Тебе в обрюзгшем мире стало душно
Пастушка Эйфелева башня о послушай
Стада мостов мычат послушно
Тебе постыл и древний Рим и древняя Эллада
Здесь и автомобиль старей чем «Илиада»…
…Мне дорог этот заводской тупик
затерянный в Париже
У авеню де Терн к Омон-Тьевиль поближе…
Гийом Аполлинер. Зона (1913)[117]
Прогорклых снадобий аптекарских целебней
Всевластный опиум, облобызай шелка,
Упейся кожею, срывая шпильки, гребни…
Стефан Малларме. Милостыня (1888)[118]
В следующем столетии население Парижа выросло, столица Франции стала самым богатым городом мира. Мегаполис, однако, остался затянутым в тугой пояс внешней кольцевой дороги — boulevard périphérique[119]. Иными словами, в отличие от Лос-Анджелеса или Лондона, столица Франции со времен Средневековья территориально так и не расширилась. И проблемы Парижа остались прежними: древнее традиционное противостояние богатых и бедных, давних традиций и прогресса проявится и в XX веке.
Новый век стал эрой великих потрясений. Но по-прежнему равнодушные к страданиям народа политические вожди вновь и вновь предавали и унижали парижан в годы всех испытаний: в кровопролитии сражений Первой мировой войны, в пришедших в город послевоенных болезнях и бунтах, в кризис 1930-х годов, когда в стране чуть не разразилась гражданская война, а также в 1940-х, во время нацистской оккупации. Революционный пыл «опасных классов» XIX века растворился в препирательствах компартии, считавшей единственной надеждой человечества Москву, с различными фракциями правых, которые во имя республики, в которую и сами-то не верили, с распростертыми объятиями принимали квиетизм[120], цинизм и даже фашизм. Столица идей и идеологий, Париж стал городом, в котором интеллектуалы самого разного толка находили оправдания наихудшим преступлениям, совершенным во имя прогресса человечества. Гитлер, Мао и Сталин — каждый из них на какое-то время становился здесь героем.
План парижского метро 1900 г. (© Collection Roger-Viollet)
Начало XX века породило разнообразные авангардистские течения, от кубизма и сюрреализма до экзистенциализма и множества иных «-измов». Все они полагали, что обеспечивают политическое и культурное противодействие жестоким силам исторического развития, грозившим временами захлестнуть столицу. Однако, несмотря на все громогласные заявления, авангардисты принадлежали к элите и не имели никакой связи с массами.
Сознанию масс были чужды все эти проблемы; зимой 1899 года, парижане вступали в новое столетие, не испытывая особого подъема. Осень того года была холодной и сырой, горожане мерзли и болели, к тому же столица освещалась крайне слабо. Никто не думал о переменах в политике, литературе или повседневной жизни. Большинство обывателей заботило исключительно собственное выживание в столице, провозгласившей себя образцом города будущего, но бессильно завязшей в трясине разногласий прошлого.
В Париже возбужденно обсуждали обстоятельства дела Дрейфуса и скандала по поводу Панамского канала — финансовой аферы 1893 года, обанкротившей многих парижан и вызвавшей подъем и без того яростного антисемитизма. Да, с ненавистью к евреям в те годы могут сравниться лишь антибританские настроения, проявившиеся, например, в ликовании прессы по поводу военных поражений Англии в Южной Африке. Смерть королевы Виктории в 1901 тоже послужила поводом для глумлений. Сразу после ее похорон в Париже вошли в моду фетровые шляпы, которые надевали, демонстрируя поддержку буров.
Городские власти рассчитывали, что перелом столетий ознаменуется искрящимся фейрверком достижений искусства и техники. Омытая зимними штормами Эйфелева башня поблескивала в сыром сером воздухе как символ слияния дизайнерского гения, инженерной мысли и утопических идей: редкий случай, когда эти три аспекта сошлись воедино. Прекрасным примером такого союза является Всемирная выставка 1900 года, размахом которой организаторы стремились превзойти все предшествовавшие ей мероприятия, в том числе выставку 1889 года, когда пред изумленными взорами публики предстала Эйфелева башня. И это удалось благодаря тому, что главным экспонатом новой выставки стал сам Париж: его представили как мировую столицу модерна и технического прогресса. Специально к выставке возвели Большой и Малый дворцы из стекла и бетона — результат смелых архитектурных решений, настоящие шедевры. К событию было приурочено и открытие моста Александра III. Статус Парижа как центра мировой цивилизации подчеркивали колониальные приобретения, представленные на разбросанных по территории выставки экзотических экспозициях: иными словами, вместо того чтобы распространять Париж по всему миру, все страны были в него «импортированы».
Выставка была открыта до ноября, ее посетили свыше 50 000 000 гостей — больше, чем население Франции тех лет. Территорию, превышавшую размером две квадратные мили, освещали электричеством, а в ночное время пять тысяч лампочек сияли на фасаде Дворца электричества, приводя публику в восторг. «Старый Париж» принадлежал истории и сохранился лишь в фольклоре, в виде стилизованных под старину зданий, шпилей и фронтонов на правом берегу Сены. Горожане должны были видеть и сравнивать прошлое и будущее. Кроме того, парижане и гости столицы могли подивиться на сказку восточных базаров, арабских кофеен, минаретов и гаремов, устроенную организаторами выставки, чтобы показать Франции частичку ее колоний. Гости поражались покорившимся Парижу землям, а горожане наполнялись патриотизмом и гордостью за страну.
По крайней мере, так было задумано. Сомнений нет, жизнь в Париже и провинциях с середины XIX века постоянно улучшалась. Страна обогатилась, как никогда, среднестатистический сельский житель при желании мог заработать на хлеб, вино и одежду, существовать в сносных условиях и рассчитывать на квалифицированную медицинскую помощь. Однако в Париже продолжали существовать трущобы, более того, они разрослись, вышли за границы города XIX века и слились с пригородами (banlieue), этими неизведанными и не нанесенными на городские карты территориями; но даже сюда проникла надежда на лучшую жизнь, даже здесь можно было найти работу и заработать на еду. Политические страсти бурлили как прежде, крутились вокруг дела Дрейфуса, а последнее, вызывая бурные дебаты, тем не менее не возбуждало революционных настроений, от которых столица так устала за последнее столетие.
Вместо этого парижанам предстояло погрузиться в искусство отдыха и потребления. Город превратился в храм коммерческой рекламы, население блуждало в джунглях вывесок, зовущих «lecher les vitrines» (поглазеть на витрины, буквально — «облизать» их). Популярным развлечением новой эпохи стало кино, в конце 1890-х кинотеатры стояли отдельной строкой в перечне достопримечательностей Парижа. У кинотеатров был сильный конкурент: бульварные театры, в которых, благодаря таким деятелям, как сочинитель комических пьес Жорж Фейду, шли фарсы на все вкусы. К 1913 году в Париже были открыты тридцать семь кинотеатров, в том числе обладатель самого большого в мире экрана — «Пате» в Доме Инвалидов; к 1920 году только в центре столицы их насчитывалось более 200. Многие кинотеатры строились с размахом и, чтобы отразить «новый дух» эпохи, пышно украшались. Ярким представителем того времени является «Ле Гран Рекс» на углу бульвара Пуассоньер, где и поныне демонстрируются фильмы. Прокладка парижского метрополитена велась с тем же размахом: строительство началось в 1898 году, первая линия открылась уже в 1900-м (она протянулась от Венсенского леса до ворот Майо со станциями вдоль Елисейских полей, специально для посетителей Всемирной выставки того года).
Работы по строительству метро затянулись ввиду того, что власти никак не могли договориться по поводу финансирования проекта, а потому первыми, уже к 1870-м годам, подземные поезда пустили Лондон и Нью-Йорк. Парижскому метро удалось-таки занять достойное место благодаря таланту инженеров и искусству дизайнеров. В основном это заслуга архитектора Эктора Гимара, получившего заказ на оформление метрополитена в 1898 году. Гимар принадлежал к поклонникам стиля модерн (le style moderne), или «ар нуво» (art nouveau). Эта школа дизайна стремилась создать контраст безликой монументальности и достигала совершенства в едином союзе индивидуальных талантов творцов. Во французском и европейском ар нуво (в Германии это течение называли «югендштиль», в Испании — «модерниста») прослеживаются заимствования от английских прерафаэлитов, наиболее видными теоретиками которых были Джон Рескин и Уильям Моррис. Дизайн знаменитой станции метро Гимара включает плавные и прихотливые линии растительного орнамента, что является противопоставлением жестким, математически «правильным» линиям города барона Османа. Новые станции метрополитена сразу же понравились парижанам, ведь они оживили городские улицы, внесли в их облик чувство гармонии, индивидуальности и живости. Использование новых технологий в метро казалось воплощением утопии — парижане видели город будущего мегаполисом скоростей и постоянного движения, — но оно не замедлило продемонстрировать новые опасности. В 1903 году на недавно открытой ветке метрополитена, протянутой от площади Этуаль до площади Нации, из-за скачка напряжения произошло короткое замыкание. Минимум 84 человека оказались в ловушке темных задымленных тоннелей; умерших от удушья пассажиров долгое время глодали крысы.
Подобные инциденты рассматривались как необходимые жертвы во имя прогресса и нового века, который принесет человеку счастье, основанное на принципах разума и науки. Еще в 1863 году Жюль Верн в романе «Париж в XX веке» нарисовал столицу будущего. Сегодня этот писатель известен как автор приключенческих романов и отец научной фантастики, чьи произведения исполнены оптимизма и надежды на грядущую лучшую жизнь. Однако Жюль Верн питал серьезные литературные амбиции (его труды полны аллюзий и цитат из Гюго, Бодлера, Дидро, Эдгара Аллана По и многих других) и сумел распознать тяжелые испытания, ожидающие человечество в будущем. Именно из-за мрачных пророчеств Герцель, издатель Верна, отказался публиковать рукопись о Париже XX века: уж очень депрессивную картину столицы 1960-х рисует автор: город предстает бездушным и мрачным, в нем все подчинено нуждам производства и капитала. Книга, однако, предсказала ряд достижений нашего времени: среди прочих — факс, современные транспортные средства, а также тот факт, что парижские писатели 1960-х годов посвятят свои таланты написанию невозможных к прочтению книг, смысл которых не смогут объяснить даже сами.
Смотреть на грядущее как на источник катастроф в XIX веке было не принято. На рубеже веков парижане всех сословий нуждались в надежде на лучшее будущее.
Другой причиной для оптимизма, подпитывавшего Всемирную выставку и породившего в прессе разговоры о «золотом веке» Парижа, стала всеобщая убежденность в том, что любого рода преступность имеет право быть овеяна романтическим флером. Благодаря этому семантическому кунштюку особенно прославился район Монмартр, игравший двойственную роль: городского центра удовольствий и очага беззаконий (от революционной пропаганды до коммерческого секса).
Париж со времен Вийона и Картуша служил прибежищем преступных гениев. Еще в эпоху Просвещения преступниками восхищались, их «таланты» и умение одержать верх над буржуазными властями превозносили. Мода на культивирование выдающихся преступников пришла в 1790-х вместе с толками и пересудами по поводу бандита и полицейского информатора Эжена Видока, дьявольски ловкого, известного мастерством перевоплощения и умением смешаться с представителями любого класса общества — от высшей знати до трущобных «каналий». «Поэт, убийца и денди» Пьер Франсуа Ласнер в 1836 году талантом оратора и искусством одеваться очаровал двор, а также объявил себя врагом общества, находящимся над законом (и все равно был осужден за убийство трансвестита и неудачное ограбление банка). Ласнер стал вдохновителем одного из главных персонажей фильма Марселя Карне «Дети райка» (1945) и, скорее всего, прототипом злого гения Вотрена в бальзаковском «Отец Горио».
Однако были в Париже преступники, представлявшие гораздо большую угрозу. Например, расплодившиеся банды уличных хулиганов, которых называли «апашами», то есть «апачами» (термин этот вошел в обиход после появления на выставке 1900 года Буффало Билла). Из-за красных шарфов на шее, ножей в карманах, пристрастия к выпивке и избиению женщин (все эти самобытные мотивы воплотились в «танце апашей», который нынешний турист увидит в любом кабаре на Монмартре) эти молодчики быстро превратились в легендарные фольклорные персонажи.
На самом же деле все обстояло так: крепкие агрессивные парни из бедноты, не желавшие работать, жили воровством и разбоем. Статья 1905 года в американской газете «National Police Gazette» описывает бесшабашную смелость апашей, особенности их ремесла, в том числе известный «coup de Père François»[121] — ограбление «клиента» с предварительным легким придушением. Журналист замечает, что герои песен и романтическое украшение столицы — апаши — стали угрозой центрального Парижа:
…Целый час площадь Бастилии была местом побоища, на котором полиции пустили кровь. Стражи порядка дрались с боевиками банды «Американские кулаки», вооруженными дубинками, тростями со свинцом или клинками и револьверами внутри. Однако излюбленным оружием этих молодчиков служит длинный тонкий острый нож «zarin», которым они владеют виртуозно. Застрявший в Париже американский чернокожий, видевший драку из окна винной лавки, в которой работал, уволился в тот же день и даже не попросил выходного пособия. «Чет-то слишком для Дэна, — рассказывал он другу, — пинали друг друга по яйцам зда-аравенными ботами, топтали ихние головы, стреляли и резали ножами — страсть». Если бы драка вполовину менее агрессивная прошла в Нью-Йорке на Парк-роу или, скажем, на Юнион-сквер, все газеты Европы трезвонили бы о происшествии. Здесь же об инциденте забудут, поскольку подобное случается ежедневно.
Этот рассказ напоминает о множестве столкновений между конкурирующими бандами предместий, регулярно происходящих в Л’Аль и на площади Этуаль, пугающих туристов и праздношатающихся парижан XXI века. Да, если говорить о превентивных мерах против вспышек гражданского насилия в среде малообеспеченного населения, за столетие мало что изменилось (включая глупую привычку полицейских неумело воспроизводить говор чернокожих американцев).
Апаши являются продолжателями традиций дворовых банд и хулиганов, существовавших еще в Средние века. В новом веке Париж терроризировала «Bande a Bonnot» (банда Бонно) — так называемые бандиты из трагедии, пользовавшиеся последними достижениями технического прогресса: они первыми во Франции использовали для ограбления автоматическое оружие и скрывались с мест преступления на автомобилях. Банда эта назвалась политическим образованием, члены ее объявили себя анархистами и завоевали поддержку неимущего пролетариата смелостью операций, ограбив, к примеру, банк «Сосьете Женераль» на улице Ордене в 1911 году. Главарь банды Жюль Бонно родился в Монбельяре и появился в Париже после того, как наделал бед в Женеве, Лионе и Лондоне, где какое-то время служил шофером Артура Конан Дойла. Бонно был идейным врагом буржуазии и считал убийства формой «революционной пропаганды».
В конце концов Бонно блокировали на «малине» в Шу-ази-ле-Руа. Тысячи зевак со всего Парижа собрались посмотреть на пятичасовую осаду, закончившуюся «геройской» смертью Бонно, расстрелянного и взорванного динамитом. Поговаривали, что прямо перед гибелью Бонно крикнул: «Сволочи!» Истории о главаре банды стали легендами и дожили до XX века. Во время майских волнений 1968 года, например, амфитеатр оккупированной Сорбонны бунтовщики назвали его именем, а позднее о бандите сняли фильм с Жаком Брелем в главной роли.
Всю зиму 1909/10 годов лил дождь. К 29 января вода в Сене поднялась на восемь с половиной метров — выше было только в наводнение 1740 года. Удержать реку в берегах не удалось, и потому ушли под воду двор Школы изящных искусств и железнодорожная станция на набережной Орсе. Вскоре новомодное метро, как и остальной транспорт города, прекратило работу. Мосты скрылись под водой. Население всерьез опасалось крокодилов, которые, по сообщениям прессы, сбежали из зоопарка. Когда весной вода наконец отступила, более 200 000 зданий оказались сильно поврежденными. Материальные и моральные потери были огромны.
В том же году политические баталии, которые, казалось, давно утихли, вспыхнули с новой силой. В 1905 году был издан долгожданный закон об отделении церкви от государства. В результате раскол между правыми и левыми (и без того обострившийся из-за дела Дрейфуса и борьбы за власть) превратился в непреодолимую пропасть. Хуже того, во главе армии стояли не хладнокровные профессионалы, а активисты-католики правого толка.
Левые, в свою очередь, громогласно выказывали антивоенные настроения, им удалось склонить к дезертирству около 100 000 военных. Столкновения с Германией в Марокко в 1905 и 1911 годах сильно пошатнули авторитет властей, но повседневная жизнь большинства парижан не изменилась, и они не сознавали ни угрозы с Востока, ни того, что процветание общества, провозглашенное политиками, есть лишь иллюзия.
В политической жизни Парижа наступил застой. С начала столетия каждое новое правительство, приходившее к власти, заботилось лишь о росте собственной популярности, играя на таких внутренних конфликтах, как дело Дрейфуса, и не занималось долгосрочными проектами, на которые благодаря почти случайному экономическому росту XIX века денег имелось предостаточно, а также не уделяло должного внимания выстраиванию внешней политики государства. Несмотря на небольшую популярность правых, страх перед волнениями внутри страны — память о Коммуне до сих пор не исчезла, — широко распространенные ксенофобия и антисемитизм гарантировали, что в стране всегда будет присутствовать консервативное большинство, которое сдержит самых ретивых активистов из левых и поддержит в столице спокойствие. Словно во сне, Франция шла к катастрофе.
Следует отметить, что величайшие свершения Парижа тех времен произошли не в политической сфере, не в технологиях, а в искусстве, особенно в литературе. В апреле 1902 года премьерные показы оперы Дебюсси «Пелеас и Мелисанда», созданной по мотивам пьесы символиста Мориса Метерлинка, продемонстрировали новые веяния в музыке, изменившие традиционные линейные структуры оперного искусства. В первых рецензиях холодно-отстраненные интонации переходили в открыто враждебную критику. Сам Метерлинк был так разъярен тем, что Дебюсси выбрал для исполнения первой партии Мэри Гарден, американку шотландского происхождения, что пытался устроить кулачный бой. Но пышностью и многослойностью смысла, отчасти навеянными символизмом, новая опера представила миру новый образ музыкального театра, где не только разворачивалось зрелище, но и звучала новая поэзия. Не столь провокационным, но не менее значительным событием того же года стал выход в свет книги Колетт «Клодина в Париже», в которой рассказывается о сапфических приключениях самой писательницы — энергичной и дерзкой лесбиянки — в сугубо мужском городе, обитатели которого даже не верили в существование подобных «экзотических» существ.
В 1900-х годах Париж влюбился в нового антигероя — Фантомаса. Этот книжный персонаж, плод вымысла писателей Пьера Сувестра и Марселя Аллена, впервые он появился в коротких рассказах, которые каждый месяц публиковало издательство «Arthème Fayard». Парижане жадно проглатывали истории, в которых вежливый и обходительный злой гений (Фантомас традиционно носил костюм, шляпу, трость и маску) сеял террор в городе ради собственной забавы. Среди его злодеяний были замена духов в бутылочках дорогого парижского магазина на серную кислоту; запуск стаи зараженных чумой крыс на океанский лайнер; убийство неверного ученика с помещением того внутрь колокола вместо языка, в результате разбитое тело молодого человека оросило улицы внизу своей кровью. Дочь Фантомаса, прекрасная Элен, имела неопределенную половую ориентацию, носила мужскую одежду, день и ночь курила опиум. Особенно запомнились публике афера с похищением сусального золота с купола Дома Инвалидов, диверсии на поездах и пароходах, погоня по улицам Парижа за каретой, на облучке которой стоял мертвец с облезшим до костей черепом.
Фантомас стал героем одной из первых экранизаций парижской киноиндустрии: Луи Фьюлад в 1913 и 1914 годах снял о нем сразу пять кинокартин (в 1970-х пересняты заново). Чтобы посмотреть, как злодей виртуозно обтяпывает свои делишки, облапошивает буржуазию и вечно преследующую его полицию, собирались толпы. Отчасти популярность этого персонажа обуславливалась тем, что все приключения разворачивались в Париже, знакомом читателям и зрителям. В основном Фантомас действовал на востоке и севере столицы: в Бельвиле, Менильмонтане или на Монмартре. Особенно он любил улицы де Музайя, Компанс, де Соле, Барбе-Рошешуар, площади Клиши, Пигаль и дю Рен. Поместив вымышленного Фантомаса в реальную среду, в которую в любое время дня и ночи мог попасть всякий парижанин, авторы внесли тревожную таинственность в обыденную жизнь столицы. Помимо эффектных трюков героя и необычности его образа, именно синтез вымысла и реальности вдохновлял грядущее поколение парижских авангардистов от Макса Жакоба до сюрреалистов. Поэт Робер Десно называл Фантомаса «возникающим в тишине сероглазым призраком». На картине Хуана Гриса «Фантомас» 1915 года на столе кафе лежит бестселлер о гении-злодее.
По ряду причин литературные критики считают год 1913-й истинным началом XX столетия. Именно в том году вышел роман Марселя Пруста «По направлению к Свану», Андре Жид заканчивал свой гениальный труд «Подземелья Ватикана», а тридцатитрехлетний поэт Гийом Аполлинер выпустил сборник «Алкоголи». Каждое из этих произведений представило литературу «новой волны», которая предпочитала субъективность мироощущения в творчестве застывшему описательному изложению романов и поэм XIX столетия, где всегда, от Гюго до Золя, предполагалось всесильное присутствие автора (эта «новая волна», на какое-то время по крайней мере, прикрыла собой гомосексуальность Жида и Пруста). Для Леона-Поля Фарга современность лежала на улицах Парижа: город — волшебное полотно, сотканное из переплетенных друг с другом необычных ощущений. Такая философия, казалось, замыкалась в символизм, но неутомимый Фарг, исходивший город вдоль и поперек, видел истинный Париж, сверкающий «анархией деталей», по меткому выражению Бодлера. Вот одно из лучших стихотворений Фарга о городе: «На брусчатке, уложенной перед борделями, чьи окна мутны, около уродливой, заклеенной внахлест видными в отблесках света рекламными объявлениями стены стоит на страже шлюха. Тонкий луч света из таверны, где играет музыка, высвечивает затаившиеся фантомы… рваные образы вечера».
Гийом Аполлинер считал, что всякий современник обязан сомневаться в традициях стихосложения прошлого. Стихотворения сборника «Алкоголи», подобно полотнам кубистов — современников поэта, не описывают город традиционными фразами (или, если придерживаться языка изобразительного искусства, не копируют традиционный образ мира), а стремятся воссоздать его новым языком исусства. Аполлинер родился в Риме, его мать была полькой, но все свое творчество он посвятил Парижу, куда без гроша в кармане прибыл в 1898 году. Город, который поэт увидел, никак не похож на уютный «старый Париж». Автор обращает свой взор на окраины, промышленные ландшафты, трущобы и рабочие кварталы; каждый кусочек Парижа Аполлинера полон призраков и мифов:
Теперь в Париже ты бредешь в толпе один сам-друг
Стада автобусов мычат и мчат вокруг
Тоска тебя кольцом сжимает ледяным…
Ты вновь в Париже не забыть заката кровь на женских лицах
Агонию любви и красоты я видел сам на площадях столицы…
Стихотворение намеренно написано языком символов и полно отсылок к мифологии, географии и истории Европы и всего христианского мира. Да, Париж — столица современности, но, как вскоре покажет T. С. Элиот в «Бесплодной земле», само значение современности остается как текстуальной, так и философской загадкой.
Энергия и искаженная логика стихотворения Аполлинера прекрасно отражают настрой политической и культурной жизни Парижа конца «прекрасной эпохи», когда мир стремительно несся вперед, а столица Франции — к новой войне.
Начало войны в августе 1914 года застало парижан врасплох. Словно никто в столице Франции не следил за течением европейской политики, не предвидел опасностей, связанных с политическими играми властей и недальновидными союзами политиков, стремившихся опередить конкурентов-колонизаторов. Никто не хотел войны, а когда она пришла, никто не знал, зачем она нужна. 31 июля вождя социалистов Жана Жореса расстреляли за обедом в «Кафе де Круассан» на улице Монмартр. Жорес был видным противником милитаризма и союза Франции с Россией, свято верил, что братья-социалисты из Германии не станут нападать на его родину. Убийство Жореса явилось жестоким, но неизбежным прологом к готовому разразиться кризису.
Пресса и завсегдатаи парижских кофеен и баров считали начало войны «une bavure» — «промашкой» правительства и сетовали на глупость властей. Но как только в стремлении отомстить за убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда Австрия напала на Сербию, Европа словно обезумела. По всему континенту шла мобилизация: Франция собирала войска в ответ на рост армии Германии, которая в свою очередь наращивала силы в ответ на милитаристические настроения России. Изначально скептически настроенные, парижане теперь с восторгом провожали войска, отбывающие с Северного вокзала, ни секунды не думая о последствиях происходящего. Горожане старшего поколения, помнившие суп из крысятины и свист пуль 1870 года, начали запасаться продуктами и забивать досками окна. Другие же, возбужденные грядущими битвами, в безумии прокатились волной по улице Монторгей, круша все, отдаленно напоминавшие «тевтонские» витрины, а производитель супов Куб, живший неподалеку от рю Тикетон, пострадал из-за слуха, что добавляет в свою продукцию яд. Портной Ярф, чья мастерская стояла на той же улице, повесил на окнах лавки триколор и кричал, что его настоящее имя Фрей и он готов присоединиться к погромам.
Как только война была объявлена, власти столкнулись с недвусмысленной угрозой всеобщей стачки. В преддверии военных событий уже случился ряд пролетарских забастовок, но правительство не сумело понять, были они организованы официальными тред-юнионами, анархистами или коммунистами. К удивлению власть предержащих, революционный настрой рабочего класса сошел на нет. Его ненависть обратилась на внешнего врага. С Восточного и Северного вокзалов под звуки военного оркестра пролетариат добровольно и массово уходил на фронт. Уже в действующих войсках они пытались бунтовать, но армейская дисциплина легко с этим справлялась и безжалостно карала виновных.
Первые ужасы войны накатили на парижан 26 августа 1914 года, когда передовые части германской армии были замечены на подступах к Парижу, а основные силы дошли до Марна. Немецкая кавалерия захватила Шантильи и придвинулась к Парижу так близко, что стала видна с Эйфелевой башни невооруженным глазом. В городе то тут то там вспыхивала паника: лавки, рынки и улицы были полны слухов, что осада 1870–1871 годов вот-вот повторится.
Париж начал вооружаться. Эйфелеву башню окружили пулеметными гнездами. По всему городу разместили более сотни тяжелых артиллерийских орудий. Официальные въезды в столицу забаррикадировали, в центр города гнали стада животных, везли продовольствие. Париж «традиционно» заполнился беженцами из пригородов и не только, среди которых было множество иностранцев, говоривших на французском языке с сильным акцентом, из-за чего их часто подозревали в шпионаже в пользу Германии. 2 сентября правительство выехало из столицы в Бордо. Другой поезд вывез в неизвестном направлении золотой запас Банка Франции. Парижские буржуа на задних дворах своих домов закапывали столовое серебро. Горожане всех сословий вновь обращались к святой Женевьеве, моля о чуде, о спасении от напасти с востока.
Любому грамотному военному было очевидно, что Парижу еще одной осады не выдержать. Остатки оборонительных сооружений 1870 года полуразвалились. Население выросло настолько, что запасенного продовольствия хватило бы всего на несколько недель. Ветерану, побывавшему в плену после Седана и пережившему Коммуну, главнокомандующему обороной Парижа генералу Галлиени не оставалось ничего другого, как решиться на контрнаступление. Оставалось непонятным, когда наступать и как?
Спасшее город так называемое «чудо на Марне» было везением. Первой удачной случайностью стало обнаружение трупа германского кавалерийского офицера, на теле которого была найдена окровавленная карта наступления немецких войск. Французская разведка незамедлительно доставила документ Галлиени, который обнаружил, что германские войска планируют обогнуть Париж с востока и прижать французскую армию у границы со Швейцарией. Самое главное — это наступление открывало незащищенный участок на фланге немцев. Генерал Галлиени решил ударить всеми силами и 6 сентября реквизировал парк парижских таксомоторов, чтобы доставить все имевшиеся в наличии войска к незащищенному участку фронта. Это решение спасло город, замедлило и в конце концов остановило наступление германцев. Однако парижане не забыли, что, несмотря на выказанную смелость, многие парижские таксисты требовали оплатить проезд войск, двигавшихся на поле брани, чтобы пожертвовать собой во имя нации.
Безумную атмосферу Парижа в предвоенный период и в самом начале войны прекрасно передал Луи-Фердинанд Селин в своем знаменитом романе «Путешествие на край ночи». Книга была впервые опубликована в 1932-м и стала так популярна, что Селина прозвали «новым Золя». Настоящее имя литератора — Детуш, а основной его профессией была медицина: он служил врачом в бедных северных районах Парижа, где научился состраданию к слабым и ненависти ко всякой власти государства. Он воевал, был ранен, награжден медалями за храбрость, со временем стал яростным пацифистом и ненавистником войны. Однако Селин полностью дискредитировал себя, когда в 1930-х годах опубликовал длинные (и прекрасно написанные) трактаты против евреев и «англосаксов» в поддержку идеи великой Европы под управлением Гитлера.
«Путешествие» начинается с бурной и забавной перепалки двух студентов-медиков, главного героя книги Бар-дамю и Артюра Ганате (быстро пропавшего из виду) в кафе на площади Клиши летом 1913 года. Согласно сюжету, оба героя, воспитанные на принципах анархизма, что типично для молодых людей тех лет, стараются перещеголять друг друга в оскорблениях государства, Бога, капиталистов и милитаристов, читают антикапиталистические и пацифистские стихи. «Вот так все началось, — говорит Бардамю. — Я ничего-то и не сказал. Ничего». Ганате начинает с общих нападок на самодовольство и апатию населения, обычных для предвоенного Парижа:
Парижане всегда выглядят занятыми людьми, но в действительности они шляются по городу, ничего не делая, с утра до ночи. Доказательством тому служит факт, что, когда на улице слишком жарко или холодно, все они собираются в питейных заведениях и пьют café-crèmes или пиво. Так все и есть. Столетие скорости? Где же оно? Все твердят о великих свершениях! И что? Ничего ведь в действительности не изменилось. Они восхищаются друг другом, это и ваш удел! Но все это пустое. Может, речи и меняются, но отдельными словечками, и тех маловато. Пара-тройка то тут, то там…» Гордясь тем, что высказали эти полезные истины, мы откинулись на спинки стульев и окинули взглядом дам, сидящих в кафе.
Никто из литераторов XX столетия не сравнится с умением Селина ухватить мелодику, рисунок, непереводимые ритмы повседневной парижской речи. Похожее на рваный шаг, на то убыстряющийся, то замедляющийся бег первых черно-белых кинокартин, селиновское повествование перескакивает со сцены в кафе в год 1914-й. Вдруг Бардамю, ранее изливавший потоки издевок в адрес французской нации, добровольцем идет на передовую. И оказывается «в ловушке, словно крыса». В ужасе он наблюдает, как голову его полковника отрывает снарядом, а кровь в порванном горле «булькает, словно кипящее варенье». Контуженный Бардамю отослан обратно в Париж, который находится на военном положении, погружен во тьму, повседневная жизнь заменена ощущением нереальности происходящего, присущего всем жестоким временам.
Хаос на фронте сопровождался переменчивостью настроения граждан. Большую часть войны Париж был осажден — хотя в этот раз осада ни в какое сравнение не шла с бедами, причиненными германцами в 1870 году, — тогда город служил убежищем для раненых, контуженных и изможденных войск и беженцев. Столицу захлестнула волна антигерманских настроений, задев даже элиту. Ученик Ницше Андре Жид стал одним из множества тех, кто называл немцев «варварами». Марсель Пруст описывал «дьявольских» пруссаков. Бывший символист Октав Мирбо, и сам не чуждый извращенных сексуальных утех, рассуждал, что в Берлине гомосексуализм достиг невероятного размаха. Менее уточненные парижане говорили, что свинорылые «боши» — убийцы младенцев и каннибалы и олицетворяют полную противоположность всем ценностям цивилизации. Всякий раз, когда кабаре и кинотеатры показывали спектакль или фильм «антигуннского» свойства, зал заполнялся до отказа. Из подозрений, что «Богема» Пуччини выражает прогерманские настроения, Опера-Комик сняла ее с репертуара. Даже дети были охвачены антигерманской горячкой; члены подростковой банды «Никелированные ноги» взрывали военные заводы германцев, а милая бретонская школьница Бекассин ухаживала за ранеными. Уличные продавцы торговали игрушечными солдатиками, флагами, кольцами и шарфами, сделанными руками рекрутов из списанного обмундирования и амуниции. Пасхальные яйца и рождественские поленья декорировались как пушки, а ясноглазые, сияющие свежими личиками детишки хором пели антигерманские гимны, например «La Chasse aux barbares» («Охота на варваров») или «Culot d’Alboche» («Последний бош»).
Когда давление на Париж ослабло, жизнь более или менее вернулась в прежнее русло. Дефицит в потребительской сфере остался — в основном недоставало горючего, масла и других продуктов первой необходимости, — но жизнь была не в пример легче, чем в прошлую осаду города. Сильнее всего население страдало от отсутствия свежих новостей с фронта, так что журналы и периодические издания повысили свои тиражи. Лучше других расходилась газета «Le Parisien», но жажда периодики была столь сильна, что на перекрестке бульвара Пуассоньер и рю Монмартр, где располагались штаб-квартиры и печатные цеха большинства издательских домов, частенько собирались толпы народа, расхватывавшего свежие номера. Парижане терпеть не могли цензуру и были в ярости, когда в январе из соображений секретности газеты не дали отчета о разрушенных германскими обстрелами зданиях. Другие подлоги, как, к примеру, заявление «Le Matin» о том, что рядовые в окопах живут не дольше недели, принимались с такой неприязнью, что угрожали стабильности правительства. Было время, когда власти запретили астрологам и провидцам предсказывать плохие вести. Сатирическая бульварная газета «Le Canard enchaîné» появилась в 1916 году как реакция на прямолинейную государственную цензуру.
Настроение на улицах отличалось резкими переходами от грусти к бесшабашному веселью; бульвары, кофейни и театры полнились военными в увольнении и женщинами, готовыми их развлечь, но дух отчаяния и чувство близости фронта довлели над толпой. 21 февраля 1916 года началась самая ожесточенная битва войны — Верденская операция. Она продлится до декабря того же года и унесет 400 000 жизней одних только французов. В тылу, в Париже, жизнь текла тихо и даже благополучно. Худые вести из-под Вердена замалчивались, так что вернувшиеся из окопов солдаты с неприятным удивлением видели, что столица живет как всегда — в ресторанах подают еду и выпивку, на улицах предлагают развлечения и секс. В 1915 году ненадолго, ради экономии масла, запретили печь круассаны, власти также просили граждан сократить потребление мяса, хотя бы до раза в неделю (но мало кто прислушался), — черный рынок и перекупщики процветали. Многие солдаты затаили злобу на столицу, но это не повлияло на их желание пользоваться парижскими удовольствиями.
Война по-настоящему дала о себе знать зимой 1916/17 годов, в начале Верденской операции, когда поставки продовольствия стали крайне нерегулярными. Верден объявили великой победой, но пережившие битву знали правду об ужасах, грязи и горах бесчисленных трупов, заваливших территорию площадью около десяти квадратных километров. Та зима была непривычно холодна и ветрена, и, когда парижане и жители Франции в целом наконец ощутили тяжесть военного положения, новости о проигранных битвах добавили новую волну депрессии и страха. Слева и справа все громче раздавались пораженческие лозунги и требования мира. Пронзительнее других звучал голос издания «Bonnet Rouge», которое поначалу ратовало за войну, но, сориентировавшись, переметнулось к пацифистам. В 1917 году выяснилось, что газету финансируют прогерманские силы, которые и заставили ее призывать к разного рода мятежам на фронте. Скандал накалился донельзя, когда выяснилось, что радикально настроенный министр Луи Мальви оказался ключевой фигурой заговора, будучи связанным с германскими финансистами. Министра обвинили в измене, но, в отличие от его сообщников, не казнили.
Политическая решимость воевать рушилась. Худшее, однако, было впереди. В начале 1918 года, когда Россия вышла из войны, армия Германии двинулась на Париж. Под руководством генерала Людендорфа немецкие войска прорвали британские оборонительные рубежи и стремительным маршем устремились на город.
Париж постоянно бомбили аэропланы «Гота», а позднее начала обстрел гигантская пушка, которую прозвали «Большой Бертой». Теперь парижане без всякого предупреждения могли погибнуть в самом сердце города. На Страстную пятницу во время мессы снаряд «Большой Берты» специально направили на церковь Сен-Жерве. Семьдесят пять человек погибли от одного-единственного выстрела. Более сотни были ранены (стены церкви до сих пор хранят следы шрапнели). Впервые с 1914 года парижане начали подумывать о бегстве из столицы. Лишь твердая рука пережившего Коммуну и в возрасте семидесяти шести лет ставшего во главе Парижа Жоржа Клемансо успокоила все страхи.
Поворотный момент в войне наступил только летом, когда наступление войск Людендорфа остановилось. При поддержке американцев, которым война была внове и не успела надоесть, и англичан, 8 августа прорвавших линию обороны германцев, французы смогли вырваться из ловушки, в которую были загнаны на два года, и под предводительством генерала Фоша развили стремительное контрнаступление. К концу октября германская армия потерпела полное поражение. Ровно в 11 часов 11 ноября 1918 года Первая мировая война закончилась.
Весть о прекращении огня парижане встретили с радостью и облегчением. Первая «тотальная война» XX столетия была губительна для Франции, однако худшего Парижу избежать удалось. Город устоял, разрушения от артобстрелов были незначительны, удалось избежать оккупации. Утро 11 ноября в Париже было сырым и холодным. Когда с церковных колоколен зазвучал набат во славу победы союзных войск, на улицы высыпали горожане всех сословий и солдаты самых разных национальностей. На улице де Риволи, площади Согласия и у здания Национального собрания собрались толпы, Клемансо произнес прочувствованную речь, славящую победителей и оплакивавшую погибших. Торжественные дневные речи сменились угаром ночного разгула и ликования.
Эйфория продлилась недолго. Война искалечила миллионы жизней. Полтора миллиона французов погибли — таких военных потерь мировая история еще не знала. Вдовы и девушки надели траур — долгий и глубокий. Эпидемия испанки убила еще тысячи горожан, в том числе поэта Гийома Аполлинера, умершего в горячке всего за несколько дней до конца войны. Он умирал, а толпа патриотов под его окнами ревела: «Guillaume — à bas!», и в смертельном бреду ему казалось, что они требуют: «Долой Гийома!», хотя ревели они: «Долой Вильгельма!»[122].
Правительство Клемансо вполне оправданно опасалось возмущения возвращавшихся с передовой солдат и, помня о том, что случилось в прошлом году в России, не разоружало армию, внимательно следило за происходящим и держало город на военном положении еще двенадцать месяцев. Продукты первой необходимости продолжали выдаваться ограниченно, частенько столице не хватало горючего и еды. Жестокие условия капитуляции Германии 1919 года были отчасти нацелены на немедленное умиротворение настроений французского общества, хотя их выполнение никак не разрешало жестоких противоречий, раздиравших страну в только что прошедшей войне и вспыхнувших вновь в следующей. В Париже к Версальскому договору отнеслись со скептицизмом: в день подписания соглашений коммунисты, поддержанные всеми видными политическими фракциями левых диссидентов, к которым примкнули обиженные poilus[123] и парижане, устроили массовую демонстрацию. Многие левые считали, что война ознаменовала собой переход у новому периоду, который естественным путем перерастет в революцию. Войны имеют смысл, продолжали они, только в том случае, если считать их инструментом для расчистки дороги в будущее. Эти мысли понравились многим, в том числе Андре Бретону, Луи Арагону, Роберу Десно и прочим авангардистам, боровшимся в те годы с властями.
Главной задачей муниципалитета было восстановление Парижа, чтобы укрепить уверенность горожан в себе и дать им надежду на лучшее будущее. Война стоила Франция более четверти финансового резерва, так что инвестиции в тяжелую промышленность стали невозможны. Париж не столько пострадал от военных действий, сколько пребывал в запустении и утратил сверкающий лоск «прекрасной эпохи». Власти вновь взялись за украшение города, что было дешевой и политически выгодной заменой долгосрочным инвестициям и подавлению инфляции.
Основные работы шли вокруг старых оборонительных сооружений, окружавших город, доказавших свою ненужность в войне и с середины XIX столетия служивших приютом столичным маргиналам и бедноте. «Зона», как назывался пояс стен и бастионов, окружавших Париж, прочно вжилась в городской фольклор. Здесь, например, жили chiffoniers, бродячие тряпичники, упомянутые Бодлером и Вальтером Беньямином, которые взирали на жизнь города свысока (географически «свысока»: пролетарский Париж чаще всего описывается авторами от Золя до Селина взирающим на центр города с высот окраин). «Зоны» боялись еще оттого, что она была приютом легендарных и страшных апашей, хулиганья из рабочих, которые даже если и существовали в 1918 году, то, скорее, как жупел антипролетарской пропаганды буржуазного Парижа. Как бы то ни было, в 1919 году муниципалитет выпустил закон о выкупе земель у военных (которые формально владели «зоной») и передачи их городу для последующего развития.
Многие zonards (обитатели «зоны») отказались переезжать в дешевое муниципальное жилье, построенное специально для них, в эти уродливые НВМ («Habitations а bon marché»). Они до последнего держались старых традиций и даже говорили на своем особенном языке. Только после завершения следующей войны власти смогут избавить земли «зоны» от ее коренных жителей и подготовить территории к прокладке «смертельно опасных» дорог и мостов boulevard périphérique, которые и сегодня опоясывают Париж. «Зона» тряпичников, поэтов и падших ангелов превратилась в пустыню, где шлюхи с мертвыми глазами поджидают своих клиентов на обочине.
Финал войны вызвал у французов смешанные чувства. С одной стороны, парижане были счастливы — Франция вернула себе земли Эльзаса и Лотарингии, словно унизительных уступок 1870 года и не было. Но к концу второго десятилетия XX века всем стало понятно, что победа далась страшной ценой. Война искалечила целое поколение. Настроения недовольства и злобы тех лет прекрасно выражены в фильме «Я обвиняю!» (1919) Абеля Ганса, в котором убитые на фронте солдаты воскресают, чтобы спросить, за что же они погибли. Художественное воздействие фильма усиливалось тем, что роли многих воскрешенных солдат сыграли настоящие ветераны войны.
Но в реальности мертвых было не вернуть, тысячи парижанок превратились во вдов и старых дев, причем многим оставалось лишь смириться. «Пусть я буду все еще красива, когда мальчики вернутся домой», — вот самая популярная девичья молитва военного времени, адресованная святой Женевьеве; теперь возвращаться было некому, а тела и души вернувшихся были искалечены болью и пулями.
Чтобы достичь предвоенного уровня жизни только в экономической сфере, Франции потребуется несколько десятков лет. В политике реальная власть принадлежала grande bourgeoisie — промышленникам и сливкам общества. Тех представителей власти, из числа столь часто сменявших друг друга группировок, что пытались провести более или менее реальные реформы, быстро одергивали инвесторы, немедленно выводившие свои капиталы из ценных государственных бумаг. Правые и левые с презрением отнеслись к программе 1924 года, названной «объединение Гоше». Выдвинувшая эту программу умеренная коалиция социалистов под предводительством Эдуара Эррио и Аристида Бриана предложила заняться неудавшимися проектами националистического блока правых, взыскать, например, репарации с Германии. «Объединение Гоше» кануло в лету в 1926 году под давлением бизнесменов и по причине безразличия левых фракций, традиционно предпочитавших революции реформам. Пост премьер-министра занял Раймон Пуанкаре, его поддержали умеренные и правые политические фракции. Он стремился преодолеть разногласия в правительстве, но единства достичь не удалось, и реальной власти он так и не получил. Так Франция скатывалась к депрессии и жестоким политическим раздорам 1930-х годов.
Левые перессорились между собой из-за различия в отношении к Советскому Союзу. Умеренные левые и центристы придерживались позиции ослабленного «священного союза» всех политических партий, просуществовавшего всю Первую мировую, пережившего ссору с социалистами и даже революцию 1917 года в России. Неразбериха в политике открыла пути новым «бошененавистникам»-националистам и прочим радикалам с политическими амбициями, которых на дух не выносили либералы старой формации, подобные Клемансо. В результате обострились и в течение следующих десяти лет лишь усиливались споры в верхах: между контролировавшими правительство бизнесменами, власть имущими и изменчивой коалицией левой оппозиции, считавшей войну пирровой победой, единственным следствием которой должны стать долгожданные социальные реформы. Активисты двух партий частенько дрались даже на улицах Парижа 1930-х годов.
Несмотря на многочисленные политические свары, отовсюду слышались разговоры о свободе действий. Казалось, война выпустила на свет все негативные эмоции, которые, разрядившись, открыли путь истинному прогрессу. Левые и правые фракции Парижа считали, что мировая столица западной цивилизации — Париж, сдержав орды «варваров с востока», может наконец использовать свой потенциал. Пресса наперебой твердила, что Париж станет воплощением столицы XX столетия и, как в прошлом веке, достигнет славы «королевы мира».
Самой заметной переменой в повседневной жизни стало ускорение уличного движения: теперь горожан перевозили безлошадные экипажи, автобусы и метро. В соответствии с духом модерна парижские женщины начали требовать дополнительных свобод (хотя ни разу не требовали права голоса на выборах): они курили на публике, занимались спортом, открыто жили со своими любовниками или любовницами, надевали юбки до колен и выше, носили короткие прически. Архитектура тех лет отражает немного наивное поклонение геометрически правильным пропорциям, которые считались признаком современности (невероятно уродливый Музей человека в Трокадеро — прекрасный пример «неофашистской» эстетики).
Но это были перемены, очевидные всем. В 1919 году будущее большинству парижан казалось крайне туманным. Новости из новой мировой столицы пролетариата Москвы провоцировали частые забастовки и волнения в Менильмонтане, Бельвиле и других рабочих пригородах, власть правительства в которых была крайне слабой. Париж выглядел запущенным обветшалым городом даже несмотря на то, что успел оправиться от войны. Рабочий класс и мелкие буржуа столицы жили в условиях немногим лучше тех, что существовали в 1850-х, а в ряде случаев, к примеру в Фобур Сен-Марсель, где промышленное загрязнение атмосферы стало источником заболевания населения, гораздо хуже.
Пока политики всех толков спорили о миссии Франции в новом веке скоростей, в эру технического прогресса и цивилизации, беднота столицы страны умирала, как и прежде: неопознанными, неоплаканными, часто в страданиях и без надежды на переход в лучшую жизнь в этом или ином мире. Преданные лживыми политиками и лицемерными религиозными лидерами, горожане считали освещение церкви Сакре-Кер в 1919 году и канонизацию в 1920-м Жанны д’Арк двойным оскорблением.
Другим следствием Первой мировой войны стали сомнения общества в самом понятии «цивилизация». И сомнения эти высказывали не только социально активные интеллектуалы. Прошедшие окопы передовой, видевшие своими глазами кровь и зверства войны ветераны не могли забыть, что все злодеяния вершились во имя высоких идеалов французской культуры. Во французской армии не существовало культа смерти, присущего германским войскам; французам чужд был мистический восторг германских офицеров, преклонявшихся перед разрушением и отождествлявших себя с тевтонскими рыцарями прошлого.
Солдаты Франции возвращались домой далеко не патриотами, они ненавидели военное командование и власти, а доверяли лишь своим братьям-пролетариям. Французские левые часто враждовали между собой, но ненависть к «цивилизационным» ценностям объединяла их с рабочим классом и была настоящей опасностью. Поэтому труд немецкого философа Освальда Шпенглера «Закат Европы» (1918) — пространное произведение, полное разочарования западной цивилизацией, оплакивающее ее скорое падение под ударом орд с Востока, — стал любимой книгой всех разочарованных войной французов.
Слово «цивилизация» со времен Просвещения служило стержнем и сутью веры парижан в себя и определяло качество французской жизни, суть которой — триединство: свобода, равенство и братство. Да, Великая французская революция действительно вершилась во имя всех этих ценностей. Война же безжалостно явила миру, что даже самые благородные идеалы человечества есть не более чем ложь. Капиталистическая «цивилизация» XIX века, великие проекты прогресса и совершенствования всех систем, истоком которых была республиканская вера в возможность построить лучшее общество, произвели на свет только более совершенные машины для убийства еще большего количества рабочего класса ради защиты собственных интересов.
Подобная риторика была свойственна всем левым фракциям 1920-х годов. Ее вполне разделяли и группы представителей буржуазного авангарда, чье мнение было наиболее весомым среди парижских диссидентов послевоенного периода. Самым заметным явлением авангарда и инакомыслия стало движение дадаистов, основанное в 1916 году в Берлине и Цюрихе. В 1918-м их идеи были завезены в Париж. Дадаизм (название, возможно, происходит от французского слова «dada» — детская деревянная лошадка — и точной смысловой нагрузки не несет) зародился как отрицание всей системы моральных ценностей, на которой стоит западная мысль. Дадаисты выступали против рациональности, порядка, определенности и иерархии, проповедовали безграничный иррационализм, выступления против существующего уклада, а также анархию. Движение задумывалось не как новое течение в искусстве, но как политическое оружие, тщательно откалиброванное, заряженное и нацеленное в трепещущее сердце прогнившего, уничтожившего миллионы душ капиталистического мира.
Когда румынский поэт Тристан Тзара завез дадаизм в Париж, в столице существовало целое поколение молодых людей, выросших на отрицании всего и вся и тем самым подготовленных принять «дада». «Манифест» дадаистов, опубликованный Тзара в третьем выпуске бюллетеня «дада», обращен напрямую ко всем, кто потерял веру в родину и цивилизацию.
Я пишу этот манифест с целью показать, что можно предпринимать акции протеста и одновременно быть свободными; я против действий; если говорить о поддержке чего-либо или противлении всему, так я ни за, ни против и ничего не хочу объяснять, потому что я выражаю очевидное общее чувство…
Сожалений нет. После резни нам осталась надежда на очищенное человечество…
Пусть каждый осознает, что работа великого разрушения должна быть выполнена…
В кругу учеников Тзара были Луи Арагон, Андре Бретон и Филипп Супо — молодые интеллектуалы, ненавидевшие войну и принявшие решение посвятить свое литературное творчество борьбе с обществом, которое не щадит чужих жизней. Дадаисты (Тзара и его последователи) принимали участие в театрализованных представлениях, проводили публичные дебаты и активно публиковались. Супо, Бретон и Арагон основали журнал «Littérature», превратив его в трибуну поэзии отрицания (редакторская линия издания была ярко антилитературной, издание руководствовалось на саркастическом высказывании Верлена: «tout le reste est littérature» — «все прочее — литература»). Когда теория всеобщего отрицания дадаистов потеряла свою популярность, эстафету борьбы с обывательским обществом подхватило новое течение — сюрреализм, — основанное все теми же Бретоном, Супо и Арагоном, сохранившими верность деструктивной сути дадаизма и стремившимися к основанию общества нового типа.
В 1917 году термин «сюрреализм» вошел в жизнь с легкой руки Гийома Аполлинера, обозначившего им свою «протодадаистскую» пьесу «Сосцы Тиресия», премьера которой в театре «Саль Мобель» на Монмартре прошла при переполненном зале. Под руководством Бретона сюрреалисты объявили, что стремятся создать новое общество, которое будет существовать по «младенческим» законам, руководствуясь инстинктами, а не требованиями, навязанными потребительской культурой. Следовательно, глобальной целью движения стала трансформация всего человечества, революция разума, которую поколением раньше поэт Артюр Рембо призывал среди развалин Коммуны.
И нет ничего удивительного в том, что сюрреалисты считали Париж полем битвы за чистоту современного мышления, где они призваны сражаться с рациональностью «цивилизации машин» оружием мечты — стихами и пьесами. В небольшом, но полном сюрреалистических идей романе «Парижский крестьянин» Луи Арагон призывал сотворить современную мифологию мегаполиса, которая утвердит Париж как новую Утопию неограниченного субъективизма.
Амбиции парижских сюрреалистов не знали предела, что было довольно типично для этого движения в целом. Как бы то ни было, Арагону удалось нарисовать живую и реальную картину Парижа начала XX столетия, места, где капитализм вставал на пути всех, кто посмел мечтать о свободе. Более того, возможно, Арагон лучше других сюрреалистов понимал, что определяющим жизнь Парижа фактором является человек.
Сюрреалисты особенно любили обращаться к образам и объектам, которые либо только-только вышли из моды, либо начали терять свое оригинальное предназначение. Они постоянно навещали пассажи правобережья, которые превратились в лабиринт пыльных аркад и переходов со стеклянными крышами, стиснутый величественными османовскими бульварами, полный магазинчиков, торгующих всем подряд — от перьев для шляпок до манекенов. Пассажи и сегодня стоят в том же обличье: можно бродить по их переходам часами, даже не зная, где находишься, забывая что ищешь.
Визуально передать повседневную жизнь города, превратить столицу в «магнитное поле», как сказали бы Андре Бретон и Филипп Супо, где современность истончается и магически преображается усилием ума индивидуума, — вот смысл движения сюрреалистов 1920-х годов.
Одна из самых известных фотографий Андре Бретона, сделанная в 1920-х годах, изображает его стоящим в характерной пафосной позе на бульваре Монпарнас, напротив американского бара ресторана «Купол». Фотокарточка любопытна по ряду причин: например, несмотря на веру сюрреалистов в поэзию городских улиц, это одна из немногочисленных фотографий Бретона на открытом воздухе. В тот момент писатель пребывал на пике увлечения сюрреализмом, и политика и слава еще его не испортили. Снимок служит лишним подтверждением того, что центр парижских удовольствий и литературы переместился с Монмартра на Монпарнас. Интересно и то, что фотография ставит бок о бок два символа 1920-х: яркий новомодный bar américain и героя революционного авангарда. Несмотря на частые посещения этого заведения писателем, культурная пропасть между двумя идолами тех лет была непреодолима: Бретон был ярым противником вторжения американской культуры в Париж, a bar américain, напротив, привнес в столицу новые, раскованные и свободные формы поведения и развлечения (джаз, танцы, экзотические коктейли), которые в начале XX века считались чуждыми традиционным ценностям города.
Французское общество придерживалось самого нелестного мнения об американцах, живших в Париже 1920-х. Первыми из граждан США попали во Францию солдаты, гостившие в столице в 1917 году. Обратно на родину они увезли рассказы о безграничном парижском гедонизме и жажду полной свободы личности, неизвестную на их строгой пуританской родине. Шлюхи Парижа стали у американских солдат притчей во языцех, известной всем и каждому от Нью-Йорка до отдаленной фермы на Среднем Западе. Афро-американцы не чувствовали во Франции каких-либо формальных или социальных ограничений, что в их глазах превращало США в несправедливую и жестокую страну. Решившие остаться в Париже чернокожие музыканты пользовались невероятной популярностью, привнося самобытность в традиционные музыкальные направления и развивая собственные, непривычные парижскому уху музыкальные стили. На этих исполнителей возник невероятный спрос в среде ценивших экзотику парижан всех сословий. В труппе «Revue Nègre» выступали оркестр Клода Хопкинса, звезда-саксофонист Сидни Беше, танцор Джо Алекс, певица и танцовщица Жозефина Бейкер со своим «danse sauvage»[124]. Жозефина дебютировала перед парижской публикой в 1925 году на Елисейских полях и, став в одночасье звездой сезона, собирала на свои выступления огромные толпы со всего города. И годы спустя кабаре Жозефины Бейкер на улице Фонтэн пользовалось неизменным успехом. На волне первого триумфа и «негрофилии» «le jazz nègre» («черный джаз»), как называли его горожане (лишь позднее возникло наименование «le jazz hot» — «горячий джаз»), завоевал Париж. Самыми популярными джазовыми заведениями были «Le Caveau de la Gaoté» («Погребок веселья») на монпарнасской улице Тэте и «Пигаль» и «Палас» на севере города. Импрессарио Юг Панасье в 1927 году представил публике Луи Армстронга и Бесси Смит, совершенно изумив слушателей. В 1928-м в Париж впервые приехали Дюк Эллингтон и Фэтс Уоллер. Музыкальная труппа «Черные птицы», образованная по подобию «Revue Nègre», выступала в битком набитых залах «Мулен Руж» (среди зрителей присутствовал писатель, философ и эротоман Жорж Батай, восхищавшийся примитивной сексуальностью представлений).
Неудивительно, что увлечение культурой американских чернокожих совпало с авангардистской модой на «примитивное» искусство Черной Африки. Зачинщиками стали Пикассо и сюрреалисты, превозносившие африканский примитивизм за первобытный шарм (в 1927 году Филипп Супо опубликовал эссе «Le Nègre», а коллекция африканского искусства Андре Бретона была знаменита в самых широких кругах). Не чувствовавшие ни капли презрения к себе, афро-американцы наслаждались неслыханным дотоле вкусом свободы творчества и социального равенства. За несколько лет сложился лживый миф о том, что Париж — «город без расизма». Именно этот миф в 2004 году бесконечное количество раз оживал в речах на площади Бастилии во время празднования пятидесятилетия освобождения Парижа от нацистов. Мои соседи по улице Вертбуа не верили в этот миф — они, беженцы из Руанды и Конго, полгода подвергались нападениям белых подонков.
В действительности жизнь примерно пяти тысяч чернокожих, в основном выходцев из африканских колоний, поселившихся в Париже в 1920-х, была невероятно тяжела. В большинстве своем это были молодые холостяки, бывшие солдаты французской армии, не имевшие семей или прочного места в обществе. Были среди них студенты и слуги, приехавшие во Францию с семьями из колоний. Большинство чернокожих служили на должностях разнорабочих, за мизерную плату трудились долгие часы на автомобильных заводах «Рено» и «Ситроен», на кондитерской фабрике «Амье» и прочих предприятиях столицы. Парижанки всех сословий слетались в кабаре на улице Бломе в XV округе, где собирались выходцы стран Карибского бассейна (между ними и африканцами присутствовал дух конкуренции, так как последних считали всего лишь лакеями из колоний). Жизнь же самих иностранцев в трущобах «зоны» была не так ярка: в работе с рассвета допоздна не было «экзотичной чувственности».
За первыми переселенцами 1920-х в Париж потянулись представители высшего общества и богачи Америки. Они ехали сюда за благами, описанными поселенцами первой волны: за сексуальной раскрепощенностью и социальной свободой, которых недоставало США. В моду во французской столице, например, вошли лесбийские отношения (самым знаменитым баром, где встречались парочки нетрадиционной ориентации, стал «Монокль» на Монпарнасе). Бисексуальность и гомосексуализм во всех районах города считались нормой поведения. В конце 1920-х годов текущий в Париж ручеек иностранцев превратился в широкую реку: в столицу Франции ринулось целое поколение молодежи, искавшей в равной мере выпивки, культуры и секса. В то время как «сухой закон» в США стал невероятно жесток, Париж не только превратился в убежище для богемы и диссидентов, но и стал идеальным сочетанием коктейль-бара и борделя для состоятельных иностранцев. Самыми знаменитыми персонажами из волны мигрантов были Эрнест Хемингуэй, Фрэнсис Скотт Фитцджеральд, Джон Дос Пассос и Гертруда Стайн, чья квартира на улице Флери служила своего рода американским литературным представительством. Однако настоящим центром американских литераторов в Париже стал магазин «Шекспир и К°» на улице Одеон. Управляла им уважаемая Адриенн Монье, не боявшаяся финансировать и популяризировать труды Джеймса Джойса, в то время как власти англоязычного мира осудили его как непристойного и вульгарного писателя.
С точки зрения литераторов-мигрантов, Париж 1920-х годов был храмом модерна. Центром же изобразительного искусства, литературы, секса и пьянства служил Монпарнас. Никто не может объяснить, почему авангардисты покинули бурлящий Монмартр. Не проливает свет на причину этого и множество теорий, как, например, идея миграционных течений (Монмартр якобы заполонили выходцы из Восточной Европы, даже Ленин и Троцкий побывали здесь), теория изменения вкусов в еде, напитках и манере поведения (по сей день самые большие и изысканные бары Парижа расположены на Монпарнасе, например «Купол» или «Элегант»). Возможно, главной причиной перемещения культурного центра стало то, что Монпарнас больше соответствовал характеру мегаполиса XX века: здесь не было провинциальной «деревенщины», мещанского ханжества и тоски по прошлому, как на Монмартре. И сегодня Монпарнас — это набор острых углов и прямых перспектив, сугубо городская культура.
Американская диаспора слабо влияла на общественную жизнь Парижа, горожане тех лет почти не замечали ее присутствия. Мало кто из американцев свободно говорил на французском языке, их связь с культурой города ограничивалась контактами с официантами, проститутками и сутенерами, хотя состоятельные мигранты старались изменить эту ситуацию и внедриться в аристократические слои парижского общества. По всем признакам американское сообщество было колонией, в отличие от французов — колонией без империи. Среди немногих американцев, старавшихся вникнуть в политическую и интеллектуальную жизнь Парижа тех лет, был молодой писатель Пол Боулз, только начинавший свою карьеру, которая позднее поведет его по миру в погоне за острыми ощущениями. Молодой автор, еще не определившийся со своей сексуальной ориентацией, был введен в кружок Гертруды Стайн, однако истинной его страстью был сюрреализм: он старался найти связи с этим течением и даже опубликовал несколько стихотворений в сюрреалистическом журнале «Transitions». Боулзу удалось взять интервью у самого Тзара, он не уставал восхищаться коллекцией африканских масок лидера дадаистов. Однако первый из сюрреалистов больше походил «на врача, чем на поэта». Если Боулз и был разочарован, то всего чуть-чуть, эта встреча стала отправной точкой путешествия автора в неизведанные и опасные земли Северной Африки, подальше от серой пустыни интеллектуального Парижа.
Неистовый разгул гедонизма, характерный для 1920-х, длился недолго и являлся привилегией небольшого числа избранных, среди которых было мало не только коренных парижан, но и французов. За сияющими хромированными стойками модных brasseries Монпарнаса, танцами обнаженных красоток, пьянством художников и упоением вседозволенностью таился страх, который доминировал в послевоенных настроениях парижан. Главным мотивом служил ужас (и вполне оправданный, следует заметить) перед возможностью новой войны. Помимо этой, существовали другие реальные опасности, угрожавшие благополучию пролетариата и буржуазии Парижа.
Сильнее прочих проблем парижан беспокоило изменение состава населения столицы, усиливавшееся с начала столетия. В конце 1920-х — начале 1930-х годов незаметно для постороннего глаза Париж заполонили представители самых разных национальностей, на его улицах звучало множество языков. В начале столетия по сравнению с Лондоном и Нью-Йорком население Парижа было однородным и небольшим. Сократившееся в войну число горожан следовало как-то восполнять, а наиболее дешевым и легким способом было привлечение иммигрантов. Массовый приток чужаков будто взорвал Францию. В 1921 году иностранцы составляли 5 % от населения Парижа. К 1930 году их число удвоилось. Уровень преступности за тот же период взлетел до небес, и, согласно отчетам полиции, четверть всех преступлений совершили иностранцы.
Парижский пролетариат, в чью жизнь вторгались как левое, так и правое крыло политического бомонда, чувствовал нависшую угрозу. Отчасти это была подсознательная и неоправданная реакция на усиление культурной разнородности столицы, но иногда ею управляли политические активисты, которые, эксплуатируя идею спасения французской нации, стремились укрепить собственные позиции. Подъем фашизма в Италии и волнения по всей Европе никак не развеяли страхов горожан перед неотвратимо надвигавшимся столкновением интересов правительства страны и различных политических сил и течений. «Отбросы мира съезжаются во Францию и собираются захватить Париж» — вот общепринятое мнение улиц и прессы тех лет.
В те годы популярным «газетным» термином стало слово «métèque». Этот неологизм произошел от древнегреческого слова «метек», как в древних Афинах называли иноземных поселенцев. В разгар разбирательства дела Дрейфуса в 1890-х годах это слово вспомнил правый политик Шарль Моррас, и французы быстро приспособили его к обозначению иностранцев в целом. Этот термин был унизительным, если не расистским, для всех чужаков. Когда после краха Уолл-стрит в 1929 году экономический кризис докатился до Франции, и правые и левые политики все чаще указывали на métèques как на источник всех проблем страны. По стране и в ее столице расизм был обычным делом: на итальянцев нападали в Лионе, марокканцев убивали в Марселе. В барах, кафе и кинотеатрах Сен-Дени, оплоте коммунистического движения, когда правительство в начале 1931 года объявило, что иностранные рабочие облагаются более высокими налогами, чем французы, высказывали громкое одобрение. Лозунг «Франция для французов!» стал традиционным кличем левых, хотя непоколебимый в своих убеждениях коммунистический лидер Морис Торез позднее объяснял, что речь шла лишь о намерении избавить страну от шпионов и агентов других стран.
Первой крупнейшей группой переселенцев в Париж в те годы стали бежавшие от режима Муссолини итальянцы (после похода дуче в 1922 году на Рим поток иммигрантов резко вырос). Остальные итальянцы называли новых иммигрантов «fuorisciti» (буквально «те, кто извне»), а последние даже гордились этим именем. Но многие приезжали из Италии просто в поисках лучшей жизни, не имея никаких политических взглядов. Все они селились в северо-восточных районах города, где встречали русских, поляков, армян (большинство которых осели в столице, бежав от турецкой резни) и евреев из многих стран. Работы было мало, денег не хватало, но Париж все равно оставался убежищем и давал надежду на лучшую участь. Итальянцев никто не желал видеть, как, собственно, и остальных эмигрантов, но эти, по крайней мере, были «латинянами» — говорили на родственном романском языке и считались частью большого мира, раскинувшегося от Лигурии до Румынии, а следовательно, имели представление о цивилизации.
Самой крупной и политически противоречивой группой эмигрантов, осевших в Париже в 1920-х годах, были североафриканцы. Особенно тяжелой была жизнь алжирцев, которые, по сути, являлись французскими подданными, но из-за расовых отличий, другого языка или религиозной принадлежности с ними обращались как с métèques. Алжирцев, как и выходцев из Южной Италии, считали в большинстве своем преступниками, а разница между ними, по мнению общества, состояла в том, что итальянцы совершают насилие из нужды в деньгах, а алжирцы раздражительны, коварны и жестоки по природе. Были среди североафриканцев и харизматические лидеры, например Хадж Абдель Кадер, который ранее был коммунистом и основал движение «Étoile Nord-Africain» («Звезда Северной Африки») — националистическое движение, защищавшее права алжирских рабочих.
Антагонизм с североафриканцами ужесточился во время войны в Риффе в 1925–1927 годах. Это было восстание против французского правления в Марокко, возглавил которое эмир Абдель-Керим, ставший благодаря своей смелости героем для всех живущих в метрополии выходцев из Северной Африки. Восстание было подавлено с помощью французских военно-воздушных сил, столкновения отличались крайней жестокостью. Громче других существовавшим порядком возмущались левые, в частности — сюрреалисты, утверждавшие, что одна цивилизация не может стоять выше другой. И неслучайно, что в год подавления восстания Абдель-Керима на окраине Ботанических садов была построена Большая мечеть Парижа. Это религиозное сооружение создано в прекрасных традициях испано-мавританского стиля, а его уютный сад — одно из лучших в Париже мест, чтобы в солнечный день выпить послеобеденного чая. (Консервативные мусульмане XXI столетия относятся к этому сооружению с презрением, считают его воплощением гротескного колониального пафоса и предательством свобод, которых они еще не добились.)
В начале 1930-х годов большинство парижан не поддерживали знакомства с евреями, и естественно, что евреи образовали собственный замкнутый анклав, а некоторые постарались ассимилироваться. Зато почти каждый в Париже имел собственное мнение по так называемому «еврейскому вопросу» и мог дать множество рекомендаций, как следует его решать.
Большинство правых политиков были откровенными антисемитами и с 1890-х годов (после скандала из-за дела Дрейфуса) даже носили антисемитские значки как признак патриотизма. Изданием, на страницах которого развернулись основные споры по еврейскому вопросу, стала «La Libre Parole», некогда подогревавшая страсти вокруг процесса Дрейфуса, а к 1930 году превратившаяся в газету для католиков. В издании газеты участвовал Жорж Бернанос, бывший активист «Action Française»[125] Шарля Moppaca и яркий деятель правого политического крыла. Правые, как в дикое Средневековье, нападали на евреев. Разделяемый далеко не всеми французами антисемитизм тем не менее понятен был всей стране, ведь существовал издавна, как и сам Париж, и проявился еще в погромах при Филиппе-Августе.
Самым тревожным, однако, было то, что сильно беспокоило сторонников левых революционеров и авангардистов (эти сообщества к 1930 году более или менее оформились и вошли в силу), — рост ненависти к евреям среди рабочего класса и левых политиков, объединенные силы которых в глазах радикалов-мыслителей формировали парижскую действительность. В 1920 году одновременно с эпидемией холеры в Бельвиль прибыла новая волна евреев-переселенцев. Коммунистическая газета «L’Humanité» и социалистическая «L’Oeuvre» сразу же откликнулись, повторив расхожее мнение парижских рабочих кварталов: евреи, мол, несут Парижу болезни и смерть. Когда их не выставляли разносчиками заразы, то считали жадными зажравшимися капиталистами, чья единственная цель — подчинить себе и эксплуатировать урожденных парижан.
Подобные настроения в начале 1930-х не казались чем-то из ряда вон выходящим. Ненависть к иностранцам была не просто распространенной, она почиталась за добродетель, а евреев ненавидели не сильнее других наций, съехавшихся в Париж. Писатель и дипломат Поль Моран, чей антисемитизм укрепился во время долгого проживания в Румынии, не менее рьяно возражал и против пребывания в столице Франции кубинцев и бразильцев. Многие из весьма уважаемых писателей, в том числе Андре Жид, Ромен Роллан и Франсуа Мориак, были неприкрытыми антисемитами. Подобные предубеждения считались, как сказал некий современник, вполне «невинными».
Все переменилось в 1933 году, когда Германия отдалась в руки нацистской партии. К концу того года более 20 000 немцев бежали во Францию. А к концу десятилетия больше 55 000 беженцев из Германии прошли через Францию или осели в ней. Многие из них были евреями, и термин «беженец» быстро превратился в синоним слова «еврей». Сменявшие друг друга правительства Третьей республики слабели под напором требований защитить парижского рабочего и буржуа от наплыва иностранцев.
«Париж стал новым Сионом, — писал Моран. — Сначала приехал один, после десяток, сотня, пятьдесят тысяч». Слово «вторжение» звучало даже в кругах самых умеренных парижан. Народ опасался союза новых переселенцев с рожденными во Франции «оседлыми евреями» и заговора против своей родины. Однажды у Восточного вокзала разъяренная толпа набросилась на двух евреев, говоривших между собой на идиш, решив из-за немецкого звучания языка, что те сочувствуют политике Гитлера. Еще двоих чуть не до смерти забили в Бельвиле рабочие, которым почудилось, что евреи выкрикивают на иностранном языке: «Да здравствует Гитлер! Да здравствует Германия!» Когда знаменитый ныне писатель Луи Фердинанд Селин в 1938 году выпустил длинную, талантливо написанную и насквозь пропитанную злобой диатрибу «Bagatelles pour un massacre» («Безделицы для погрома»), все посчитали ее гениальной, а не умышленно провокационной. Слова диатрибы изливаются стремительным потоком злобы, сарказма и яда, адресованного англосаксам и продавшимся губителям-евреям. Памфлет выплескивает яростную ненависть к евреям и поддерживает нацизм. Даже через семьдесят лет после написания селиновская речь производит сильное впечатление и вызывает отвращение читателя наших дней. Современники этого труда считали его отражением общего настроения и проницательности писателя. «Война и так принесла море буржуазного дерьма, — писал Селин, — но теперь нужна война против евреев… полунегров, полуазиатов, полукровок, дворняг человечества, чьим единственным желанием является уничтожение Франции».
Вряд ли какие-либо власти смогли бы контролировать подобные настроения в обществе, и потому в феврале 1934 года никто не удивился тому, что ненависть выплеснулась на улицы столицы в таких масштабах, с которыми могут сравниться лишь уличные бои 1871 года.
Волнения развернулись на фоне нараставшего разочарования только что образованным правительством Камилла Шотана, оказавшегося на краю пропасти после скандала со Стависким[126]. В период 1932–1933 годов в стране сменились пять правительств, однако заседавшие в них чиновники оставались такими же, как публика, которой они были избраны служить, во всяком случае, были так же циничны. Сам Серж Ставиский был не столько политиком, сколько финансистом; о его национальности доподлинно не известно. Кто-то его считал югославом, кто-то — поляком, румыном и, конечно, многие — евреем. В действительности он был сыном украинского дантиста еврейского происхождения. Ходили слухи о его тесных отношениях со многими крупными игроками на рынке недвижимости, а также политики и права, что, однако, в 1933 году не спасло Сержа от следствия и обвинений в коррупции.
Слухи и домыслы оказались правдой, но полицейское расследование погрязло в непрофессионализме, пресса твердила, что силы правопорядка сами увязли в паутине зла, раскинутой шикующим Стависким, который не только «метек», но еще и масон. Правительство Шотана пало в конце января 1934 года, просуществовав чуть более двух месяцев, и сменилось коалицией, во главе которой встал Эдуар Даладье, стремившийся к республиканскому единению. Однако парижская публика к тому моменту на дух не переносила никаких пертурбаций во власти. Почва для столкновения правых и левых была подготовлена даже несмотря на то, что оба политических крыла считали, что Франции необходима сильная рука, которая отвела бы угрозу войны с Германией и катастрофы. Память об ошибке, которая привела к кровопролитию Первой мировой, еще не стерлась из народной памяти.
Движение правого крыла возглавила коалиция «Лига», которой не была свойственна риторика фашизма Муссолини, она также не имела ничего общего с революционной идеологией нацистской партии Берлина. Отчасти эта «Лига» напоминала Католическую лигу, которая некогда мутила воду, втягивая людей в религиозные конфликты. В рядах «Лиги» состояли «Camelots du Roi» («Королевские молодчики»), ярые католики, роялисты и драчуны. Они были связаны с «Аксьон Франсез», боровшимися с большевиками «Jeunesse Patriotes» («Молодыми патриотами») и «Solidarité Française» («Французской солидарностью»), возглавляемой знаменитым парфюмером Франсуа Коти организацией, боевики которой маршировали по городу одетыми в неофашистские костюмы: голубые рубашки и черные кепи, походившие на форму боевиков Муссолини. Но самой популярной из всех была группировка «Croix de Feu» («Огненный крест»), состоявшая из ветеранов войны под командованием полковника Казимира де ла Рока, именем простого солдата поклявшегося вычистить коррупцию из сердца французской республики.
Именно де ла Рок занялся организацией взаимодействия всех группировок на марше перед зданием Национального собрания 6 февраля, во время которого протестующие осудили слабость и нестабильность властей, погрязших в коррупции и оскандалившихся в деле Ставиского. Сам аферист к тому времени покончил жизнь самоубийством или был убит — точно никто не знал, но память о нем продолжала будоражить людские умы.
Весь январь между членами «Лиги» и полицией шли короткие перестрелки и рукопашные схватки, однако силы правопорядка особенно не давили на группировки, так как разделяли их взгляды (префект Парижа Жан Кьяп был известным пособником Ставиского, что приводило в ярость всех левых). Из-за нестыковок в расписании отправки поездов на Северном вокзале случился бунт, а пресса повсюду искала повод для драки и пестрела такими заголовками, как, например, «Долой режим!» или «Пришло время чисток!». И все равно, когда 6 февраля ветераны, а затем и остальные члены «Лиги» заполнили площадь Согласия, настрой толпы был относительно спокойным. Около двух часов толпа молча стояла перед цепью вооруженных гвардейцев, отделявших ее от властей. Еще за несколько дней до демонстрации пресса начала громко кричать о том, что власти планируют жестоко подавить выступление, пугала читателей танками, пулеметами и батальонами чернокожих солдат, которых бросят против французов. Так как ничего подобного не произошло, пришлось стращать народ другим.
Насилие произошло, оно воплотилось в столкновениях самых безумных членов «Лиги» с несколькими фракциями левых партий, которые выступали против «фашистов», подозревая их в подготовке государственного переворота. Полиция утратила всякий контроль над ситуацией: киоски и автобусы переворачивали, фонари превращали в оружие, брусчатку вырывали и метали в противников — все во имя человеческого достоинства. Когда голоса, распевавшие «Марсельезу», заглушили звуки «Интернационала», на секунду показалось, что левые бунтовщики вот-вот начнут революционное восстание.
Сегодня мы знаем, что до крайностей не дошло. Правительство Даладье ушло в отставку на следующий день, но, несмотря на шедшие по всему городу демонстрации левых и выступления их противников правых, население в большинстве своем радикальных перемен не требовало. Из 400 000 демонстрантов в новое правительство вошли 16 человек. Буржуазный Париж волновался: классовую вражду, не утихавшую со времен Коммуны, игнорировать далее не было возможности.
Париж все более погружался в затяжной политический кризис, в котором увязли все властные структуры. Сразу после февральских волнений левые в ужасе ждали переворота, который, по их мнению, в любой момент мог устроить де ла Рок и его собратья по «Лиге». В ответ на это коммунистическая партия призвала единомышленников объединиться перед лицом новой опасности. Удивительно, но целый ряд левых партий сумел образовать союз и даже провести забастовку. В июле лидер социалистов Леон Блюм и председатель коммунистической партии Морис Торез подписали соглашение, объединившее две партии единой политической программой. Вместе обе фракции представляли около полумиллиона граждан и собрали своих сторонников на площади Бастилии 14 июля 1935 года, чтобы выразить протест молодчикам «Огненного креста», маршировавшим неподалеку, на Елисейских полях. Под знаменами Народного фронта социалисты и коммунисты возглавили движение под лозунгом «Мир, хлеб, свобода». По городу ходили слухи о гражданской войне, а когда над толпами взвилось красное знамя, добавились толки о близкой революции — на сей раз точно неотвратимой.
Поворотным для страны моментом стала победа Народного фронта на майских выборах 1936 года. Это был бескровный переворот, значение которого парижане осознали не сразу. Крики «Vive le Front Populaire!» («Да здравствует Народный фронт!») быстро сменили лозунги «Vive la Commune!» («Да здравствует Коммуна!»), а у Стены коммунаров собрались около 400 000 парижан, считавших коммунаров настоящими героями.
Ситуация в стране переменилась практически за одну ночь. Впервые в истории Европы была были законодательно закреплены сорокачасовая рабочая неделя и оплачиваемый отпуск. Наконец-то рабочие почувствовали, что власть находится в их собственных руках. Беда заключалась в том, что они не понимали, чем именно обладают. Единственным инструментом, которым пролетариат пользовался умело и с удовольствием, были стачки. Всего через несколько недель после победы Народного фронта по стране прокатилась волна забастовок, остановившая ряд важных военных и гражданских заводов и угрожавшая причинить экономике больше вреда, чем смог бы сделать своими распоряжениями любой бездарный министр. Стачки проходили часто в обстановке пролетарского праздника и пьянства и не прекратились, даже когда правительство согласилось выполнить отдельные требования бастующих, а Морис Торез попросил своих приверженцев прекратить саботаж.
Однако эти беспорядки были вполне безобидными — рабочие на демонстрациях вместо «Интернационала» пели популярные песенки, например «Auprès de ma blonde» («Рядом с моей блондиночкой»), — забастовки были, скорее, новым видом развлечений. В памяти горожан времена Народного фронта связаны с велосипедными прогулками за город, поездками на побережье, огромными толпами болельщиков на футбольных матчах, воскресными пикниками, флиртом, а также — с чувством гордости за свое рабочее происхождение. В магазинах появились новые продукты, к примеру, масло для загара «l'Огёаl» или апельсиновая газировка «Orangina»: товары, ранее доступные только состоятельным французам, стали предметами массового спроса. Париж считали таким же пролетарским городом, как Москва.
Конечно, это была лишь иллюзия. Прошло совсем немного времени, и инфляция поползла вверх, заработки — вниз, а требования пролетариата обернулись против него самого. Правая пресса, всегда готовая бить в набат из-за «красного террора» в Париже, начала публиковать карикатуры на рабочих, где они насилуют богатых старушек, пользуясь своими «правами». Страх вновь стал лейтмотивом повседневной жизни города. Когда Франко осадил Мадрид, по Парижу поползли слухи о том, что де ла Рок также готовит захват города. Антисемиты, травившие Ставиского, теперь набросились на открыто поддержавшего Дрейфуса Блюма, к тому же еврея, и обвинили его в том, что он вместе с тайными сообщниками, «смертельно опасными» англичанами, якобы планировал погубить Францию. Бульварная пресса публиковала невероятные слухи, которые никто не опровергал из страха оказаться жертвой нападок. Газеты выступали с самыми дикими предсказаниями ужасного будущего, в котором так или иначе Франции предстояло погибнуть навсегда.
Между тем парижанам хотелось жить и радоваться жизни. Несмотря на рост безработицы и снижение уровня заработной платы, бары, кабаре и рестораны были полны народа. В те же годы стало модным ходить в кино, не только из-за развития французского и американского кинематографа, но также из-за того, сумрак новых элегантных кинотеатров на бульварах скрывал эротические удовольствия, как вполне допустимые, так и предосудительные. Парижане желали веселиться и щекотать нервы, так что творения Голливуда, от Фреда Астера до Диснея и братьев Маркс, всегда пользовались успехом. А затем и французские фильмы, такие как «Пепе ле Моко» Жюльена Дювивьера или «Отель дю Нор» и «Набережная туманов» Марселя Карне, составили достойную конкуренцию голливудской продукции как популярностью, так и содержательностью.
Характерной чертой французского кино было сентиментальное отношение к Парижу, городу, который, как думали горожане, ускользает от них, уходит в прошлое. Слезы умиления вызывала песня «Где они?» — гимн старому Парижу от всего сердца пела Фреель для парижского гангстера Пепе, бежавшего в Алжир и тоскующего по дому (этого героя сыграл Жан Габен). Зрители смеялись до колик, узнавая себя в образе героини Арлетти из фильма «Отель дю Нор», вышедшей из рабочей среды парижанки (нечто среднее между молодой Барбарой Виндзор и Твигги). Арлетти с возмущением отвергает предложение своего любовника переехать за город ради «атмосферы», произнося знаменитую фразу, ставшую частью парижского фольклора: «Атмосфера? Атмосфера? Слушай, дружок, я что, похожа на девочку, которую интересует атмосфера?»
Больше других спорили о шедевре Жана Ренуара «Великая иллюзия», антивоенной притче, претерпевшей от цензуры. Фильм шел при полных залах, расчувствовавшиеся зрители хором подпевали во время эпизода, когда заключенные исполняют «Марсельезу». Прискорбно только, что многие, подпевая, отдавали фашистский салют.
Однако даже самые патриотично настроенные парижане заявляли, что разочаровались в политиках и государстве, что с радостью примут Гитлера, как горькое, но необходимое лекарство от болезней общества. Так же думал и Селин, который в «Bagatelles» и других памфлетах высказывал общепринятое мнение, что полная катастрофа лучше нынешнего унижения. Были и другие, более изощренные и образованные интеллектуалы, чем Селин (например, влиятельные писатели и критики Робер Бразийяк и Люсьен Ребате), которые по своим причинам поддерживали идеи нацизма — из эстетических симпатий, ненависти к состоятельным буржуа, антисемитизма или простого стремления следовать за сильным лидером. Странным образом французский перевод «Mein Kampf», имевший хождение в Париже, опускал те сентенции Гитлера, где автор утверждал, что Франция является историческим врагом Германии, как географически, так и по сути своей. Результатом слепоты интеллектуалов стало крайнее ожесточение борьбы между правыми и левыми, и без того усиленной гражданской войной в Испании 1936 года: в конце концов все отношения между политическими противниками были прекращены, а сами они называли себя революционерами.
Среди тех левых, которые пытались изнутри постичь природу фащизма, был писатель и критик Жорж Батай, оказавший значительное влияние на поколение Мишеля Фуко и ставший связующим звеном между модернистским авангардом начала XX века и меланхолическим скептицизмом эры постмодернизма. В те годы Батай служил скромным архивистом, но приобрел известность сначала как автор рассказа «История глаза», порнографической истории о подростковом петтинге и убийстве, — а затем благодаря общественным диспутам с сюрреалистами и самим Андре Бретоном (назвавшим Батая «сексуальным извращенцем»).
В 1935 году Батай начал работу над романом «Голубой небосвод». Главный персонаж книги — разочарованный левый по имени Тропман (имя позаимствовано у убийцы XIX столетия, которым крайне интересовался Рембо). Герой большую часть времени проводит за выпивкой или в похмелье, посреди являющейся ему сквозь пелену пьяного угара умирающей Европы. Он путешествует из Лондона в Париж, из Парижа в Барселону и наконец на родину Маркса в Трир, где на кладбище в суицидальном некрофилическом бреду занимается сексом со своей любовницей Дороти по кличке Грязнуха, которая притворяется мертвой, в то время как мимо проходят нацистские молодчики.
Этот роман по сей день остается достойным прочтения откровенным рассказом о Европе, стремящейся уничтожить саму себя. Батай весьма выразительно описывает опасную, нестабильную атмосферу Парижа, где революционно настроенные левые ссорятся между собой, обнаруживая полную беспомощность перед силами, ведущими цивилизацию к разрушению. Пьяный Тропман слоняется по столице, куда его только не заносит: от самых модных баров Монпарнаса, где его тошнит от бормотанья интеллектуалов, сливающегося в нестройный гул, и до грязнейших борделей, где среди шлюх он ищет смерти в бесчисленных стаканах виски.
Батай утверждал, что фашизм является скорее религиозной, нежели политической проблемой. Эта мысль вдохновила его основать в 1935 году совместно с другом и художником Андре Массо журнал и тайную организацию «Асефаль», задачей которой было создание и изучение общества, в котором религия и ритуалы веры подменены культом вождя. Однако Батай не открыл никому истинного плана: высшей ступенью посвящения должно было стать убийство, и убийство настоящее, — человеческое жертвоприношение. Избранному всеми члену «Асефаль» предстояло принять смерть от Батая во время специального общего ритуала. Это преступление было призвано объединить членов сообщества обетом молчания и общей скорбью, которые, как считал Батай (основываясь на «Золотой ветви» Дж. Фрэзера — модном тогда среди политиков-интеллектуалов чтении), лежат в основе всякой религии, в том числе и фашизма.
Никакого убийства не произошло. Когда уже в 1950-х годах Батай был редактором влиятельного журнала «Critique» и пользовался авторитетом в интеллектуальных кругах Парижа, он объяснял свою попытку основать новую религию. Только так, утверждал он, можно было постичь психологию фашизма, погрузившись в реальное переживание священного террора, а не с помощью псевдонаучных теорий, основанных на философских спекуляциях.
Неудивительно, что в свое время и Батай, и Жан Поль Сартр, и другие посещали лекции о Гегеле, которые читал русский иммигрант Александр Кожев. Вниманию слушателей предлагалась необычная трактовка идей немецкого философа (ее часто называют «террористическим» восприятием Гегеля), принимающая насилие и разрушение как необходимые и жизненно важные условия исторической диалектики. Согласно такому подходу, марксизм и нацизм имели одинаковые этические ценности. Опасные игры Батая с «Асефалем» были попыткой испытать настоящее, живое переживание, созвучное с идеями «террористического» восприятия Гегеля. Позднее сам идеолог «Асефаля» назвал историю с тайным обществом «безумием».
Но в контексте конца 1930-х годов, когда Европа вновь стремительно катилась в бездну катастрофы, идеи Батая в сравнении с так называемым рациональным подходом политиков, генералов и финансистов, ответственных за «поднимающуюся волну убийств, охватывающую всю Европу», не казались такими уж сумасшедшими. Конец десятилетия не принес Батаю, как и многим парижанам, ничего, кроме разочарования в политике, отвращения к общественной жизни и коллективному труду. Вместо этого он обратился в себя, принялся практиковать йогу, медитацию и созерцание «мира в огне». Образы, которые носились в его голове, были настоящим пророчеством, что вскоре и будет доказано.