, с другой стороны, подчиняет свое стремление к прибыли требованиям рациональной логики, ограничивает свое потребление и устанавливает для себя нормы честного бизнеса, благодаря чему добывание богатства сменяется накоплением капитала.
Несмотря на то что акценты Вебер расставляет иначе, нежели Маркс, он сходится с ним в главном — капитализм возможен лишь на основе соответствующей организации труда в процессе производства. Однако именно здесь возникает главная историческая проблема: Реформация отнюдь не породила на первых порах бурного промышленного развития. Потребовалось полтора столетия для того, чтобы интеллектуальная и нравственная энергия протестантизма обернулась повсеместным торжеством новых производственных отношений.
Протестантское стремление к приличиям, добросовестному выполнению договоров и обязательств хорошо известны. Но история голландского и английского колониализма, как и многочисленные примеры из истории Соединенных Штатов, свидетельствует о том, что попадая в иную культурную и политическую среду, протестантские купцы и военные с легкостью нарушали любые моральные нормы, типичные не только для внутреннего существования протестантских общин, но и вообще для цивилизованного общества. Практическое накопление капитала в XVI-м и начале XVII века отнюдь не было подчинено логике рационального инвестирования, не было оно и связано с производством. Рациональное начало, столь высоко оцениваемое Вебером, проявлялось скорее в правильной и деловой организации грабежа, в эффективном использовании вооруженной силы. Лишь впоследствии протестантская рациональность, аскетизм и дисциплина обернулись стимулами промышленного развития. Для того чтобы эти потенциальные возможности реализовались на практике, многое в мире должно было измениться.
Показательно, что Макс Вебер, будучи немцем, свои выводы сделал на основе изучения англо-американских протестантских общин XVI–XVII веков, а не германских государств того же периода. Торжество Реформации в восточной части Германии отнюдь не привело к бурному развитию капитализма, наоборот, к востоку от Эльбы наблюдается в XVII веке «второе издание крепостного права».
В соответствии со схемой, принятой марксистской историографией, Реформация одержала успех в Северной Европе благодаря более передовой экономике и, в особенности, более развитым буржуазным отношениям. Напротив, с точки зрения Макса Вебера и его последователей, передовая экономика и успешное развитие капитализма в этих странах оказались возможны благодаря победе Реформации.
Протестантизм действительно оказался мощнейшим идеологическим инструментом для ускорения буржуазного развития, но в первую очередь там, где уже назревала буржуазная революция. «Реформация — лютеранская и кальвинистская — это буржуазная революция», — констатирует Энгельс. Крестьянская война в данной революции выступала «в качестве критического эпизода»[385]. Это высшая точка революции, когда трудящиеся массы не только появляются на авансцене истории и доминируют политически, но и сама революция начинает выходить за рамки своих «исторически необходимых» буржуазных задач. Революция далеко не везде происходила в драматической форме гражданской войны и восстания, в скандинавских странах ее заменяли реформы сверху, но во всех этих случаях Реформация «срабатывала» не сама по себе, а лишь в процессе соответствующего преобразования общества и государства. Преобразование, которое назрело и стимулировалось экономическими переменами.
«Реформация сверху», проведенная королями в Англии и Скандинавских странах, а также некоторыми германскими князьями имела мало общего с поощрением буржуазной предприимчивости или внедрением рыночных ценностей. Ее основная цель состояла в укреплении финансовой базы государства. И английские Тюдоры и шведские короли династии Ваза остро нуждались в деньгах. Однако даже поступление в казну значительных средств за счет захвата церковного имущества не решило проблему, напротив, — правительство, израсходовав эти средства, вставало перед вопросом о том, как получить дополнительные деньги, чтобы поддерживать свою деятельность на новом, достигнутом благодаря Реформации, уровне. Неудачная война Генриха VIII с Францией в 1543–1551 годах привела к новому финансовому кризису. Король вынужден был занимать деньги у банкирского дома Фуггеров и фламандских купцов, переплавлять на монеты конфискованную церковную утварь, а также прибегнуть к порче монеты. Однако попытки расплачиваться порчеными монетами с иностранцами имели плачевные последствия. «В ряде случаев английские монеты даже перестали приниматься. Правительство Генриха VIII не могло ни навязывать эти монеты своим кредиторам, ни оплачивать ими расходы за границей»[386].
Для того чтобы улучшить положение дел, правительство вынуждено было активно распродавать монастырские земли, что способствовало бурному росту «нового дворянства», которое не было связано старыми феодальными обязательствами и активно перестраивало свои поместья на буржуазный лад. Таким образом, развитие капиталистических отношений стимулировалось в Англии в большей степени финансовым кризисом государства, нежели идеологией или социально-культурной практикой протестантизма.
И наоборот, поддержка Реформации вовсе не следовала автоматически из развития буржуазии. Владельцы крупных капиталов не торопились связать себя с идеями Лютера и Кальвина. Фуггеры предпочитали католическую династию Габсбургов протестантским правителям и купцам, хотя за хорошие проценты готовы были ссудить деньгами и тех, и других. В XVI веке многие богатые французские города отвергли гугенотов так же, как итальянское купечество осталось глухо к протестантской пропаганде. Там, где преобладал финансовый капитал, не было заметно особого стремления к революционным переменам. Финансистам выгоднее было работать с монархами, чем рисковать своими деньгами в ходе социальных и политических преобразований.
В австрийских землях Габсбургов, по оценкам историков, «приверженцами новой веры были около 70 % населения»[387]. В землях чешской короны перед Белогорской битвой протестантами были 90 % жителей. Реформация бурно распространялась по территории Венгрии (дворяне склонялись к кальвинизму, а бюргеры к лютеранству), охватывая и славянское население, для которого перевод Библии на родной язык стал важным этапом в развитии национального самосознания. Таким образом, соотношение сил между протестантизмом и католицизмом на уровне массового сознания во владениях австрийских Габсбургов было примерно таким же, как и в Северной Европе, где победила Реформация. Однако массовое распространение протестантизма среди населения отнюдь не сделало Венгрию центром бурного развития капитализма, а Австрию — великой торговой державой.
Если терпимость власти к протестантизму считать ключом к буржуазному развитию, то Оттоманская Турция и Российская империя Романовых должны были бы иметь гораздо большие шансы на успех, чем католическая Австрия. Ведь обе эти страны поощряли на своей территории деятельность протестантских общин (турецкое правительство делало это в пику католикам Габсбургам).
В Польше XV века идеи гуситов получили широкую поддержку, в первую очередь, среди мелкого дворянства, и когда 100 лет спустя Мартин Лютер выступил в соседней Германии со своей проповедью, по словам историка начала XX века, «дух гуситского движения в Польше был еще жив»[388]. Это заставляло позднее многих авторов изумляться превратностям исторических судеб народов — Германия отвергла идеи Яна Гуса, но 100 лет спустя пошла за Лютером, тогда как в Польше, где пропаганда Реформации нашла широкую поддержку уже в XV веке, католицизм не только восторжествовал, но и стал в конечном счете важнейшей частью национальной идентичности[389].
Макс Вебер был безусловно прав, указывая на связь протестантской идеологии и капитализма, но решающую роль в торжестве нового экономического порядка сыграла не сама Реформация, а поддержка ее государством. Капитализм побеждал не там, где появлялись протестанты, а там, где государство превращало протестантизм в свою официальную идеологию, служащую делу экономических и политических преобразований. Самые радикальные перемены наступали тогда, когда новый политический порядок соединялся с новым господствующим мировоззрением. Идеологи Реформации были зачастую склонны к мистике и суевериям, но организованная ими религиозная практика заложила основы будущего европейского Просвещения. Важнейшим достижением протестантизма было массовое распространение грамотности. Принципиальным аспектом Реформации был перевод Библии на национальные языки. Если главная книга христиан была доступна лишь священникам и знатокам латыни, то отныне она должна была находиться в каждой семье. Это способствовало распространению привычки к чтению, сыграло важную роль в становлении новой европейской культуры, а также помогло преодолеть дробление языков на многочисленные диалекты. Перевод и самостоятельное изучение верующими Библии ускорили процесс формирования национальных языков и, как следствие этого, консолидировали национальные государства. Английский географ Ричард Пит (Richard Peet) отмечает: «Чтение Библии требовало грамотности, а обсуждение священных текстов предполагало самостоятельное мышление, к тому же логическое и, насколько позволяла религия, рациональное. Два региона мира с самым высоким уровнем грамотности — Нижняя Шотландия и Массачусетс — имели и самый большой процент кальвинистов среди населения. В свою очередь, кальвинистская традиция предполагала, что избранность Богом демонстрируется не только через экономический успех, но и через филантропию. Проявлением этого стала поддержка образовательных и интеллектуальных институтов. Новая Англия в этом плане типична: нет ни одного города без библиотеки, обычно названной по имени местного капиталиста, пожертвовавшего на нее деньги, поразительная концентрация университетов, занимающих в мире лидирующие позиции (только в округе Бостона их семь). В старой доброй Англии, как и в Новой Англии мы видим, как стремление к прибыли и интеллектуальным достижениям соединяется. Прибыли финансировали образование, образование способствовало инновациям, а инновации приносили прибыль»[390].
Некоторые малые народы Европы, не имевшие своего государства, смогли сохранить культурную идентичность не в последнюю очередь благодаря протестантской политике распространения грамотности на родном языке. Русские «западники», неприязненно относящиеся к православию, склонны считать, будто эстонцы, финны и латыши должны быть благодарны крестоносцам, насадившим в Балтийских землях католическую веру. «Если посмотреть на ставшие ареной миссионерской деятельности католиков Финляндию, Латвию и Эстонию, то вряд ли кто осмелится утверждать, что культура и самобытность этих народов, их историческая судьба пострадали из-за того, что на их землях проповедовали слово Божие не православные, а католики»[391]. Сами эстонские и латвийские историки описывают деятельность немецких вооруженных «проповедников» не столь восторженно. Между тем секрет национального выживания эстонцев и финнов не имеет ничего общего ни с католицизмом, ни с православием. Сохранились те народы, которым повезло дожить до XVI века и оказаться под властью шведской короны в решающий период XVI–XVII веков — во время Реформации. Они, в соответствии со шведским государственным толкованием церковной реформы, получили перевод Библии и богослужение на родном языке и в силу этого сохранили национально-культурную самобытность.
Однако, как мы видим, потребности церковной реформы шли рука об руку с потребностями меняющегося государства. Бюрократия и армия нуждались в едином культурном стандарте, чтобы действовать эффективно. Единство языка необходимо для того, чтобы документ, присланный из столицы, был без проблем понят в любой провинции. А в армии без четкого понимания и выполнения команд всей солдатской массой была бы невозможна новая строевая дисциплина. Стандартизация языка позволяла теперь военному начальству перемешивать контингенты, соединяя в одном строю мужчин из разных концов страны (ранее боевые единицы формировались из земляков). Впрочем, политические и организационные преимущества подобного подхода окончательно стали ясны много позже. Зато стандартизация языка, проводившаяся правительствами, ускоряла формирование единого внутреннего рынка, находясь в тесной связи с другими усилиями по интеграции общества — переходу к единой системе мер и весов, налогов, единой денежной системе.
Эти новации, проводившиеся в жизнь протестантскими режимами, имели, однако, общеевропейское значение. Из католических стран наиболее последовательно и активно сходную политику осуществляла Франция, отчасти благодаря тому, что после религиозных войн у власти в стране оказался бывший протестант Генрих IV.
Экономическое положение королевства в начале XVII века начало стремительно улучшаться. Благодаря энергичным усилиям правительства Генриха IV и его министра финансов Сюлли (Sully) Франция, находившаяся в разрухе после религиозных войн, начала быстро восстанавливаться. «В течение двенадцати лет, — пишет французский историк Фредерик Ансильон (Fredéric Ancillon), — все отрасли национальной экономики восстановились, крупнейшие города Франции ожили, быстро достигнув процветания»[392]. Сюлли уделял особое внимание сельскому хозяйству, отменяя и сокращая некоторые налоги, поощряя экспорт зерна. «Всегда либеральный, когда в этом была необходимость, он не жалел средств на общественные нужды. Париж украсился новыми основательными и красивыми зданиями, был построен Новый мост (Pont-Neuf), улица Дофина, реконструирована набережная Сены — все эти сооружения были возведены по приказу Сюлли, который наряду с другими должностями занимал пост сюринтенданта по строительству (surintendant des bâtiments)»[393].
Нантский эдикт, принятый Генрихом IV 13 апреля 1598 года, не только гарантировал прекращение вооруженного конфликта между протестантами и католиками, но и позволял государству интегрировать в свою структуру представителей протестантской партии вместе с их идеями, опытом, подходами к административной и политической работе. Французский компромисс между католицизмом и Реформацией дополнялся политической реформой самой католической церкви, которая стала «национальной». Успех этих мер оказался столь велик, а распространение новых идей столь быстрым и успешным, что королевская власть вскоре перестала нуждаться в гугенотах. Уже при Ришелье (Richelieu) их претензии на получение особых прав начали восприниматься как препятствие для достижения национального единства. Укрепляя государственную централизацию, кардинал Ришелье стремился ослабить влияние гугенотов, являвшихся «врагами государства». По его словам, даже Генрих IV, вышедший из рядов гугенотов, став королем, принял католицизм «неискренне, лишь для того, чтобы заполучить корону», однако, сев на трон в Париже, «сознательно возненавидел веру гугенотов и их партию, но уже исходя из государственных интересов»[394].
Итогом политики централизации, проводимой Генрихом IV и его преемниками, оказалась отмена в 1685 году Нантского эдикта, после чего французские гугеноты, отказавшиеся сменить веру, расселились по всей Европе от Англии до России, становясь, несмотря на разрыв с родным государством, проводниками французского культурного влияния и традиций. После отмены Нантского эдикта многочисленные гугеноты переселились в Пруссию, принеся с собой технологии и знания, сыгравшие важную роль в развитии немецкой науки и промышленности, и способствуя формированию государственного аппарата. Французские эмигранты массово переселялись также в голландские владения, включая Африку, где в Капской колонии именно благодаря их присутствию стало возможным формирование своеобразной нации белых африканцев. Впрочем, многие гугеноты, делая выбор между карьерой и верой, отдавали предпочтение карьере. Достаточно вспомнить маршала Тюренна (Turenne).
Французская модель административной централизации и бюрократического порядка, утратив связь с религиозным мировоззрением, распространилась по всей Европе, в свою очередь вызывая подражание как в протестантских, так и католических странах, а со времен Петра Великого и в православной России. Интерес к французской бюрократии проявляли даже в Оттоманской Турции, не добившись, впрочем, больших успехов на практике.
Ключевым идеологическим вопросом для формирования буржуазного порядка было не преодоление католицизма как такового, а выработка новой системы координат, позволяющей использовать религиозную традицию для новых общественных задач, в первую очередь, для накопления капитала. Протестантизм был наиболее подходящим решением, ибо поставил религиозную веру на службу новому рационализму, обеспечил моральные основания для буржуазного экономического порядка. Однако, как отмечает Самир Амин, это отнюдь не значит, будто католицизм оказался несовместим с духом капитализма. В ходе потрясений XVI–XVII веков католицизм приспособился к изменившейся экономической реальности. Компромисс между религиозным и рациональным подходом к жизни, в католическом мире «выразился иначе, но был не менее эффективным. В обоих случаях он дал начало новому, свободному от догмы, религиозному духу»[395].
Канадский исследователь Джон Луглен (John Loughlin) отмечает, что Реформация способствовала возникновению национального государства тем, что «разрушила единство католической церкви и заложила основы национальных церквей»[396]. Парадоксальным образом это относится не только к странам, где победил протестантизм, но и к государствам, где восторжествовала Контрреформация. Связь между Церковью и государством, зависимость религиозного режима от политического усилилась повсюду, а правительство получило в свои руки мощное идеологическое оружие, которое в католических странах порой использовалось аппаратом власти даже активнее, нежели в протестантских.
В 1555 году Аугсбургский религиозный мир провозгласил принцип «cuius regio, eius religio», или, по-русски: «чья земля, того и вера». Этот принцип не только подводил своего рода предварительный итог периоду Реформации, закрепляя ее победу там, где сторонники новой веры сумели захватить государственную власть, но и закладывал основы будущего национального (суверенного) государства. Духовный авторитет Рима оказывался ниже государственного суверенитета, переставая быть поводом для вмешательства в то, что отныне признавалось в качестве «внутренних дел» иностранных государств. Само понятие «внутренние дела» обретало определенность, четко увязываясь с понятием о суверенитете и представлением о единой обязательной именно для этого государства идеологии, которая могла быть более или менее толерантной, но не становилась от этого менее обязательной. Вместе с правом определять религиозную принадлежность подданных германские князья получали гарантии от вмешательства Императора. Та система, которую позднее историки окрестили «Вестфальской», на самом деле должна была бы называться «Аугсбургской» и к моменту подписания Вестфальского мира существовала в качестве общепризнанной нормы в течение почти века. Вестфальский мир, завершивший Тридцатилетнюю войну, не создал какую-то новую систему, а лишь закрепил провал попытки пересмотра уже действовавших международных норм, которую предприняли Габсбурги в ходе Контрреформации. Другое дело, что эта попытка была далеко не случайной и шансы на успех ей давали общие перемены, наблюдавшиеся на тот момент в мировой экономике.
Чарльз Тилли отмечает, что и в католических, и в протестантских странах происходил однотипный процесс формирования национальной церкви, связанный со становлением новой государственной бюрократии[397]. Торжество Контрреформации означало не отказ от капитализма, а другую модель его развития. Этот вариант формирования буржуазного общества оказался во многом менее эффективным, но, как показала дальнейшая история, отнюдь не тупиковым.
Во второй половине XVI века католическая церковь, оправившись от шока, вызванного первыми успехами Реформации, перешла в контрнаступление. Духовная и структурная перестройка Церкви должна была придать ей новый динамизм. Идеология католицизма становилась наступательной, агрессивной, в ней возрождался пафос духовного служения. Обе ветви династии Габсбургов — испанская и австрийская — мобилизовали свои ресурсы для поддержки Контрреформации, связав борьбу за сохранение веры с пропагандой уважения традиционных ценностей и институтов, одним из которых являлась имперская власть, монархия, сочетающая политическую мощь и духовный авторитет. На уровне культуры эта идеология выразилась в пышном стиле барокко, который быстро получил распространение по всему континенту.
Насаждение католицизма и искоренение «ереси» стало важнейшей идеологической задачей Габсбургов, непосредственно связанной с их борьбой за консолидацию подвластных династии территорий. И все же, как отмечают историки, на протяжении XVI века им «не удавалось осуществить принцип Аугсбургского мира 1555 года»[398]. Земля принадлежала Габсбургам, но души их подданных упорно сопротивлялись насаждению католической веры. Венские императоры оставались католическими правителями, обреченными терпеть преобладание или, во всяком случае, широкое распространение протестантизма среди своих подданных. Правители Вены не могли на первых порах прибегнуть к жестким репрессиям. Постоянная угроза турецкого вторжения, особенно в Венгрии, заставляла их быть веротерпимыми, полагаясь на поддержку всех христиан против «магометанского наступления». Если несмотря на это Габсбурги сумели не только удержать своих подданных в лоне католицизма, но и вернуть римской церкви господствующие позиции, то связано это далеко не только с государственными репрессиями, которые, например, в Голландии оказались совершенно неэффективными. Бюргеры города Вены, на первых порах дружно поддержавшие Реформацию, к середине XVII века столь же дружно вернулись в лоно римской церкви, когда стало ясно, что католическая монархия Габсбургов обеспечивает их заказами, рынками и защищает их интересы ничуть не хуже, чем протестантские короли по отношению к своим бюргерам. Точно так же восстановление позиций католичества в Чехии после разгрома протестантской армии в битве у Белой Горы не может быть объяснено только военными событиями. В ходе нидерландской революции протестанты нередко терпели крупные военные поражения, но это отнюдь не означало краха всего их дела. Как известно, именно защита чешских протестантов против католической Австрии была важнейшей идеологической причиной Тридцатилетней войны. Однако когда спустя четверть века после Белогорской битвы победоносные шведские войска вступили в Прагу, местное население встречало их далеко не как освободителей — Карлов мост был заблокирован городским ополчением, и шведы, несмотря на отсутствие имперских войск, были остановлены. Значительную часть пражского ополчения вообще составляли евреи, для которых не слишком важны были распри протестантов с католиками, но и не было религиозных причин сочувствовать Контрреформации.
Торжество католицизма в других владениях австрийских Габсбургов было отнюдь не предпосылкой, а, наоборот, следствием битвы у Белой Горы. Как отмечает австрийский историк, «чешский пример стал образцом для действий и в прочих габсбургских землях»[399]. Хотя первые шаги в этом направлении были предприняты еще в конце XVI века (приглашение в Вену иезуитов, преследование протестантских пасторов и т. д.), решающего успеха удалось достичь лишь в ходе Тридцатилетней войны. Таким образом, идеологическая консолидация власти шла рука об руку с военно-политической.
Успех Контрреформации в Южной и Юго-Восточной Европе был обеспечен экономической политикой государства, которая соответствовала интересам городской буржуазии ничуть не меньше, чем курс, проводившийся правителями Севера. Другое дело, что деловые интересы и условия деятельности предпринимательского класса здесь были иными, чем в Англии или Голландии. По мере того как кризис XVII века выявлял проблемы и противоречия, связанные с господствовавшим прежде режимом свободной торговли, возрастала и потребность буржуазии в сильном государстве. В такой ситуации лояльность по отношению к действующей власти оказывалась сильнее религиозных предпочтений, а желания раскачивать государственную лодку во имя торжества истинной веры у подданных явно поубавилось.
После отмены Нантского эдикта значительное число французских протестантов-гугенотов переселилось в Англию и Голландию. Среди них были не только ремесленники и торговцы, но и моряки, активно служившие новой родине. Однако и французская армия, а также и флот пополнялись за счет эмигрантов-католиков, бежавших из Англии и Ирландии. Некоторое количество этих эмигрантов осело на испанской, русской и даже турецкой службе, вызывая в Лондоне постоянные параноидальные опасения, что «якобиты», сторонники низвергнутого Якова II, на новом месте продолжают плести заговоры, настраивая своих новых хозяев против родной страны. Именно эти католические эмигранты из стран Северной Европы зачастую оказывались в числе наиболее энергичных, деловых и эффективных сотрудников военного и политического аппарата Испании и Франции.
Католицизм был нужен для консолидации мировой империи, в строительстве которой не последнюю роль играла итальянская торговая буржуазия. Империя испанских Габсбургов предложила находившимся в сфере их влияния итальянским городам условия деятельности и правила игры, которые в долгосрочной перспективе привели их к упадку, но в краткосрочной перспективе способствовали формированию крупных состояний и процветанию многих банков и фирм. Бюргеры города Вены отказались от своей веры ради участия в делах империи, тогда как бюргеры Амстердама порвали с империей во имя протестантской религии. Вряд ли это различие объясняется тем, что вера у вторых была крепче, чем у первых. Скорее, выбор определялся реальными возможностями, открывавшимися перед буржуазией в тот или иной момент истории. Торговая независимость голландским купцам не только давала больше, нежели участие в имперской системе Габсбургов, но и открывала перспективу создания собственной торговой империи. В Южной Германии подобной перспективы не было, но это отнюдь не означает, будто буржуазного развития там не происходило. Лояльность по отношению к Габсбургам давала формирующемуся буржуазному классу шанс на экспансию в южном направлении и на эксплуатацию аграрной периферии в Венгрии и на Балканах. Разница в том, что перед голландскими купцами открывался весь мир со своими богатствами и разнообразием возможностей, а перед их австрийскими братьями по классу — лишь сельское пространство провинциальной Юго-Восточной Европы. «Новая периферия» Голландии была за морями, тогда как Австрия нашла ее у себя под боком, в низовьях Дуная.
Государство, выросшее из кризисов и войн позднего Средневековья, разительно отличалось от политических систем феодальной эпохи. Возникнув в качестве ответа на кризис XIV века, оно пережило новый крупный кризис в XVII столетии, после которого политические институты большинства европейских стран сохраняли относительную стабильность вплоть до Великой французской революции.
Эта система, получившая задним числом во Франции прозвище Старого режима (Ancien Régime), вошла в историю под обобщающим именем абсолютизма. Централизованное монархическое государство, возникшее в Европе конца XVI века, разительно отличалось от феодальных королевств прошлого с их запутанной системой вассальных обязательств, неформальных связей и неустойчивых династических компромиссов. Государство перестало восприниматься как просто большая феодальная вотчина, принадлежащая определенной семье по праву наследования, обретая черты современной нации, местные различия, специфические права, обязательства и вольности, закрепленные за отдельными провинциями и даже семьями, сменились единым законодательством, выполнение которого контролировалось централизованной бюрократией, его безопасность защищена была такой же единой и централизованной армией, полицейской службой, к которой понемногу добавились и органы политического сыска. Временные посольства, периодически отправляемые за рубеж для подписания договоров и для сбора информации, сменились систематически организованной дипломатической службой и разведкой.
«Сеньориальные привилегии земельных собственников и городов, — писал Маркс, — превратились в столь же многочисленные атрибуты государственной власти, феодальные сановники — в получающих жалованье чиновников, а пестрая, как набор образчиков, карта перекрещивающихся средневековых суверенных прав — в точно установленный план государственной власти, где господствует такое же разделение труда и такая же централизация, как на фабрике»[400]. Заметим, что Маркс, описывая формирование бюрократической машины, интуитивно подчеркивает родство ее организации с логикой фабрики, тема впоследствии развитая и в произведениях Макса Вебера. Бюрократия не только росла и укреплялась, приобретая рациональную организацию, но и становилась важным условием для будущего развития промышленности, условием, которое зачастую не могла стихийно создать сама буржуазия в рамках своей хаотической рыночной деятельности.
Процесс этот происходил не равномерно и далеко не в каждой стране достигал успеха. Если в Испании несколько государств и регионов стремительно соединились в единую мощную державу, то в Италии и Германии в описываемую эпоху произошел обратный процесс — вместо единой монархии, сформировались региональные государства, причем некоторые из них способны были играть немалую роль в европейской политике. Формирование национального государства оказалось отсрочено до середины XIX века.
Попытку создания общегерманского государства предприняли в начале XVI века имперские рыцари в Германии, возглавленные Францем фон Зиккенгеном (Franz von Sickengen) и Ульрихом фон Гуттеном (Ulrich von Hutten). Однако призыв к объединению Германии сочетался с борьбой за признание сословных прав в ситуации явного отсутствия центральной власти. Империя была уже не государством, а региональные княжества — еще не государством. В других странах Европы к тому времени рыцарство как сословие уже исчезало. В Германии тех лет сохраняющееся значение рыцарства было связано именно со слабостью государственных институтов. «Война рыцарей», развернувшаяся в 1522–1523 годах закончилась полным поражением.
В Италии еще в Средние века возникло «катастрофическое равновесие», вызванное борьбой Римских Пап и Германских императоров и позволившее ведущим городам сохранить и консолидировать свою независимость. Но именно сила этих городов-государств стала препятствием для формирования не только единого политического пространства, но и единого рынка. Для торговой буржуазии Генуи или Венеции рынки далеких заморских стран были важнее, чем экономика близлежащих местностей. Банкиры Ломбардии и Тосканы работали с монархами всей Европы, миланские оружейники снабжали доспехами знать Вены и Парижа. Короче говоря, внешний мир для элит итальянских городов значил больше, чем сама Италия. Отстаивая свою независимость, города-государства выступали силой, активно препятствовавшей объединению страны (что мы наблюдаем не только в Италии, но и в Германии).
Сосредоточенность итальянских элит на внешнеэкономической деятельности обернулась политическим вакуумом в самой Италии. После затяжной борьбы с Францией, этот вакуум был заполнен испанской монархией Габсбургов. Постоянно нуждаясь в деньгах, Габсбурги использовали покоренную страну как источник средств, что вело ее к хозяйственному упадку. Страну, но не ее финансовые элиты, превосходно чувствовавшие себя в составе мировой империи Карла V и его наследников. Верхи были удовлетворены сложившимся положением дел, а низы были бессильны что-либо изменить, поскольку социальные движения в Италии потерпели поражение в XIV–XV веках, так и не сумев изменить общий баланс сил и спровоцировать — как это было в Англии и Франции — пассивные революции.
Однако формирование абсолютной монархии в Европе вовсе не ограничилось крупнейшими государствами, постепенно превращавшимися в нации. Ту же модель управления и организации начали принимать и региональные княжества, укрепившие свою независимость после провала попыток объединения Германии и Италии. Саксония, Пруссия, Бавария, Пьемонт — все они так или иначе создавали собственные варианты абсолютной монархии, несмотря на ограниченность средств, территории и населения.
По всей Европе, от Португалии до России, происходили перемены, меняющие природу и форму существования государства. Бюрократическая система опиралась на все более унифицированную систему образования, местные диалекты сменялись господством единого литературного языка, над упорядочением которого порой сознательно работали. Единый язык был тесно связан с потребностями бюрократии и армии — декрет, написанный в Париже или Мадриде, должен был одинаково пониматься в любом конце государства. Точно так же рекруты из любой части королевства должны были мгновенно понимать и неукоснительно выполнять команды офицеров. Воинские формирования, составленные из земляков, сменялись регулярными частями, где происходило перемешивание молодых людей из разных частей страны, а порой и с разных концов Европы, — солдатская масса превращалась в обезличенный материал для четко работающей военной машины. Монополия государства на насилие и вооруженную силу была окончательно воплощена в жизнь к концу XVII века.
Превращение военного дела в монополию центрального правительства опирается на стремительный рост государственных доходов. Огромные расходы на вооружение становятся возможны благодаря потоку драгоценных металлов из Америки и связанной с ним бурной хозяйственной экспансией в Европе. Наиболее показательна в этом отношении Испания. Доходы Кастильского королевства к моменту смерти королевы Изабеллы в 1504 году составляли 2 миллиона дукатов, а в 1598 году Кастилия получила в свой бюджет 13 миллионов.[401] Разумеется, на доходах государства сказалась революция цен и приток средств из Америки. Покупательная способность денег снизилась. Тем не менее правительствам удавалось концентрировать в своих руках возрастающие финансовые ресурсы.
Но даже подобных поступающих в изобилии ресурсов не хватает, чтобы финансировать еще более стремительно растущие военные расходы. И все же, несмотря на недостаточность государственных доходов, они увеличились настолько, что позволили правительствам занимать деньги в значительно больших масштабах, чем прежде. Чарльз Тилли подчеркивает, что через военные займы осуществлялась связь капитала и государства[402]. Даже там, где государство оказывалось ненадежным и неплатежеспособным должником (а это происходило периодически), сама по себе его постоянная потребность в кредите способствовала экспансии банковского сектора, а потребность в средствах, выколачиваемых из сельского населения для оплаты долгов, ускоряла развитие денежной экономики.
С увеличением численности армии резко меняется ее структура и тактика. «Растущая эффективность пехоты, — отмечает Ричард Бонни (Bonney), — привела к преобладанию оборонительной стратегии»[403].
Изменился социальный состав войск и принцип их комплектования. Монархические правительства заменили местные феодальные ополчения наемными армиями, которые были лояльны и готовы при необходимости воевать далеко от дома, если только им добросовестно выплачивалось жалованье. Проблема, однако, состояла в том, где получить военных профессионалов, которые могли бы заменить прежнее рыцарство. «Крестьяне и безработные, — пишет английский историк, — охотно становились солдатами, поскольку единственной альтернативой нередко была голодная смерть, но из них трудно было сформировать боеспособные элитные подразделения»[404]. В поисках профессионалов для элитных войск многие правительства вынуждены были обращаться к иностранцам — именно из них формировались ударные подразделения во Франции, Польше, России. Небольшие немецкие государства, Шотландия и Швейцария стали поставщиками кадров для армий более крупных держав. Отсюда прибывали как военные специалисты, так и рядовые наемники. Формировался своеобразный общеевропейский рынок. Офицеры, а часто и солдаты в течение своей военной карьеры неоднократно меняли не только место службы, но и страну, под знаменами которой они воевали. Пленных наемников считали ценным призом, их немедленно принимали на новую службу.
Швейцарцы играли особую роль на этом рынке. С XV века за ними закрепилась слава бесстрашных и дисциплинированных воинов. Нанимаясь на службу к иностранным монархам, они не только предлагали свои услуги в качестве опытных бойцов. Они являлись носителями определенных тактических принципов. Их военная организация была основана отнюдь не на огнестрельном оружии. Основой швейцарской тактики было использование пик и алебард пехотинцами, действующими сомкнутым строем и четко выполняющими приказы о перестроении. Именно это средневековое по технологии вооружение изменило ситуацию на полях сражений XVI века в Италии еще до того, как при Павии были продемонстрированы преимущества нового оружия — аркебузы. Однако очень скоро швейцарцы научились эффективно использовать огнестрельное оружие и артиллерию.
Как заметил Маркс, эти свои навыки жители Альп со свойственным им практицизмом быстро превратили в товар, который можно было выгодно продать на внешнем рынке. «Единственную социальную идею, за которую швейцарцы действительно боролись первыми, можно выразить словами: „Point d'argent, point de Suisses“ („Нет крейцеров, не будет и швейцарцев“)»[405].
Бывали случаи, когда швейцарские полки оказывались на службе во враждующих армиях и им приходилось сражаться друг против друга, однако никто из работодателей никогда не жаловался на недобросовестное выполнение контрактов.
До известной степени со швейцарцами на рынке военного наемничества могли конкурировать шотландцы. Многочисленные представители мелкого обедневшего дворянства, выросшие в стране, переживающей непрерывные внутренние конфликты и пограничные столкновения с соседней Англией, они легко находили себе место в иностранных армиях. Между швейцарцами и шотландцами даже существовало своеобразное разделение рынков. Первые нанимались на службу в Испании, Франции и итальянских государствах, а позднее — в Австрии[406], вторые более активно искали счастья в Восточной и Северной Европе. Шотландские наемники составляли значительную часть шведской армии на позднем этапе Тридцатилетней войны, а в голландской армии одна шотландская бригада имелась даже в начале XIX века[407].
Однако элитные подразделения, состоящие из иностранцев, стоили дорого. Решением было формирование собственных полков, воспроизводящих выучку и тактику иностранных наемников. По швейцарскому образцу в XVI веке была реорганизована пехота в Испании, а затем и в других странах. Таким же образом поступали и в Московии XVII века, где под командой немцев и шотландцев были организованы полки «иностранного строя».
Военные теоретики XVI века оживленно обсуждали вопрос о роли и месте иностранных наемников в армии. Некоторые из них, например Клод де Сессель (Claude de Seyssel), откровенно писали, что «некоторое количество наемников необходимо для того, чтобы не было на службе слишком большого количества местных жителей, способных к восстанию»[408]. Другие, напротив, приводили венецианскую и тосканскую милицию в качестве доказательства того, что при хорошем правлении пехота сохраняет дисциплину и лояльность по отношению к власти. В любом случае, монархические администрации большинства европейских государств достаточно трезво оценивали уровень своей популярности и не склонны были к подобным рискованным экспериментам.
В известном смысле наемные армии XVI–XVII веков были шагом назад по сравнению с военными формированиями конца XV века: с одной стороны, государства шли по пути создания регулярных армий, которые приходили на смену феодальным ополчениям, но с другой стороны, королевская власть предпочитала собирать дорогие контингенты наемников, а не ставить под ружье крестьян — наглядное доказательство того, что социальные противоречия ощущались властью достаточно остро. По мере того как усиливалась связь вооруженных сил с государством, увеличивалось их отчуждение от общества, точнее — от большинства населения. Там, где правительство готово было при формировании армии опереться на собственное сельское население, появлялась возможность создания некоего подобия национальной армии, что немедленно сказывалось и на поле боя: именно поэтому испанские войска в XVI веке были непобедимы на Западе, а, позднее, в XVII веке шведы стали грозой всей Северо-Восточной Европы. По образцу шведской военной системы были позднее построены русская и прусская армии, ставшие на континенте наиболее дееспособными военными силами XVIII века.
В Германии военное наемничество, расцветшее в ходе Тридцатилетней войны, не только не прекратилось с ее окончанием, но, напротив, превратилось (по образцу Швейцарии) в своеобразную отрасль экономики, разновидность коммерческих услуг, предоставляемых мелкими княжествами более могущественным государствам Европы. Наиболее ярким примером такой деятельности стал небольшой Гессен, где целых 7 % населения были к середине XVIII века под ружьем[409]. Основным покупателем гессенских солдат была Британия, которая, в частности, использовала их для войны против восставших колонистов во время Американской революции.
Поддержание воинской дисциплины оставалось важнейшей проблемой, которую с большим или меньшим успехом вынуждены были решать все военачальники. В Средние века грабежи считались естественной частью боевых действий. Они были формой экономической войны, играя ту же роль, что бомбардировки городов и промышленных объектов в XX веке. Нередко они специально организовывались и инспирировались высшим командованием, поручавшим своим отрядам «опустошить» вражескую территорию. Цель их состояла в подрыве хозяйственной базы неприятеля. Потому в разоренную землю ходили снова и снова, чтобы не дать ей оправиться. Сжигали посевы, нередко уводили ремесленников. Периодические походы к данникам должны были терроризировать зависимое население. Бюджета, чтобы содержать дружину у феодалов не было, грабеж неприятеля был вознаграждением за службу. Так что, опустошая чужие владения, феодальная дружина сочетала приятное с полезным.
Дорогая наемная армия раннего Нового времени грабила больше и более систематически, чем армии средневековые, поскольку она нуждалась в значительных средствах для своего существования. Если государство не имело денег, чтобы платить, оно могло поддерживать спокойствие в войске, поощряя мародерство на чужой территории. Однако это неминуемо сказывалось на моральном состоянии войск, боеспособность которых падала. К тому же, получив разрешение грабить на неприятельской территории, солдаты поступали точно так же и на дружественных землях. Наемные армии, сменившие феодальные ополчения на континенте к концу XVI века, представляли для мирного населения даже большую опасность, чем дружины прошлого. Если феодальное войско сознательно опустошало вражескую территорию, то ландскнехты, не имевшие отечества, не делали особой разницы между «своими» и чужими поселениями. Постой «дружественной» армии нередко превращался в такое же бедствие, как и вражеское нашествие.
Альбрехт Валленштейн (Albrecht Wallenstein, Valdštejn), победоносный командир имперских армий в начале Тридцатилетней войны, не только поощрял систематический грабеж мирного населения на занятых территориях, но и наладил своего рода охранный рэкет, позволяя городам и территориям за деньги откупаться от мародеров. Чарльз Тилли констатирует, что для имперского командующего война стала «прибыльным бизнесом»[410]. В 1625 году, когда император испытывал недостаток средств для продолжения войны, Валленштейн, обладавший 30-миллионным состоянием, предложил ему создать 50-тысячную армию за свой счет, разумеется, при условии, что он сам станет ее главнокомандующим. Имперская администрация обещала расплатиться позднее и разрешила Валленштейну брать на содержание войск контрибуции с неприятельских земель (которыми ранее распоряжалась корона). С этой армией имперский главнокомандующий разбил партизанские отряды Петра Эрнста фон Мансфельда (Peter Ernst von Mansfeld), разгромил Мекленбург, Померанию, Шлезвиг, Голштинию и при помощи другого имперского генерала графа Иоганна Тилли (Graf Tilly) нанес поражение датчанам, принудив их заключить мирный договор в 1629 году в Любеке. Походы Валленштейна, сопровождавшиеся разорением оккупированных территорий, нанесли катастрофический урон экономике Германии, но обогатили его самого настолько, что император стал опасаться могущественного генерала. Это предопределило последующее падение легендарного главнокомандующего. Воспользовавшись поражениями, понесенными армией Валленштейна в борьбе со шведами, имперская администрация обвинила его в измене и отстранила от руководства армией, вскоре после чего опальный генерал был убит в замке Эгер в Чехии.
Подобный подход к ведению военных действий, по мнению Чарльза Тилли, вполне нормален для полководцев того времени, которые «занимались не только битвами, но и снабжением»[411]. Однако организованное мародерство наемных армий свидетельствовало как раз о неспособности командования решить проблему снабжения сколько-нибудь удовлетворительным образом. На этом фоне резко выделялась лишь хорошо оплачиваемая и дисциплинированная голландская армия, которая, однако, не воевала в Европе за пределами своей территории (именно поэтому буржуа Амстердама и других торговых городов, не жалели денег на денежное довольствие для солдат). Для других театров военных действий ситуация изменилась лишь тогда, когда с северных берегов Балтики прибыли дисциплинированные и стойкие полки шведского короля Густава Адольфа. Эти солдаты поразили современников не только своей отвагой и хладнокровием, но и совершенно непривычным поведением: они не насиловали и не грабили.
Параллельно с новой военной организацией формировался и новый государственный аппарат. Бюрократия превратилась в самостоятельный социальный слой. Как отмечает Эдуард Перруа, во Франции уже к концу правления Карла VII чиновники представляли серьезную общественную силу. Укрепив французское государство за счет четко работающего правительственного аппарата, созданного в «Ланкастерской Франции», Валуа теперь не просто смогли управлять более эффективно, чем раньше, но и получили новую социальную опору: «Этих чиновников было достаточно, чтобы из них сформировался довольно индивидуализированный общественный класс, занимавший промежуточное положение между горожанами (буржуа — Б.К.), из которых они в большинстве выходят, и дворянством, куда они стремятся. Их сплоченность на всех уровнях укрепляли семейные союзы; в центре страны возникали настоящие парламентские династии, члены которых были связаны браками с „господами финансов“ (messieurs des finances); аналогичные союзы появились и на местах, и в нижних эшелонах»[412]. Преуспевшие буржуазные чиновники приобретали дворянское звание, но все равно оставались обособлены по отношению к старой аристократии и представителям военного сословия. Государство, охраняя привилегии старого дворянства, стремилось осложнить этот процесс, но все равно приобретение титулов выходцами из буржуазии приняло массовый характер. В одной Нормандии между 1550 и 1650 годами было возведено в дворянское звание более тысячи семей[413]. Так, рядом с «дворянством шпаги» (noblesse d'epée) появилось «дворянство мантии» (noblesse de robe), вполне буржуазное по своему происхождению, связям и образу жизни, но отнюдь не стремящееся к низвержению феодального порядка, не говоря уже об изменении государственного строя. Дворянство мантии постепенно превращалось в важнейшую опору правительства, оно не только держало в своих руках многие ключевые должности и учреждения, но и использовало их в своих интересах. Эта буржуазия изменяет общество, не борясь против феодализма, а приспосабливая его к собственным интересам и задачам. Динамический компромисс, управляемый монархией сверху, поддерживался разветвленной сетью социальных связей снизу.
Разумеется непреодолимой границы между дворянством шпаги и дворянством мантии не было, буржуа не только приобретали дворянское звание — их обедневшие потомки и младшие сыновья нередко искали счастья на военной службе[414]. И если противостояние дворянства и буржуазии на протяжении XVIII века постоянно усиливалось, то отнюдь не потому, что две группы были разделены непреодолимыми сословными перегородками. Дело в том, что на место сословных различий постепенно приходили классовые, а положение человека в обществе уже определялось не его происхождением или формальным статусом, а социальным положением. Буржуазию уже не устраивала вертикальная мобильность, открывавшаяся для ее представителей через покупку дворянских званий, она стремилась повысить свой статус именно в качестве буржуазии.
Такая ситуация, однако, сложилась лишь к концу существования Старого режима. На протяжении XVII и первой половины XVIII века отношения собственников капитала и монархии выглядели почти идиллическими. Иностранные наблюдатели отмечали, что французская буржуазия «предпочитала покупать правительственные должности, нежели вкладывать деньги в коммерческие или промышленные предприятия» (preferred to buy offices rather than to invest in commercial and industrial activities)[415].
Проводя политическую унификацию, абсолютная монархия решала важнейшую экономическую задачу для капитала, формируя и расширяя единый внутренний рынок. Перемещение товаров, организация поставок, необходимых для производства, связь производителей с потребителями, решение судебных споров — все это упрощалось чрезвычайно. Конечно, абсолютизм почти нигде не смог выполнить задачу бюрократической унификации полностью. Ему приходилось считаться с традициями феодальных вольностей, пережитками старых отношений, традиционными границами и статутами провинций, семейными привилегиями представителей аристократии и прочими обстоятельствами, доставшимися в наследство от Средневековья, с ограничениями, полностью избавиться от которых государство не могло, не поставив под вопрос собственную легитимность, династические права, восходившие к прошлому. Именно поэтому работа по бюрократическому упорядочению государства была завершена лишь Великой французской революцией и Наполеоном Бонапартом, да и то не во всех частях Европы.
Оценивая роль абсолютизма в истории Запада, Маркс и Энгельс подчеркивали огромное значение, которое эта политическая система имела для формирования капиталистической экономики и общества. По мнению автора «Капитала», бюрократическое государство, не отменяя феодализм как таковой, было уже не вполне феодальным, а представляло собой скорее компромисс между старыми и новыми господствующими классами.
Равновесие между земельным дворянством и буржуазией Энгельс называл «основным условием старой абсолютной монархии», причем подчеркивал, что благодаря этому равновесию реальная власть оказывается в руках бюрократии, «стоящей вне и, так сказать, над обществом», что «придает государству видимость самостоятельности по отношению к обществу»[416]. Именно такое автономное по отношению к буржуазии государство может оказаться (и не раз оказывалось) крайне эффективным инструментом капиталистической модернизации, поскольку могло навязать решения, соответствующие общим стратегическим интересам капитала, отдельным представителям буржуазии, которые могли от них пострадать в краткосрочной перспективе.
Маркс неоднократно указывал, что мощный бюрократический механизм абсолютистской монархии готовил торжество буржуазии и ускорял упадок феодализма[417]. Сходной точки зрения придерживался и Михаил Покровский, доказывавший, что вовсе не дворянство и аристократия, а интересы торгового капитала определяли характер решений, принимавшихся императорским двором в Санкт-Петербурге. Однако начиная с 1930-х годов в советской исторической литературе восторжествовала иная точка зрения, которая затем была без особой дискуссии принята западными марксистами. Перри Андерсон в книге «Происхождение абсолютистского государства» («Lineages of the Absolutist State») ссылается на «консенсус, существующий среди целого поколения марксистских историков, от Англии до России», которые отвергли точку зрения автора «Капитала», сочтя абсолютизм формой феодального господства[418]. Главной задачей абсолютистского государства было «увеличить эффективность аристократической власти в подчинении свободного крестьянства новым формам эксплуатации и зависимости»[419]. Сама по себе эта эксплуатация никакого отношения к формирующемуся капитализму и к процессу накопления капитала, по-видимому, не имела. А к формированию и укреплению капиталистических отношений государство было совершенно непричастно: «абсолютистское государство никогда не было арбитром между аристократией и буржуазией, и тем менее она была инструментом, который нарождающаяся буржуазия могла бы использовать против аристократии, напротив это была система, защищающая находящиеся под угрозой интересы знати»[420]. В общем, абсолютизм был «реорганизованным и укрепленным аппаратом феодального господства» (a redeployed and recharged apparatus of feudal domination)[421].
Существенная заслуга Перри Андерсона перед исторической наукой в Англии состоит в том, что именно он в 1960-е годы первым ввел целый ряд марксистских идей в обиход академического «мейнстрима», сделав их частью университетских дискуссий. Правда, он же с середины 1990-х годов предпринимал не менее систематические усилия по преодолению марксистского влияния на интеллектуальную жизнь Запада. Между тем, несмотря на закрепившуюся за ним репутацию «нового левого», Андерсон пропагандировал исторический материализм в окостенелой и догматической форме, которую тот приобрел после уничтожения «школы Покровского» и общей идеологической «зачистки», проведенной в Советском Союзе в 1932–1937 годах. Методологической основой такого марксизма был механистический позитивизм, работающий, однако, с марксистскими категориями.
Подобно официальным советским историкам второй половины 1930-х годов, Андерсон исходит из презумпции политической несовместимости феодализма и капитализма, полагая, что интересы аристократии и буржуазии неизменно противоположны. Таким образом, для государства остается лишь принципиальный выбор «или — или», власть, проводящая буржуазные реформы, по определению становится антифеодальной, и наоборот, государство, оберегающее интересы традиционных элит, оказывается заведомо враждебным интересам капитала. При таком подходе совершенно необъяснимыми становятся не только экономические и политические реформы в России, но и большая часть мероприятий «просвещенного абсолютизма» в Пруссии и Австрии. В лучшем случае подобные реформы оцениваются авторами как вынужденные уступки внешним обстоятельствам или давлению оппозиции. При этом упускается из виду, что во многих случаях реформы эти как раз навязывались обществу сверху, а правительству то и дело приходилось преодолевать массовое народное сопротивление реформам, нередко прибегая (по крайней мере, в России) к жесточайшему насилию. А промышленная и торговая политика абсолютистского государства удостаивается лишь поверхностного упоминания в связи с военными и дипломатическими усилиями правящих династий.
Поистине, требовались значительные интеллектуальные усилия, чтобы не заметить очевидной, на каждом шагу бросающейся в глаза связи между политикой государства и интересами капитала, тем более что на эту связь уже недвусмысленно и аргументированно указал Маркс.
Разумеется, государство, опираясь на компромисс между старыми и новыми господствующими классами, обладало определенной автономией — и именно поэтому было эффективно в проведении реформ. Однако ни буржуазия, ни старая земельная аристократия сами не оставались в процессе преобразований неизменными.
Если Англию и Голландию XVI–XVII веков можно считать примерами «демократического» восхождения буржуазии, то во Франции процесс принял совершенно иные формы, особенно после того как здесь укрепилась абсолютная монархия, справившись с испытаниями Фронды, задавив как аристократическое сопротивление, так и попытки демократических преобразований. Однако это отнюдь не означает, будто политическое влияние буржуа не укреплялось в Париже параллельно с тем, как увеличивался их политический вес в Лондоне. Просто здесь иные формы принимала сама политика.
На континенте абсолютистское государство представляло собой не только компромисс между феодальной аристократией, буржуазией и массами мелкопоместного дворянства, перед которым интеграция в военно-политический аппарат власти представляла гораздо большие возможности, нежели эксплуатация нищающего крестьянства в небольших по территории, а потому и коммерчески не слишком перспективных имениях. Оно оказалось идеальным инструментом для одновременного решения двух взаимосвязанных, но разнонаправленных задач — формирования наций и создания военно-торговых империй.
И то и другое соответствовало логике капитализма, было требованием времени.
Оценивая перемены, происходившие на протяжении XVI–XVII веков, Иммануил Валлерстайн делает вывод: «К 1650 году основные структуры исторического капитализма сформировались и консолидировались».[422] С этим категорически не соглашается Нил Дэвидсон, напоминающий, что буржуазные классы и соответствующие общественные отношения в тогдашней Европе были крайне слабы, даже Голландская Республика зарабатывала деньги, «обслуживая существующие феодальные режимы» (servicing the existing feudal regimes)[423]. Однако с таким же (на самом деле — с гораздо большим) основанием можно сказать, что, наоборот, феодальные режимы всей Европы оказались вынуждены обслуживать накопление капитала в Голландии.
Логика рассуждений Дэвидсона приводит к выводу, что буржуазия была слаба повсюду, кроме Англии, да и в Англии она была гораздо слабее, чем принято считать. Парадоксальным образом этот тезис — в целом вполне справедливый — как раз и подтверждает правоту Валлерстайна. Капитализм формируется первоначально как мировая система, и лишь затем на ее основе происходит консолидация национальных «моделей» буржуазного общества.
Слабость буржуазии в каждой отдельной стране непосредственно связана с развитием миросистемы прежде всего как целого. Лишь государство, занимающее положение гегемона в формирующейся системе, может позволить себе роскошь полноценного и всестороннего буржуазного развития. Миросистема формировалась за счет перераспределения ресурсов и интеграции экономических процессов, происходивших в разных регионах мира. В результате все еще феодальные по своей структуре общества все больше втягиваются в глобальный процесс капиталистического накопления. По отношению к странам капиталистической «периферии» эта логика была хорошо изучена и продемонстрирована исследователями XX века. Чем больше ресурсов вовлекается в капиталистическое развитие, тем больше они используются для глобального перераспределения, и тем меньше их остается доступными для местного капитализма, местной буржуазии. Однако в XVI–XVII веках система еще находилась в процессе становления, а распределение ролей между «центром» и «периферией» сформировалось далеко не окончательно. В значительной мере перераспределение ресурсов происходило и между самими странами «центра» — в пользу государства, оказавшегося в положении гегемона. Именно поэтому борьба за гегемонию в еще не сложившейся до конца системе сразу же приобретает яростный характер, сталкивая между собой сначала Англию и Голландию, а потом Англию и Францию[424].
Между тем в XVII веке порядок, на котором строилась мировая экономическая система в течение предшествующей эпохи, сам по себе переживал кризис.
В период между 1493-м и 1800-ми годами с американского континента получали 85 % всего использовавшегося в мире серебра и 70 % золота[425]. В Европе продолжали работать богемские серебряные рудники, но по объемам производства они далеко уступали американским шахтам. Некоторое количество серебра привозили из Японии, а золото также продолжало поступать из Африки.
Поток драгоценных металлов, который пошел в Европу после открытия Америки, стал не только стимулом для ускоренного экономического развития, но и позволил оплачивать стремительно растущий импорт из Азии. Как и любое резкое увеличение денежной массы, появление на рынках Запада золота и серебра в невиданных ранее количествах стимулировало сначала инфляцию, а затем дестабилизацию социальной системы.
Цены росли по всей Европе, но неравномерно. Естественно, в Испании они росли быстрее, чем в других странах. В качестве примера можно привести цены на пшеницу. Как отмечают исследователи, «в то время как в Англии цена на нее поднялась за XVI век на 155 %, а в Испании она выросла на 556 %»[426]. Соответственно происходило и перераспределение реальных доходов. Покупательная способность испанских рабочих в условиях революции цен упала примерно на треть, тогда как в некоторых других странах наблюдался рост жизненного уровня.
Ввоз серебра и золота из Америки в Европу через испанские владения достигает пика в 1591–1595 годах, после чего начинает неуклонно снижаться. Сокращающийся поток серебра оказывается одним из факторов, характеризующих «кризис XVII века». Возможности развития за счет грабежа новых колоний исчерпываются.
Однако «революция цен», несмотря на все издержки, связанные с обесцениванием денег, оказалась мощнейшим фактором накопления капитала. Происходило стремительное перераспределение финансовых ресурсов как между странами и регионами, так и между социальными слоями. В то время как классы, связанные с землей, и феодалы, и крестьянство, не могли резко увеличить свои доходы, страдая от каждого нового витка инфляции, торговый капитал и все, кто был так или иначе связан с эксплуатацией колоний, выигрывали.
«Колонии, — писал Маркс в „Капитале“, — обеспечивали рынок сбыта для быстро возникающих мануфактур, а монопольное обладание этим рынком обеспечивало усиленное накопление. Сокровища, добытые за пределами Европы посредством прямого грабежа, порабощения туземцев, убийств, притекали в метрополию и тут превращались в капитал. Голландия, которая первой полностью развила колониальную систему, уже в 1648 году достигла высшей точки своего торгового могущества»[427].
Торговый капитал и его заморские предприятия сыграли решающую роль в превращении буржуазного уклада в капитализм. Уже к началу XVI века речь идет не просто об обмене излишками между различными регионами и даже не только обмене товарами. Торговля начинает формировать международное разделение труда, а вместе с ним и новую политическую карту мира.
Адам Смит не случайно в первых главах своей книги уделяет столь большое внимание данному вопросу. Его «Исследование о природе и причинах богатства народов» начинается с главы «О разделении труда», где шотландский экономист не только доказывает необходимость разделения общества на классы, но и показывает задолго до Маркса и Ленина связь этих классов с распределением производственных функций. Если на первых порах речь идет о распределении операций между рабочими на предприятии, то затем Смит обращает внимание на разделение труда между хозяйственными отраслями и регионами, напоминая, что «возможность обмена ведет к разделению труда», которое, в свою очередь, приобретает тем большие масштабы, чем больше размеры рынка[428]. Таким образом, торговля, расширяя рынки и объединяя их, способствует развитию буржуазной экономики.
Описывая взаимосвязь капиталистического и некапиталистического хозяйства, Роза Люксембург писала: «В первой половине XIX столетия прибавочная стоимость в Англии выходила из процесса производства большей частью в виде хлопчатобумажных тканей. Но вещественные элементы ее капитализации — хлопок из рабовладельческих штатов Северной Америки или хлеб (средства существования для английских рабочих) из житниц крепостной России — хотя и представляли собой прибавочный продукт, но отнюдь не прибавочную стоимость. Насколько капиталистическое накопление зависит от этих некапиталистически произведенных средств производства, показывает хлопковый кризис в Англии, который стал результатом прекращения работ на плантациях вследствие гражданской войны, или кризис в европейской полотняной промышленности, который был следствием прекращения подвоза льна из крепостной России благодаря Восточной войне. Стоит лишь, впрочем, вспомнить о той роли, которую играл подвоз крестьянского, следовательно, некапиталистически произведенного, хлеба для прокормления масс промышленных рабочих Европы (т. е. как элемент переменного капитала), чтобы понять, насколько сильно капиталистическое накопление связано в действительности, благодаря своим вещественным элементам, с некапиталистическими кругами»[429].
Формируя международное разделение труда, торговый капитал организует и реорганизует мир в соответствии с требованиями буржуазной экономики, создает производство, единственной целью которого делается получение прибавочной стоимости.
Торговля на дальние расстояния становилась важнейшим механизмом накопления капитала. Сами по себе подобные предприятия, сложные и рискованные, были немыслимы без мобилизации значительных финансовых ресурсов (непропорциональных сравнительно небольшому числу людей, которые были в этих начинаниях задействованы), что имело смысл лишь постольку, поскольку получаемая прибыль оказывалась еще более существенной.
Торговый капитал не мог не оказывать огромного преобразующего влияния на производство. Укрепляясь и развиваясь, он осуществлял постоянное перераспределение ресурсов. Причем не только, и далеко не всегда — от будущих стран «периферии» к странам «центра» (как показывает опыт, на ранних этапах Новой истории страны Южной Азии и даже Восточной Европы имели положительный баланс в торговле с Западом), но прежде всего, между традиционным производством и нарождающимся капиталистическим сектором. Подобное перераспределение происходит как в глобальном масштабе, так и внутри западных стран, меняя там соотношение сил между различными хозяйственными укладами и социальными группами. Втягивая традиционных производителей в рыночные отношения, торговый капитал заставляет их перестраиваться, вести свои дела по-новому.
Однако далеко не всегда развитие торгового капитала позитивно влияло на производство. Положение дел в Испании и Португалии наглядно доказывает, что это не так. Любое расширение производства, модернизация оборудования, внедрение новых технологий (что в XV–XVII веках было неотделимо от привлечения новых, дорогостоящих специалистов, порой с другого конца света) — все это требует инвестиций. А формирующийся рынок капитала отнюдь не благоприятствовал производству: вкладывая деньги в торговлю и банковские операции, можно было заработать гораздо больше и гораздо быстрее. Поток товаров из Азии создавал дополнительную конкуренцию для европейских мастерских, хотя многие виды азиатских изделий европейцы в принципе произвести не могли из-за отсутствия сырья, технологии или опыта.
Блистательное развитие торгового капитализма в XVI веке несло в себе уже все элементы будущего кризиса. Это быстрее всего сказалось на Испании, где расцвет империи совпадает с нарастающими тенденциями хозяйственного застоя. В Италии закат городов-государств становится необратимым из-за оттока капиталов и стагнации производства. Однако и в других частях Европы нарастают проблемы.
Принципиально важно, что капитализм — не просто производство, основанное на эксплуатации наемного труда, но также и в первую очередь — производство, подчиненное логике накопления капитала. Между тем накопление капитала в мануфактурной промышленности XVI–XVII веков было медленным и слабым, не говоря уже о предшествующем периоде. Это подтолкнуло американского историка Роберта Бреннера к выводу об аграрном происхождении капитализма (о чем, впрочем, писал и Маркс в первом томе «Капитала»[430]). Причем, анализируя английское общество накануне революции, Бреннер отмечает, что в новую буржуазную организацию экономики было вовлечено не только «новое дворянство», возникшее благодаря захвату и раздаче монастырских земель в ходе Реформации Генриха VIII, но и старая земельная аристократия. Этот тезис очень убедительно доказан историком и вряд ли может быть подвергнут сомнению. Другое дело, что «новое дворянство» и старая аристократия в рынок вовлечены были по-разному, и способ их существования в меняющемся обществе был различным — иначе они просто слились бы в одну социальную группу (что, кстати, и произошло после «Славной революции» 1688 года).
К началу XVII века не только английское общество было уже в значительной степени буржуазным, но и государство не было уже вполне феодальным. Таким образом, Английская революция оказалась не только и не столько победой буржуазного порядка над феодальным или освобождением буржуазии от «феодального» государства, сколько — в историческом смысле — победой промышленного капитализма над торговым. Разумеется, смысл происходящей трансформации оставался не вполне доступен участникам событий, тем более что торговый капитал не представлял собой монолитного социального блока. Но так или иначе, система торгового капитализма, сформировавшаяся на протяжении XV–XVI веков, терпит крах в ходе кризиса XVII века — в результате потрясений Тридцатилетней войны, Английской революции и Англо-голландских войн. Итогом этих потрясений становится то, что на смену старой модели, где доминировала буржуазная эксплуатация традиционного хозяйства, приходит новая модель, основанная на капиталистическом производстве и непосредственной эксплуатации капиталом наемного труда. Одновременно закрепляется и разделение между «центром», где торжествуют новые производственные отношения, и «периферией», которая остается вотчиной торгового капитала. На этом, собственно, и основывается новый политический компромисс в рамках развивающегося класса буржуазии, превращающейся в класс капиталистических предпринимателей.
Трансформация буржуазного класса оказалась не результатом плавной социальной эволюции и поступательного экономического развития, а итогом острого политического кризиса, сопровождавшегося гражданской войной, террором и диктатурой. Причем политический кризис переживала не только Англия, где он принял завершенную форму революции, но также Франция, где бушевали беспорядки Фронды, и Голландия, где республика переживала череду восстаний, переворотов и катаклизмов. В Неаполе и Каталонии старая власть была свергнута народными выступлениями, подавить которые удалось лишь с большим трудом. К этому же ряду событий явно относятся и Великая Смута, Раскол и другие потрясения «бунтяшного века» в Московии. А в Германии Тридцатилетняя война была чем-то гораздо большим, нежели военным столкновением протестантских и католических княжеств.
Перри Андерсон характеризует эти политические кризисы и восстания (включая даже Англию) как «восстание знати против консолидации абсолютизма» (a nobiliary revolt against the consolidation of Absolutism)[431]. Однако тут же добавляет, что это движение «получило поддержку среди недовольной городской буржуазии и плебейских толп, принявших участие в общем возмущении. Лишь в Англии, где капиталистические элементы были сильны как в городе, так и в деревне, Великое восстание (the Great Rebellion) достигло успеха»[432].
Оценка событий сводится, таким образом, к известной английской формуле о том, что мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе. Одно из двух: либо мы имеем дело со схожими (хотя, конечно, отнюдь не одинаковыми) явлениями, которые, по признанию самого же Андерсона, имели похожие корни и социальную природу, но тогда и французскую Фронду надо оценивать как несостоявшуюся буржуазную революцию, либо, напротив, перед нами явления противоположной направленности (аристократическая реакция в одном случае и буржуазная революция — в другом), но тогда непонятно, почему историк сам же объединяет их в одну категорию. Показательно, однако, что у Андерсона из перечня восстаний и политических кризисов XVII века выпали перевороты и народные выступления в Голландии[433]. Подобная оговорка не случайна — ведь в Голландии уже явно не было ни феодализма, ни абсолютизма, а кризис развивался точно так же.
Между тем европейская смута XVII века, несмотря на присутствие в ней аристократического элемента, неотделима от истории развития капитализма. Политический кризис был порожден экономическими причинами, будучи отражением на уровне борьбы за власть тех трудностей, с которыми столкнулось буржуазное развитие Европы на всем огромном пространстве от Англии до России. Государство в том виде, в каком оно сформировалось в эпоху торговой экспансии XVI столетия, перестало отвечать потребностям развития общества. И не потому, что власть тормозила буржуазное развитие, а потому, что продолжение развития требовало активных усилий государственной власти, усилий, на которые государство в сложившейся на тот момент форме было неспособно.
Успехи торгового капитализма быстро привели к исчерпанию, казалось бы, безграничных ресурсов, которые стали доступны благодаря Великим географическим открытиям. Нарастающий кризис мог быть преодолен только за счет активного вмешательства государства, ориентированного на развитие производства. Военные заказы способствуют развитию промышленности, королевские мануфактуры оказываются в числе первых образцов крупных, хорошо организованных производств. Правительства тратят деньги на приобретение новых технологий и обучение кадров, они противостоят нарастающей деградации рынка, которая становится все более заметной, по мере того как начинает иссякать поток серебра из Америки. Однако на первых порах делается это бессознательно и стихийно. Только к концу XVII столетия подобные меры приобретают во Франции усилиями Жана-Батиста Кольбера (Jean-Baptiste Colbert) характер систематической политики, которая задним числом получила название меркантилизма.
Без изменения государственного устройства и радикального пересмотра правительственной политики невозможен был бы переход к новым формам накопления капитала. Именно благодаря усилиям и организующей работе государства рынок превращается в систему частного предпринимательства, а частное предпринимательство — в господствующий способ производства. Превращение буржуазного хозяйственного уклада в экономическую систему происходит за счет длительных, методичных и масштабных усилий государства (другое дело, что на первых порах правящие круги порой четко не осознают социально-исторического смысла происходящего, руководствуясь стремлением к хозяйственному развитию и пополнению бюджета). Государство на ранних этапах этого процесса отнюдь не является в полной мере буржуазным. Однако из всех классов европейского общества именно буржуазии в наибольшей степени удается использовать в своих интересах государственную власть, а в периоды кризисов и революций оборачивать себе на пользу их результаты. Другое дело, что дается это не без сопротивления других общественных сил, буржуазия добивается своих целей в ходе постоянной борьбы, а также неизбежных компромиссов с другими классами и сословиями, в том числе и стоящими ниже нее в социальной иерархии.
Европейское государство не только не было просто продуктом экономического и социального развития, оно само было важнейшим фактором преобразований, оно своей политикой формировало капитализм и само видоизменялось вместе с ним[434].
Маркс неоднократно подчеркивал грабительский характер первоначального накопления капитала. «Разграбление церковных имуществ, мошенническое отчуждение государственных земель, расхищение общинной собственности, осуществленное по-узурпаторски и с беспощадным терроризмом, превращение феодальной собственности и собственности кланов в современную частную собственность — таковы разнообразные идиллические методы первоначального накопления. Таким путем удалось завоевать поле для капиталистического земледелия, отдать землю во власть капитала и создать для городской промышленности необходимый приток поставленного вне закона пролетариата»[435].
Подобные нашествия капитала на общество повторяются снова и снова на протяжении истории, вплоть до конца XX века, когда разбойничьи нравы, типичные для ранних этапов европейского и американского капитализма, воспроизводились в повседневной практике предпринимательства на территории посткоммунистических стран Восточной Европы.
Однако осуществить их без поддержки и соучастия правительства принципиально невозможно. Решающим фактором первоначального накопления является, таким образом, не индивидуальная инициатива (будь то в форме «конструктивной» предпринимательской активности или, наоборот, в форме разбоя и насилия), а государство. И даже там, где мы сталкиваемся с прямым грабежом и беззаконием, эта деятельность приводит к желаемому эффекту лишь тогда, когда получает поддержку и — в конечном счете — санкцию государства[436]. Без этой поддержки, без легализации итогов грабежа, добыча никогда не стала бы капиталом.
Сложившийся капиталистический порядок предполагает уважение к правам собственности, но формирование буржуазных отношений повсеместно и необходимо сопровождается нарушением именно этих прав. Собственность крестьян экспроприируется землевладельцами, переходящими от феодального к буржуазному способу эксплуатации, в странах победившей Реформации королевская власть отнимает имущество монастырей, в католической Южной Европе государство на каждом шагу присваивает себе собственность евреев и протестантов, революционные режимы захватывают имения побежденной аристократии. В завоеванной Америке и в странах Азии захват имущества туземцев становится обычной практикой, а в Африке происходит массовое обращение в рабство самих людей. Формирование капитализма требует массового насильственного перераспределения собственности — такова логика первоначального накопления. Уважение к правам собственности становится священным принципом лишь тогда, когда перераспределение закончено, а капитал полностью подавил, подчинил себе и переварил все остальные хозяйственные уклады. В странах «периферии», где многоукладная экономика сохраняется на всем протяжении буржуазной истории, насилие и нарушение прав граждан — имущественных и личных — остается повседневной чертой общественной жизни, не вопреки капитализму, а благодаря ему.
Капиталистическая торговля не только нуждалась в военной защите, но и была в процессе накопления капитала неотделима от наступательных операций, в ходе которых захватывались территории и ресурсы, необходимые для развития коммерческих предприятий, уничтожались политические режимы, препятствующие торжеству европейских интересов, подавлялась конкуренция, принудительно изменялись социальные отношения. Такие военные операции неизменно сопровождались массовым нарушением имущественных прав, иными словами, грабежом и разбоем.
Соединение торговли с войной и грабежом лучше всего давалось морским пиратам в XVI–XVII веках, но не надо забывать, что именно из пиратских флотилий позднее возникали и торговые предприятия, и военно-морские силы Англии и Голландии. Проблема пиратства состояла в том, что масштабы их деятельности быстро перестали соответствовать нуждам накопления капитала. Уже в середине XVII века свободное предпринимательство пиратов оказалось неконкурентоспособным по сравнению с организованной торговлей, защищаемой и поддерживаемой государством. Авантюристы, которые не понимали новых правил или не могли с ними смириться, терпели неудачу, а позднее и подвергались уничтожению. Как отмечают историки, подавление пиратства (suppression of piracy), осуществленное британским флотом в середине XVIII века, стало возможно благодаря «изменению отношений между купцом и государством» (change of relationship between merchant and state)[437].
Пиратство, организованное буржуазией в XVI–XVII веках при поддержке государства в качестве разновидности предпринимательства, к началу XVIII века сменилось «диким» морским разбоем, с которым теперь активно боролся Королевский флот (Royal Navy), основанный бывшими пиратами.
Известный морской разбойник Генри Морган (Henry Morgan) по возвращении в Англию был предан суду. Странным образом, однако, правосудие не сумело доказать вину Моргана — хотя всему миру были известны его грабительские рейды против Панамы и других испанских портов, после чего оправданный судом преступник получил рыцарское звание и был отправлен обратно на Ямайку в должности вице-губернатора и главнокомандующего ее военно-морскими силами. Как человек способный и сообразительный, Морган очень хорошо понял суть произошедших перемен. Превратившись из морского разбойника в должностное лицо, бывший пират уделял основное внимание именно борьбе за безопасность мореплавания. Историки отмечают, что прекрасно зная суть дела, действовал он «со всей беспощадностью, применяя жестокие меры на этот раз по отношению к пиратам во имя соблюдения закона и приказа его королевского величества. Результаты не заставили себя долго ждать. Все больше бывших пиратов стали заниматься честным судоходством, и торговля на Карибском море начала процветать. Постепенно Ямайка порвала все свои связи с пиратами, а Порт-Ройал превратился в крупный центр морской торговли»[438].
Демобилизация флота после войны за Испанское наследство пополнила ряды морских разбойников новыми кадрами, превратив атлантическое мореплавание в весьма рискованное предприятие. Но уже к 1726 году пиратство в Карибском море было фактически подавлено. Это было не только результатом успешного патрулирования опасных зон британским военным флотом, но и следствием серьезных мер, предпринятых на суше. Властями английских колоний была развернута полномасштабная кампания по борьбе с пиратством. В ход шли пропаганда, законодательные меры, репрессии. «Кампания по зачистке морей (the campaign to cleanse the seas) поддерживалась священниками, королевскими чиновниками, публицистами, которые произносили проповеди и речи, писали прокламации и памфлеты, публиковали статьи в газетах, старательно создавая негативный образ пирата. В прежние времена успех пиратов зависел от поддержки на берегу, усиливавшейся легендами об их подвигах, которые распространялись среди моряков и торговцев награбленным добром. Теперь ситуация изменилась — в 1722 и 1723 годах все видели виселицы с казненными разбойниками и слышали пропаганду, объяснявшую необходимость жестоких мер. Численность пиратов начала падать, и к 1726 году от всего братства сохранились лишь жалкие остатки»[439].
Однако насильственное перераспределение ресурсов от масс народа к формирующейся буржуазной элите — не более, чем частный случай общей истории, в которой важнейшее значение имело перемещение товаров между континентами, формирование нового международного разделения труда и передвижение средств, накопленных в сфере торговли, непосредственно в сферу производства. Все эти процессы были теснейшим образом связаны с государственной политикой, с военной экспансией европейских держав и их борьбой друг с другом.
В подавляющем большинстве случаев включение стран будущей периферии в новую мировую экономику происходило не за счет стихийного развития рыночных связей, а за счет принуждения. Местные рынки приходили в упадок, а порой и сознательно уничтожались, сложившиеся торговые связи разрушались, товарные потоки перенаправлялись, а производство радикально перестраивалось. Целые регионы, которые раньше поставляли на внешний рынок лишь излишки своей продукции, теперь производили свой товар непосредственно на экспорт. Сельскохозяйственные культуры, характерные для одних территорий, перемещались на другие. Традиционные отношения уступали место новым.
Несмотря на то что европейские купцы обладали значительными финансовыми ресурсами, полученными за счет разграбления и колонизации Америки, этого было недостаточно, чтобы произвести столь радикальную экономическую реорганизацию в азиатских странах. Совершить ее одними только рыночными методами, не прибегая к насилию, оказалось невозможно.
Ян Питерсзон Кун (Jan Pieterszoon Coen), генерал-губернатор голландских владений в Азии, объясняя правлению Ост-Индской компании логику своих действий, произнес уже цитировавшуюся выше формулу: «в Индии торговля развивается и поддерживается под прикрытием нашего оружия; и поскольку оружие мы оплачиваем доходами от торговли, очевидно, что мы не можем торговать без войны точно так же, как не можем воевать без торговли»[440]. Хозяйственная реорганизация, которую проводил западный капитал в Азии, а заодно и в самой Европе, была бы невозможна без политических преобразований и вооруженного насилия.
Разумеется, в этом процессе участвовали не только европейцы. Азиатские торговые элиты активно сопротивлялись европейскому влиянию, конкурировали, сбивали цены, без колебаний прибегали к провокациям и насилию. Однако, во-первых, азиатские купцы пытались защищать status quo, тогда как европейцы добивались перемен, а во-вторых, европейцы применяли насилие гораздо более систематически, более грамотно и, главное, более эффективно. Они создали систему, при которой, как отмечали позднейшие историки, «применение насилия было подчинено рациональному стремлению к прибыли»[441]. Они ставили четкие цели, которых добивались одновременным использованием военных и коммерческих средств. Это сочетание рыночных методов с насилием и создало капиталистическую мировую экономику. И оно не было бы возможно без координирующей роли государства, которое не только субсидировало, поддерживало и организовывало торговлю, регулировало и налаживало работу рынка, инвестировало деньги в новые, дорогостоящие производства, выступало заказчиком и советчиком для капитала, но и без колебаний применяло в его интересах насилие, формировало армии и флоты, отправляло военных и чиновников в далекие страны, для того чтобы обеспечить торговые интересы складывающейся буржуазии и защитить формируемые ею рынки.
Инструментом государственного регулирования экономики в абсолютистской Европе было создание монопольных компаний, получавших от короны исключительные права на освоение новых рынков и создание новых отраслей. Подобные организации, отмечает Маркс, были «мощными рычагами концентрации капитала»[442]. Они продолжали традиции купеческих гильдий позднего Средневековья, но уже в новых условиях.
Описывая экономику Франции при Старом режиме, английский историк констатирует, что в крупных размерах накопление капитала происходило именно за счет предприятий, формировавшихся по заданию и при поддержке правительства: «Подобные монополии и огромные состояния, которые удавалось нажить благодаря связанной с ними спекуляции были бы невозможны без абсолютистского государства»[443].
По инициативе и под контролем правительства создавались специальные частно-государственные корпорации, самыми знаменитыми из которых стали голландская и английская Ост-Индские компании. Однако история торговых монополий начинается значительно раньше — с Московской компании (Moscovy Company), основанной в Лондоне в 1554 году при личной поддержке Елизаветы Английской и ее ближайшего союзника Ивана Грозного. За ними следуют новые компании: Турецкая (Turkey Company) — в 1578 году, Восточная (Eastland Company) — созданная для торговли на Балтике в 1579 году, Левантийская (Levant Company) — основанная в 1581 году. Лишь позднее в Англии возникают Ост-Индская и Африканская компании. Колонизация Америки тоже потребовала создания государственно-частных монополий — Компания Бермуды (The Bermuda Company), Компания острова Провиданс (The Providence Island Company), Компания Массачусетского залива (The Massachusetts Bay Company). И лишь позднее, при Кромвеле, колонии, которые первоначально создавались на основе монопольных хартий, теперь были открыты для всех желающих их осваивать.
Старейшая английская колония Виргиния возникла как частно-государственное смешанное предприятие, основанное в 1587 году. По словам немецкого историка начала XX века, Виргинская компания с точки зрения права «представляла самое удивительное учреждение, когда-либо существовавшее. Верховные права над колонией принадлежали обществу, которое считало в числе своих членов множество богатых лондонских купцов и влиятельных личностей… Виргиния не была, следовательно, королевской колонией. Тем не менее управление обществом было такого рода, что открывало самый широкий простор для вмешательства правительства»[444].
Виргинию контролировали одновременно официальные английские власти, лондонские акционеры-инвесторы и самоуправление белых поселенцев. Казалось бы, такая сложная и запутанная система управления должна была вести к катастрофической неэффективности и постоянным конфликтам, но на практике, хотя конфликты и возникали, они всегда разрешались сравнительно легко. Эта способность быстро и относительно безболезненно решать возникающие проблемы может быть объяснена единственным способом — в основе деятельности всех участвовавших в процессе сторон лежала очевидная для них всех общность интересов. Подобное положение дел заставляло историков считать: «Английская империя в первую очередь возникла как продукт частного предпринимательства»[445]. Однако с таким же успехом можно сделать и обратный вывод — колониальное предпринимательство было теснейшим образом связано со строительством империи.
В 1624 году Виргиния была превращена в королевскую колонию, а Оливер Кромвель подчинил ее торговлю Навигационным актам. По мере укрепления буржуазного режима в Англии влияние государства на колониальные дела постоянно усиливалось, на протяжении длительного периода времени это не вызвало особого недовольства у колонистов.
На практике колонии не выжили бы без поддержки и защиты государства. Однако финансовые трудности европейских правительств способствовали развитию капитализма в Северной Америке или Южной Африке ничуть не меньше, нежели протестантские ценности поселенцев.
Опыт англичан был усвоен голландцами, которые благодаря энергичному сочетанию частной инициативы и агрессивной государственной политики достигли впечатляющих успехов. В 1621 году была создана голландская Вест-Индская компания (WIC). На первых порах компания занималась преимущественно пиратством и контрабандой. «Первоначально это было скорее правительственное предприятие, чем бизнес-инициатива, и связана ее деятельность была с войной, которую Голландия возобновила против Испанской империи по окончании двенадцатилетнего перемирия. Под угрозой банкротства в 1674 году WIC реорганизовалась в компанию, специализирующуюся на работорговле, хотя контрабанда в Южной Америке и сахарные плантации в Суринаме тоже приносили немалую прибыль. Именно WIC наладила в Атлантике трехстороннюю торговлю, связавшую европейское производство, поставки рабов из Африки и плантационное хозяйство в Америке в единую, взаимосвязанную и прибыльную торгово-производственную систему»[446].
В качестве опорной базы WIC в Америке был основан Новый Амстердам, который позднее был захвачен англичанами и по мирному договору 1667 года в Бреде стал частью британской заокеанской империи под именем Нью-Йорк. Следуя по пятам голландцев, английские и французские купцы наладили собственные торговые схемы в этом же треугольнике. В свою очередь уже Голландская Ост-Индская компания, основанная еще раньше — в 1602 году, стала образцом для подражания в Англии и в странах континентальной Европы.
Голландия не принадлежала к числу стран с «сильным правительством», но как указывают современные исследователи, здешние власти «могли быть исключительно эффективны, когда это требовалось»[447]. Американский историк Эймс отмечает, что попытки развивать мировую торговлю на основе свободного предпринимательства привели к «яростной конкуренции между различными голландскими компаниями»[448]. Эта конкуренция ослабляла их позиции по отношению к англичанам, которые действовали консолидировано. Правительство вынуждено было вмешаться и организовать объединение соперничающих предприятий в единую монопольную компанию. В 1598 году произошло слияние многочисленных конкурирующих торговых фирм в Объединенную Ост-Индскую компанию (Vereenigde Ost-Indische Compagnie, VOC). В 1600 году великий пенсионарий (главный министр) провинции Голландия Йохан ван Олденбарневелт (Johan van Oldenbarneveldt) добился создания специальной комиссии для изучения проблемы. Переговоры проводились на самом высоком уровне, в них принимал непосредственное участие сам Мориц Нассауский, принц Оранский (Maurits van Oranje-Nassau), занимавший высший в республике пост штатгальтера (статхаудера). Окончательно слияние состоялось лишь в 1602 году.
Когда в Амстердаме было объявлено о предстоящем создании Ост-Индской компании, «город был охвачен энтузиазмом» (real enthusiasm had seized the city), сообщает голландский историк[449]. Основание компании «было событием, затронувшим все население Амстердама. Всего лишь 84 из более чем тысячи акционеров были настоящими крупными инвесторами (вложившими 10 тысяч гульденов или больше). Напротив, в списке людей, подписавшихся на акции компании, мы находим 466 мелких инвесторов, вложивших менее тысячи гульденов. Они составляли две пятых от общего числа акционеров»[450]. Основную массу этих «мелких инвесторов» составляли ремесленники, мелкие лавочники и даже наемные работники, вкладывавшие обычно по 60 гульденов, что являлось «значительной частью их сбережений»[451].
Компания получила право не только торговать, но и вести войну, строить крепости, основывать колонии, чеканить монету и заключать договоры от имени Нидерландской республики. Первоначально решения руководства компании (Heren XVII) утверждались Генеральными Штатами, но к концу XVII века компания и государство стали уже настолько неразделимы, что в этом не было необходимости. Как замечает один из историков, по сути «VOC была тождественна государству» (VOC was identical with the state)[452]. С одной стороны, VOC представляла собой «одну из первых акционерных компаний»[453]. Ее акции, как и акции английской Ост-Индской компании котировались на биржах. А их курсы четко отражали не только их коммерческие, но и политические успехи и неудачи[454]. С другой стороны, обе компании учреждаются решением правительственных органов на основании официальной хартии, утвержденной парламентами. Государственные функции приватизировались и отдавались в руки частных подрядчиков, но в то же время официальная власть непосредственно включалась в управление и координирование предпринимательской деятельности.
Голландия, являвшаяся первым последовательно капиталистическим государством Европы, разумеется отличалась в этом плане от других держав: влияние частного капитала на правительство здесь было совершенно открытым и публичным. Отсюда, однако, не следует, будто голландская модель колонизации была радикально иной, чем у других держав.
В 1648 году, воспользовавшись окончанием Тридцатилетней войны, VOC наняла большое количество солдат, потерявших работу в Европе, и развернула наступление на португальские владения в Азии. Было завершено завоевание Цейлона, захвачены Малабар и Коромандель (Coromandel) в Индии.
Эймс отмечает, что голландская система казалась «скорее воспроизведением португальской Индийской империи (Estado da India), нежели ее капиталистическим отрицанием» (became a mirror image of the Estado da India more than a capitalist rejection of it)[455]. По его мнению, невозможно представлять победу голландской Ост-Индской компании (VOC) над португальцами как торжество капитализма над феодализмом. Наступающий капитализм отнюдь не представлял собой исключительно частное предпринимательство точно так же, как абсолютистское государство в Португалии уже не было образцом чистого феодализма. Именно способность голландской буржуазии эффективно поставить себе на службу институты и традиции, сформированные португальским абсолютизмом, предопределила ее политические и экономические успехи в Азии. Сильное государство не исключало развития частного предпринимательства, а напротив, оказывалось важнейшим его условием.
С самого начала VOC представляла собой некоторое противоречие, пишут голландские историки: «частная фирма, действующая как государство, стремящаяся установить монополию в условиях жесткой конкуренции»[456], эта компания «вела себя как Князь в Азии, но голова, увенчанная княжеской короной покоилась на теле купца»[457].
Впрочем, несмотря на квазигосударственное существование компании, именно коммерция составляла основу ее деятельности. В бюджете VOC «некоммерческие доходы (налоги, таможенные сборы и дань) никогда не превышали 10 % общих поступлений из Азии» (noncommercial revenues (taxes, tolls, tribute) never exceeded 10 percent of all Asian revenues)[458]. В то же время ее коммерческий успех был тесно связан с политической и военной силой. В результате возникали неизбежные и регулярные конфликты между акционерами в Амстердаме, требовавшими экономить деньги, не тратить лишних средств на содержание войск и администрации, и строителями империи, которые руководили Высшим советом в Батавии (High Council at Batavia). Если купцам в Голландии нужна была прибыль, то администраторы в Батавии понимали, что без военных и административных расходов поддерживать успешную торговлю не удастся.
Несмотря на то что голландцы сами брали пример с англичан, именно деятельность VOC стала образцом для множества аналогичных предприятий, основанных на протяжении XVII столетия. В 1627 году Ришелье создал компанию по освоению Канады — Новой Франции. В 1664 году Кольбер основал по голландскому образцу сразу две компании — (Compagnie des Indes orientales, Compagnie des Indes occidentales) соответственно для работы в Ост-Индии и Вест-Индии. Затем последовало учреждение ряда более мелких компаний, а в 1723 году для реорганизации и координации их деятельности был создан Совет по делам Индий (Conseil des Indes). Схожие компании учреждались в Шотландии, Дании, Швеции, Пруссии и России (в последних двух странах, впрочем, без особого успеха). В Швеции за XVII столетие по инициативе центральной власти был организован целый ряд торговых компаний: в 1640 году — Вест-Индская компания (West India Company), а в 1646 году — Левантийская компания (Levant Company). Сахарная компания (Sugar Company) была основана в 1647 году, Гвинейская компания (Guinea Company), известная также как шведская Африканская компания, была учреждена в 1649 году, за ней последовала Табачная компания (Tobacco Company) — в 1651 году.
Впоследствии подобные компании, не сумев заложить основы для сильных колониальных империй, исчезли и в качестве коммерческих предприятий. Тем не менее в определенные моменты скандинавы становились серьезными конкурентами голландцам и англичанам, как, например, датская Вторая Ост-Индская компания, основанная в 1672 году.
Финансовые тяготы, которые пришлось испытать правительствам во время кризиса XVII века, оказались чрезвычайными, а главное неожиданными, — после того, как в течение почти столетия поток американского серебра позволял так или иначе сводить концы с концами даже для государств, не слишком заботившихся о поддержании бюджетной дисциплины.
Постоянные войны, которые вели между собой европейские державы, оказались разорительными не только из-за сопровождавших их разрушений и расходов на содержание армий. До XVIII века мобилизация крупных воинских соединений была затруднена не столько недостатком людей и вооружения, сколько неэффективностью транспорта и организации. Прежде чем армии удавалось собраться в полном составе, приходилось кормить, оплачивать и удерживать под контролем ранее прибывшие в точку сбора соединения. Генриху V, несмотря на поддержку парламента и лондонских купцов, пришлось закладывать дворцовое серебро для подготовки экспедиции 1415 года во Францию. На организацию Непобедимой Армады Филипп II выделил первоначально 3,8 миллиона дукатов. В итоге сильно урезанный план стоил ему более десяти миллионов — непомерная сумма даже для мировой монархии Габсбургов. По злорадному замечанию английского историка, ресурсы, накапливавшиеся предшественниками Филиппа в течение многих лет, «были растрачены за кратчайшее время, чтобы покрыть расходы армады»[459].
К середине XVII века все европейские державы находились на грани банкротства. «Все эти правительства прибегали к продаже королевского имущества, девальвации денег, торговле должностями, „новаторским“ инициативам в сфере налогообложения и, конечно, к заимствованиям, — констатируют историки. — Доходов от королевских имений и таможни не хватало еще и потому, что аристократия демонстрировала неизменную способность получать доступ к казенным средствам и растрачивать их. Дефицит бюджета был постоянным. А неэффективное использование правительственных средств затрудняло сбор налогов»[460].
В подобной ситуации буржуазные предприятия за морем выглядели привлекательным дополнением к традиционным источникам дохода. Государство повсеместно поддерживало подобные начинания, предоставляло им официальный статус и одновременно стремилось к тому, чтобы они имели как можно более предпринимательский характер.
Государства поддерживали монопольные компании, охраняли их и оказывали им постоянную поддержку — техническую, финансовую, информационную. Французский военный флот (Marine de guerre) участвовал не только в обеспечении безопасности новых атлантических колоний, но и в их организации и даже финансировании — вместе с купцами из Дьеппа и Гавра[461].
Можно констатировать, что государство (само еще далеко не буржуазное) охотно передоверяло свои функции и полномочия частному бизнесу, но, в свою очередь, частные предприниматели успешнее всего добивались своих целей, когда действовали от имени и по поручению государства, имея возможность в моменты крайней необходимости привлекать на свою сторону вооруженную силу правительства и его финансовые ресурсы. Близость к власти становилась важнейшим условием реализации амбициозных коммерческих планов, которые были зачастую неотделимы от политической стратегии. Оценивая роль государства в формировании крупных состояний XVI–XVII веков, Роберт Бреннер говорит про «политическое накопление капитала» (political accumulation)[462].
Правительства оберегали монопольные права компаний не только внутри собственных стран, но и на международном уровне. Когда Дания в 1616 году учредила собственную Ост-Индскую компанию и пыталась привлечь к предприятию иностранный капитал, Англия и Голландия не только запретили своим подданным подписываться на датские акции, но и грозили Копенгагену войной. Тем не менее датская компания просуществовала до 1729 года. Наряду с основанной в 1731 году шведской Ост-Индской компанией, она оказалась одним из основных импортеров чая в Европу, опережая в этом деле даже англичан (причем значительная часть ее товара контрабандой сбывалась в той же Британии). Датчанам удалось основать собственные торговые фактории в Индии, используя для этих целей порт Транкебар (Trankebar, или Tharangambadi), где был сооружен форт Дансборг (Dansborg). Также под контролем компании находилась база в Южной Африке, недалеко от контролировавшегося голландцами Кейптауна. В 1730 году, изменив имя и хартию, она была учреждена заново как Азиатская компания (Asiatisk Kompagni), получив в 1772 году на 40 лет монопольное право вести под датским флагом торговлю к востоку от мыса Доброй Надежды. В 1772 году, когда срок действия монополии истек, Датская Индия была объявлена колонией короны (crown colony). Эта колония просуществовала до 1845 года, когда была продана Британии, а ее территории оказались присоединены к английским владениям в Индии и Южной Африке[463]. Шведская Ост-Индская компания прекратила свое существование еще раньше, в 1813 году. Последние заморские колонии Дании были переданы Британской империи в 1869 году.
Все эти компании, хоть и создавались как частные акционерные предприятия, действовали в прямой связи с правительствами своих стран. Их непосредственной задачей было накачивать средства в государственный бюджет. Деньги поступали как от торговой деятельности (в частности, от таможенных сборов), так и от взносов, которые купцы должны были делать в казну ради сохранения дарованных им монополий и политической поддержки.
Цель компаний состояла в том, чтобы, ограничив конкуренцию между купцами из одной страны, повысить их коллективную конкурентоспособность по отношению к купцам из других стран. Однако с самого начала роль компаний не сводилась к регулированию торговли и устранению «внутринациональной» конкуренции. Будучи учрежденными при поддержке государства, они изначально обладали политическими возможностями, которых не было у частных предпринимателей, и несли определенную политическую ответственность перед правительством. Даже Московская компания, не имевшая военно-политической организации, активно занималась дипломатической деятельностью в России, кредитовала внешнюю экспансию Романовых, помогала царю набирать войска и закупать вооружение. Сходным образом руководители контор Левантийской и Турецкой компаний (Levant Company and Turkey Company) в Стамбуле имели статус не только торговых представителей, но и королевских послов. Тем не менее полномочия торговых компаний, включая и Ост-Индскую, на первых порах в Англии не были столь обширными, как у голландской VOC, которая могла самостоятельно объявлять войну и заключать мир. При всей своей заинтересованности в торговле, режим Тюдоров и первых Стюартов не готов был механически отождествлять интересы купцов с интересами государства. И даже буржуазная революция XVII века в этом отношении не изменила ситуацию.
Задним числом деятельность монопольных компаний подвергалась уничтожающей критике со стороны либеральных экономистов и историков, которые начиная с конца XVIII века представляли эти организации в качестве препятствия для развития конкуренции, преграды на пути инноваций и частного предпринимательства. Одним из наиболее яростных критиков монопольных торговых компаний был Адам Смит. По его мнению, «монополия колониальной торговли, подобно всем другим низменным и завистливым мероприятиям меркантилистической системы, подавляет промышленность всех других стран, главным образом колоний, ни в малейшей степени не увеличивая, а, напротив, уменьшая промышленность страны, в пользу которой она устанавливается»[464]. Шотландский экономист был убежден, что «подобного рода монопольные компании во всех отношениях являются вредными, всегда более или менее невыгодными для стран, в которых они учреждаются, и гибельными для тех, которые имеют несчастье оказаться под их управлением»[465]. В качестве добросовестного экономиста шотландский исследователь, конечно, вынужден был признать: зачастую риск и издержки, связанные с колониальной торговлей, столь высоки, что без помощи подобных компаний организовать ее — на основе свободной конкуренции капиталов — оказывается просто невозможно. Но отсюда он делал лишь тот вывод, что в подобном случае торговать с восточными народами и вовсе не надо: «Хотя, таким образом, при отсутствии монопольной компании какая-нибудь отдельная страна может оказаться не в состоянии вести непосредственную торговлю с Ост-Индией, отсюда отнюдь не следует, что подобного рода компания должна быть учреждена в ней; отсюда следует только то, что при данных обстоятельствах такая страна не должна торговать непосредственно с Ост-Индией»[466]. Иными словами, страны, не имеющие достаточно высокого уровня развития капитализма, должны смириться с торговой монополией Британии и Нидерландов, но монополия эта должна принадлежать не конкретным компаниям, а британской или голландской буржуазии в целом.
Легко заметить, что когда Смит писал свои инвективы в адрес Ост-Индской компании, положение европейцев в странах Востока было уже прочным, политические и военные проблемы решены, а рынки открыты. В этом смысле очень показательна позиция, занятая по вопросу о деятельности Ост-Индской компании другим английским либеральным мыслителем — Эдмундом Бёрком (Edmund Burke). В 1780-е годы Бёрк прославился гневными речами против Уоррена Гастингса (Warren Hastings), возглавлявшего администрацию Ост-Индской компании в Бенгалии. Он разоблачал злоупотребления и произвол британских чиновников, их корыстолюбие и беззакония. Однако биографы Бёрка не могут не признать некоторой «непоследовательности» (inconsistency) в его выступлениях — вплоть до 1773 года «мы постоянно видим Бёрка защищающим интересы Ост-Индской компании»[467]. Когда правительство пыталось поставить вопрос об ограничении дивидендов, выплачиваемых акционерам компании, никто иной как Бёрк яростно протестовал, заявляя, что «подобного невозможно отыскать в законах ни одной цивилизованной страны на земле — вы угрожаете самому важному принципу, на котором покоится свобода государства»[468].
Эволюция взглядов Бёрка отражает общее развитие ситуации в Индии. Если в 60-е годы XVIII века борьба за контроль над субконтинентом еще продолжалась, а позиции британцев в Бенгалии еще не казались совершенно прочными, то к концу века положение дел изменилось, английские купцы свободно могли вести свои дела в Индии под прикрытием сильной армии и, что не менее важно, собственных судов, обеспечивавших признание европейских норм права своими «туземными» партнерами и конкурентами. Соблюдение законности становилось важнейшим условием для развития успеха. Соответственно менялось и отношение к Компании. Наставало время, когда плодами ее побед должны были пользоваться уже не только ее акционеры, но и весь предпринимательский класс.
В XVI–XVII веках и даже в начале XVIII столетия картина выглядела совершенно иначе. Если бы европейцы в Азии действовали в соответствии с задним числом опубликованными рекомендациями Адама Смита, то торговать с Востоком оказались бы не в состоянии не отдельные страны, а Запад в целом.
В качестве доказательства своего тезиса о вреде монополий шотландский экономист ссылался на опыт Португалии, «которая более 100 лет подряд» держала торговлю с Индией «в своих руках без всякой монопольной компании»[469]. Ирония этого аргумента состоит в том, что колониальный монополизм португальцев в XVI веке шел куда дальше, чем англичан или голландцев в XVII столетии. Если англичане и голландцы создавали военно-торговые корпорации, то португальская корона просто держала все ключевые порты под непосредственным политическим контролем. Именно прямое вмешательство государства обеспечивало «свободу торговли» для индивидуальных португальских предпринимателей, которые не только опирались на защиту королевских вооруженных сил, но и на созданную правительством инфраструктуру.
Оговорка Смита о невозможности торговли в отдельном конкретном случае выдает общую проблему, с которой сталкивалась либеральная экономическая мысль на протяжении двух последующих столетий: разоблачая неэффективное управление теми или иными объектами в условиях государственного контроля и монополизма, они вынуждены умалчивать о том, что в каких-либо иных условиях данные объекты просто вообще не были бы созданы. Поскольку либеральная мысль начиная с середины XVIII столетия склонна была изображать экономические законы в качестве естественных, неизменных и никак не связанных с социальной организацией, способом производства или специфическими условиями существования отдельных обществ, то историческая эволюция рынка сознательно упускалась ими из виду точно так же, как и реальные обстоятельства, при которых возникли те или иные описываемые ими структуры. И уж, тем более, вне поля их интереса оставались политические действия, с помощью которых рыночные отношения становились господствующими на практике.
Между тем капитализм — это не конкуренция товаров, а конкуренция капиталов. Тот, кто может сконцентрировать на своей стороне большие ресурсы, выигрывает в конкурентной борьбе независимо от того, насколько эффективны его действия с чисто экономической и организационной точек зрения. Именно поэтому поддержка государства является важнейшим требованием любой частной корпорации, сталкивающейся с иностранной конкуренцией и работающей на мировом рынке. Другое дело, что эту поддержку может оказывать как «родное» государство, так и «туземное», на территории которого разворачивается рыночное соревнование.
Издание правительственных указов, гарантирующих права корпораций, было обычной практикой и в странах будущей периферии, примером чего являются фирманы Великих Моголов, на которые опиралась все та же английская Ост-Индская компания. Однако здесь государственное вмешательство играло несколько иную роль: встраивая иностранные корпорации в систему местной власти и управления, эти указы не только закрепляли их место в восточном обществе, но и давали им в руки правовые, а отчасти даже административные инструменты, с помощью которых иностранный капитал начинал эти общества преобразовывать.
Далеко не случайно, что монопольные компании, возникшие в рамках феодальной системы, продолжали существовать и в буржуазной Голландии, и в парламентской Англии после революции. Рынок, который описывает Адам Смит, опираясь на практику конца XVIII века, вовсе не существовал в реальности во времена, когда создавались монопольные компании. Именно эти корпорации сыграли важнейшую роль в организации рынка, выполняя функции, с которыми не могли бы справиться десятки и сотни независимых предпринимателей. Они обеспечивали концентрацию капитала, снижали коммерческий риск, а главное устанавливали общие правила торговли, налаживали отношения между поставщиками и потребителями, принимая на себя издержки. Со всем этим самостоятельные предприниматели просто не справились бы. Вооруженные силы компаний повсеместно осуществляли принуждение к рынку, заставляя туземное население производить и выставлять на продажу именно те товары, которые были нужны европейскому потребителю. Они устанавливали и поддерживали отношения с властью не только в странах, откуда они происходили, но и на новых рынках, которые они осваивали. Здесь получение политической поддержки и монопольных прав было особенно важно, поскольку в противном случае торговля могла оказаться вовсе невозможной или рискованной настолько, что не оправдывала бы затрат.
Но как только ситуация менялась, рынок был сформирован и условия хозяйственной деятельности становились более благоприятными, а главное более предсказуемыми, правительство начинало испытывать давление со стороны предпринимателей, не имевших государственных привилегий. В свою очередь корпоративная элита сопротивлялась изо всех сил, однако ее позиции слабели на глазах, ибо теперь корпорация защищала уже не общие интересы капитала, а лишь свои собственные.
Уже в XVI веке эти проблемы возникли в связи с деятельностью английской Московской компании. Пока торговля с Московией осуществлялась по опасному и труднопроходимому северному пути, никто не оспаривал монопольный статус корпорации, но после того, как армии Ивана Грозного захватили и открыли для англо-русской торговли ливонский порт Нарву, куда плавать было легко и относительно безопасно, сразу же появилось множество купцов, требовавших отменить привилегии компании[470].
В Вест-Индии английская корона столкнулась с теми же проблемами в первой половине XVII века, когда «новые купцы» (new merchants) вступили в конфликт со Стюартами, покровительствовавшими монопольным компаниям. Недовольство этих «новых купцов», как в Лондоне, так и в колониях, стало одним из факторов, подпитывавших антимонархическую революцию[471]. Однако в Ост-Индии, где позиции британского капитала были намного слабее, ситуация менее контролируема, а иностранная конкуренция жестче, монопольная корпорация не только сохраняла свой статус в течение длительного времени после революции, но не подвергалась серьезной критике по крайней мере до второй половины XVIII века. Если волна революционных перемен положила конец монополизму на атлантических рынках, то на политике Англии по отношению к азиатскому рынку она не отразилась почти никак. И лишь после того, как армиям Ост-Индской компании, возглавляемым Робертом Клайвом удалось установить фактический контроль над Бенгалией, навязав английскую торговую гегемонию всему субконтиненту, ситуация резко изменилась. В Англии и Шотландии либеральные публицисты от Адама Смита до Эдмунда Бёрка выступили с резкой критикой монополизма.
Хозяйственное освоение Нового Света было не только итогом энергичных усилий и предприимчивости европейских поселенцев, но и результатом труда миллионов африканских рабов, без которых производство в американских колониях просто не смогло бы выйти на уровень, требуемый мировым рынком. «Рабство и работорговля, — пишет английский историк Робин Блэкборн, — имели критическое значение для успеха атлантической колонизации. Работорговля в Африке была напрямую связана с торговлей золотом, поддержанием прибрежных европейских факторий, производством сахара»[472]. Хлопок, кофе, табак и другие культуры наряду с сахаром распространились по Европе благодаря труду черных невольников.
Бразильский исследователь Антонио Карлос Маццео (Antonio Carlos Mazzeo) отмечает, что плантационное хозяйство, основанное на рабском труде, было бы невозможно без существования капиталистического рынка в Европе и соответствующего международного разделения труда. Рабовладельческая экономика Нового Света «отнюдь не представляет собой какой-то особый способ производства, существующий отдельно от капитализма, напротив, перед нами специфический тип капитализма»[473]. Это позволило Андре Гундар Франку (André Gunder Frank) говорить применительно к плантационному хозяйству о «капиталистическом рабстве» (capitalist slavery)[474]. Американское рабство, таким образом, сходно со «вторым изданием крепостничества» в Восточной Европе, где несвободное состояние крестьянства стало наилучшим средством, чтобы «удовлетворить западный спрос»[475].
То, что развитие нового рабства по времени совпадает с эпохой «вторичного закрепощения» крестьян в России и в Восточной Европе (также в Германии — к Востоку от Эльбы), далеко не случайность. Дешевые продукты рабского и крепостного труда были необходимы для субсидирования свободного труда на Западе и это, в свою очередь, стало важнейшим условием прихода капитала в производство. Без этой русско-африканской, восточноевропейской и южноамериканской «субсидии» капиталистическое производство Запада вряд ли могло бы состояться в той форме, в какой мы его знаем.
Развитие свободного труда в странах, становившихся «центром» мирового капиталистического хозяйства, дополнялось и фактически субсидировалось параллельным использованием несвободного труда на периферии.
Разумеется, рабство полностью не исчезло на протяжении Средневековья, но оно играло второстепенную роль в странах Азии и Северной Африки, почти полностью исчезнув в Европе. И все же именно формирование новой мировой экономики и развитие торгового капитализма способствовали возрождению рабства в качестве признанного социального института по обе стороны Атлантики. К XVIII веку рабство и работорговля достигают в процессе становления нового, свободного мира и формирующегося либерального капитализма значительно больших масштабов, чем в средиземноморском мире Античности.
«Как капиталистическое производство не может ограничиться природными сокровищами и производительными силами умеренного пояса, нуждаясь для своего развития в возможности распоряжаться всеми странами вне зависимости от климата, так же мало оно может обойтись рабочей силой одной лишь белой расы. Для использования тех земных поясов, где представители белой расы становятся неработоспособными, капитал нуждается в других расах; он вообще нуждается в неограниченной возможности распоряжаться всеми рабочими силами земного шара, чтобы при их помощи привести в движение все производительные силы земли, поскольку это возможно в рамках производства прибавочной стоимости, — писала Роза Люксембург. — Английская хлопчатобумажная промышленность как первая действительно капиталистическая отрасль производства не могла бы существовать не только без хлопка южных штатов Североамериканского союза, но и без тех миллионов африканских негров, которые были перевезены в Америку в качестве рабочей силы для плантаций и которые после войны за освобождение, как свободный пролетариат, пополняли ряды класса капиталистических наемных рабочих»[476].
Продажа невольников была важной отраслью африканской средневековой торговли. Советский историк Л.Е. Куббель, анализируя арабские источники, отмечает: «Золото Судана оттеснило на задний план в представлениях арабских писателей даже работорговлю. Но и в этих условиях из рассказов таких из них, как ал-Бакри или ал-Идриси можно со всей очевидностью усмотреть и хорошо налаженный, регулярный характер походов за невольниками, и то, что организаторами и участниками этих походов были не североафриканские купцы, а жители торговых городов Судана»[477]. В обществах Ганы, Мали и позднее в Сонгайской державе, как отмечает Куббель, ни на золото, ни на невольников не было спроса, но они стали «важнейшими статьями экспорта под влиянием североафриканского спроса»[478].
Португальцы, продвигаясь в Африку, шли по стопам арабов. Проникнуть вглубь континента в XVI и XVII веках им не удалось, несмотря на страстное желание получить доступ к имевшемуся там золоту. Однако они смогли наладить отношения с местными царьками и вождями прибрежных племен, а также с их коммерческими агентами. Эта племенная элита получала немалые выгоды от своего посреднического положения. Европейские товары обменивались на золото и рабов, поступавших из глубины континента.
Европейцы быстро догадались использовать свои глобальные возможности для торговли на местных рынках. Так, ракушки-каури, которые заменяли деньги в Западной Африке, теперь перевозились тоннами с побережья Индийского океана на европейских судах и обменивались здесь на рабов. Мексиканское серебро шло в Китай для оплаты шелков, а армянские купцы, тесно сотрудничавшие с англичанами, связали испанские Филиппины с Индией. Уже в XVI веке испанские реалы стали самой распространенной денежной единицей на побережье Индии.
Американское серебро и золото превратили европейцев в серьезную коммерческую силу в Азии. Рост западного морского влияния способствовал упадку традиционных караванных путей на Востоке.
Рабы начали использоваться испанцами для замены вымирающих индейцев на островах Карибского моря. Однако именно португальцы наладили эффективную систему поставок, установив стабильные партнерские отношения с африканскими правителями и племенными вождями, поставлявшими им «живой товар». Оживленная торговля людьми развернулась в Сенегале, распространившись затем на Гвинею, Сьерра-Леоне и всю Западную Африку. Португальский путешественник Дуарте Пачеко Перейра (Duarte Pacheco Pereira) писал домой, что дела в этих местах идут великолепно: «когда торговля здесь хорошо налажена, она дает 3,5 тысячи рабов, а то и больше, значительное количество слоновой кости, золото, прекрасную одежду из хлопка и множество других товаров»[479]. Из товаров, привозимых европейцами, наибольшим успехом пользовались лошади и украшения.
За период от открытия Америки до начала XVIII века в Новый Свет было перевезено около 1,5 миллиона чернокожих рабов и еще около 6 миллионов — в течение следующего столетия[480]. Усовершенствования, произошедшие в кораблестроении, появление корабельной вентиляции позволяли резко увеличить количество живого товара, доставляемого на американские плантации. Если в XVII веке по дороге умирал каждый пятый, то к началу следующего века смертность при транспортировке удалось понизить до 10 %, а к концу столетия до 5 %. Другим фактором, способствовавшим расширению работорговли был переход от господства монопольных компаний к режиму свободного предпринимательства, воцарившемуся в Атлантике к середине XVIII века[481].
Разумеется, работорговля отнюдь не была изобретением европейцев. Но именно открытие Америки создало новый спрос и новые рынки для живого товара, а появление европейских предпринимателей позволило поставить этот бизнес на широкую ногу. К началу XVIII века торговля рабами стала для Африки более значимой частью экономики, чем вывоз золота и слоновой кости. Азиатский текстиль привозился в наиболее развитые зоны африканского побережья, где обменивался на живой товар. Европейские авторы того времени отмечали, что африканские потребители «стали хорошо разбираться в европейских и азиатских изделиях» (became very knowledgeable about general European and Asian products).[482] Наряду с текстилем на африканских рынках спросом пользовались мебель и оружие. Португальцы привозили из Бразилии ром и табак.
Африканские продавцы рабов постепенно осваивались с рыночной экономикой, научаясь извлекать максимум выгоды из растущего спроса — цены на живой товар неуклонно росли: «африканцы сами определяли масштабы поставок, решали, каких именно рабов выгоднее предложить на продажу. И они устанавливали цены»[483]. Так что именно в работорговле следует искать исторические корни африканского капитализма.
Между 1576-м и 1591-м годом португальцы перевезли в Бразилию по разным оценкам от 40 до 50 тысяч рабов, главным образом из Конго и Анголы[484]. При этом, однако, к 1600 году чернокожее население Бразилии не превышало 15 тысяч человек, большая часть которых была занята на сахарных плантациях. «Такой разрыв между числом ввозимых рабов и их численностью на плантациях связан с жесточайшими условиями содержания, которые вели к массовой смертности, — пишет английский историк Хью Томас (Hugh Thomas), — планировалось, что раб должен прожить 10 лет после прибытия в Новый Свет, после чего он терял свою трудовую ценность и должен был заменяться новым невольником, привозимым из Анголы или Конго»[485]. С экономической точки зрения оказывалось выгоднее завозить взрослых рабов и эксплуатировать их, доводя до ранней смерти, чем выращивать на плантациях чернокожих детей, которых надо было годами кормить, прежде чем они станут пригодны к работе. Производство сахара было сложным и трудоемким делом, а потому приток рабочей силы требовался постоянно. Значительная часть сахарных плантаций и перерабатывающих предприятий принадлежала крещеным евреям, которые сами были под постоянным наблюдением инквизиции — их подозревали в тайной приверженности иудаизму. Вложить свои капиталы в метрополии эти предприниматели не могли и вынуждены были ограничиваться работой в Бразилии.
В самой Африке развитие работорговли способствовало появлению новой европеизированной элиты, состоявшей из туземной аристократии и купцов, а также мулатов, занимавшихся посредническими операциями. Освоение европейцами морского пути вдоль берега Западной Африки изменило экономическую ситуацию внутри континента. Государства, державшиеся за счет контроля над караванными путями из глубины континента к Средиземному морю, приходили в упадок и разрушались.
В свою очередь в Америке рабство не было первоначально уделом одних лишь черных африканцев. В начале XVI века в испанские колонии отправляли отбывающих наказание преступников. В годы правления Оливера Кромвеля английское правительство отправляло в Вест-Индию ирландцев, захваченных при подавлении восстания. Американский историк Бэйзил Дэвидсон (Basil Davidson) отмечает, что у белых рабов не было никаких привилегий по сравнению с черными: «К европейским рабам и полу-рабам относились примерно так же, как и к чернокожим»[486].
Королевский эдикт 1519 года регулировал для португальских владений условия содержания невольников и требовал их обязательного обращения в христианство, причем непременно — еще до посадки на корабль. Последнее, по всей видимости, было связано с высокой смертностью в процессе транспортировки. Было бы желательно, чтобы рабы умирали христианами. Разработанные португальцами нормы впоследствии легли в основу аналогичных актов, издававшихся в других странах. В частности, забота о душах чернокожих невольников на протяжении столетий оставалась важнейшим этическим вопросом для европейских правителей. В 1648 году акт, изданный французским королем Людовиком XIII, также предусматривал обязательное крещение рабов.
Вслед за португальцами работорговлей занялись испанцы, французы, голландцы и англичане. Первоначально в испанских владениях торговля людьми была налажена плохо и развивалась не слишком успешно, принося больше убытков, чем прибыли. Спрос превышал предложение и рост цен способствовал активизации этого бизнеса во второй половине XVI века. Однако дело осложнилось тем, что королевская власть, отчаянно нуждавшаяся в деньгах, в 1574 году обложила рабовладельцев в Америке налогом, заставляя платить за каждого принадлежавшего им невольника. Администрация Перу отчаянно требовала от правительства в Мадриде принять меры для обеспечения колоний рабами, но должного эффекта не было. Лишь в 1580-х годах, после того как Португалия попала под власть Филиппа II, работорговля в заморских владениях Испании была налажена с помощью опытных португальских купцов, которых финансировали генуэзские банкиры. Корона предоставляла монопольные контракты избранным поставщикам, которые брали на себя обязательство перевести определенное количество живого товара в оговоренный срок. Однако высокая рождаемость в Испании и Италии, откуда продолжалась массовая миграция в колонии, а также наличие многочисленного индейского населения, создавали на рынке труда в испанских колониях ситуацию, разительно отличавшуюся от той, что имела место в Бразилии. Потому испанская работорговля никогда не достигала масштабов португальской. В свою очередь некоторые католические священники уже в конце XVI века выступали с осуждением рабства и требовали освобождения рабов-христиан, что существенно осложняло дело с идеологической точки зрения[487].
К началу XVII века французы закрепились на побережье Сенегала и Гамбии, англичане начали активно торговать с Гвинеей. Португальцы, нуждавшиеся в поставках рабов в Бразилию, после некоторых колебаний стали терпимо относиться к присутствию других европейцев в Африке при условии, что коммерческое влияние не превращалось в политический контроль над территорией. Гораздо драматичнее развивались отношения с голландцами, которые, добиваясь независимости от Габсбургов, находились в войне с Испанией и Португалией. Однако голландцам удалось наладить поставки рабов контрабандно, в обход официальных властей. Важную роль в этом сыграли португальские евреи, переселившиеся в Голландию, чтобы избежать религиозных преследований. Они знали язык и рынок, сохраняли торговые связи в Бразилии и привыкли обходить запреты властей. Перемирие, заключенное между монархией испанских Габсбургов и нидерландскими Соединенными провинциями в начале XVII века, позволило голландцам еще более расширить торговлю с Бразилией. Когда в 1621 году после 12 лет мира вновь развернулись боевые действия, вытеснить голландцев с занимаемых позиций было уже невозможно.
В 1620 году голландский корабль доставил в Виргинию первую партию чернокожих рабов. «Спрос на них был настолько значителен, что вскоре не только голландские корабли доставляли этот груз в изобилии, но и англичане, а также сами виргинские купцы занялись торговлей черным товаром»[488]. Английское правительство пыталось также отправлять в Виргинию осужденных преступников для работы на плантациях, но эта практика вызвала недовольство поселенцев, поскольку каторжники, отбыв наказание, освобождались и начинали жить среди добропорядочных граждан. Напротив, чернокожие рабы оставались в неволе пожизненно, а потому с ними никаких проблем не было.
По мере того как Португалия и Испания уступали ведущие позиции в мировой политике Голландии, а потом Англии и Франции, менялось и соотношение сил в торговле. Королевская Африканская компания (Royal African Company) получила в 1660 году от английской монархии монопольные права на торговлю на этом рынке, главным образом состоявшую в приобретении и продаже невольников. В конце XVII века, когда Испания и Португалия утратили свою прежнюю мощь, а голландцы, побежденные в морских войнах и умиротворенные политическими и коммерческими компромиссами «Славной революции», превратились из конкурентов в союзников, правительство под давлением независимых купцов решилось на отмену монополии. В 1698 году она была отменена частично, а 14 лет спустя — полностью. Купцы из Бристоля и Ливерпуля устремились в этот выгодный бизнес, поставляя рабов на плантации Вест-Индии. «К 1740 годам, — констатирует американский историк Маркус Рэдикер, — они сделали Великобританию мировым лидером в транспортировке живого товара»[489].
В XVIII веке британский, французский и североамериканский капиталы играли возрастающую роль в этом бизнесе. «Развитие британских и французских владений в Карибском море шло таким образом, что потребность в африканских невольниках превышала потребность в заселении островов европейскими колонистами. Число белых, добровольно приезжающих сюда в 1650–1700 годах было куда ниже, чем число привозимых чернокожих рабов, — сообщает Робин Блекборн. — Но в XVIII веке разрыв еще больше увеличился: из Африки завезли около 6 миллионов рабов, а европейцев прибыло в пять или шесть раз меньше»[490]. Не менее миллиона человек погибли при перевозке. Однако после прибытия в Америку далеко не всем удавалось прожить долго. По оценкам историков, «для того, чтобы доставить 9 миллионов рабов за период 1700–1850 годов пришлось поймать около 21 миллиона человек в Африке. Разрыв между этими цифрами говорит сам за себя — примерно 5 миллионов умерло в течение первого года после поимки и еще около семи миллионов были заняты в самой Африке, обеспечивая работу военно-коммерческого аппарата, занятого поставкой невольников».[491]
Существование европейских колоний в Африке было непосредственно связано с развитием плантационной экономики Вест-Индии. В середине XVIII века лондонский «Gentleman’s Magazine» с пафосом доказывал, что африканские торговые базы имеют принципиальное значение для будущего империи: «если из-за безразличия и равнодушия, из-за непонимания их ценности или просто из-за нежелания тратиться на оборону мы потеряем эти поселения, мы потеряем и наши колониальные сахарные плантации; ибо сахарные плантации не могут существовать без негров, а негров можно получать только из Африки»[492].
Рабство и работорговля были важнейшим элементом в механизме накопления капитала, причем не только там, где речь шла о непосредственной эксплуатации труда рабов. Как и любой бизнес, работорговля требовала инвестиций, организации и кредита. Свободные от рабства колонии Новой Англии наживались на этих операциях ничуть не меньше, чем южные колонии, где применялся труд невольников.
«Протестантские купцы Бостона, Салема, Ньюберипорта и Провиданса точно так же, как и их коллеги из Бристоля и Ливерпуля, накопили богатство, работая в треугольнике между Европой, Западной Африкой и Карибами, получая все выгоды от работорговли и использования рабского труда на плантациях», — констатирует Ричард Пит (Richard Peet)[493].
Разумеется, нравственные проблемы, связанные с работорговлей были очевидны уже для самих участников подобных предприятий, которые во многих отношениях были людьми для своего времени вполне передовыми. Среди акционеров голландской Вест-Индской компании (WIC) возникла дискуссия о допустимости подобного бизнеса. Многие участники предприятия, как протестанты, так и евреи, выражали сомнения относительно моральной допустимости торговли людьми. Гуманистически настроенные акционеры по нравственным соображениям отдавали предпочтение пиратству перед работорговлей. Однако жажда прибыли возобладала над соображениями религиозной этики[494].
Рабство было не просто важным элементом колониальной экономики, но и частью формирующейся системы свободного рынка. О поставке рабов рассуждали так же, как и о любом другом товаре, оценивая эффективность вложения средств и перспективы развития бизнеса. Так, британский «Gentleman’s Magazine» напоминает в середине XVIII века о необходимости увеличить «ежегодные поставки негров, которые должны со 160 подняться до 2500 в течение одного сезона»[495].
Система, основанная на рабстве, создавала необходимость сильного государства. Не только для удержания в повиновении массы порабощенных людей, но и для транспортировки и охраны живого товара. Потому даже ослабевшие Испанская и Португальская империи оставались важнейшим элементом в системе Атлантической экономики. Мощные имперские институты были необходимы для сохранения подобного порядка вещей. В этом плане процессы, происходившие в России, Виргинии и Бразилии, не просто параллельны и схожи, но до известной степени однотипны. Разница состояла, однако, в том, что в Америке империя была «внешней», основанной иностранными государствами, тогда как Россия сама являлась великой державой и империей.