Я не хочу «тише, тише». Я хочу «громче, громче»

Беседу вел Антон Кузнецов

– Мы все давно привыкли уже к разговорам о таинственной и загадочной русской душе, непонятной и не понятой на Западе. В то же время русская классика издается и переиздается почти во всех странах мира, а ныне живущие писатели из России, по тем или иным причинам оказавшиеся за рубежом, преподают в крупнейших мировых университетах. В чем же секрет? Может быть, имеет смысл говорить о глобальности русской литературы, о ее интернациональности, если хотите о распахнутости перед всеми той самой странной души?

– Дело в том, что та литература XIX века, которую мы называем великой, общечеловеческая. Интернациональность – это, на мой взгляд, нечто другое: примитивное и даже с каким-то политическим оттенком. А Толстой, Чехов, Гоголь, Пушкин – это литература всечеловеческая и всечеловечная. Наверно, потому она так широко распространена.

– Taким oбpазом, Влaдимиp Николaeвич, вы полагаете, что всемирная слава русской книги, да и вообще литературы, зависит от качества издания?

– Ну, не совсем. Дело в том, что сейчас наиболее популярная литература, так называемые бестселлеры, очень низкого качества и порой выходит за пределы литературы, а поэтому собственно литературой называться не может. Но если говорить об изданиях, не просто широко известных, а долго живущих, тогда, конечно, это литература очень высокого качества. А популярная, так сказать, дешевая литература живет очень и очень недолго.

– Согласен с вами. Но вспомним, что говорили критики о романах Жорж Санд или знаменитейшем произведении Митчелл «Унесенные ветром». Мало кто тогда предвещал этим книгам долгую жизнь. Вместе с тем они многократно переиздаются, а имена неудачливых пророков давно прекратили поминать даже на воскресных службах.

– Да, «Унесенные ветром» – это книга, во всяком случае, с завышенными претензиями, но она не относится к той макулатуре, о которой я говорил. Это все-таки книга, написанная с честными намерениями. И хотя ее не поставишь вровень с «Войной и миром» или даже с «Тихим Доном», но все-таки это литература, примыкающая к классике.

– Владимир Николаевич, понимаю, что достаточно сложно рассуждать о значимости собственных произведений, но все-таки. Очевидно то влияние, которое оказали ваши книги на отечественного читателя. Чонкин стал практически нарицательным типом. А как вам кажется, насколько необходимы ваши книги на Западе, да и понятны ли они зарубежному читателю?

– Насколько книга нужна – это вообще трудно сказать. Я всегда стеснялся думать, что мои книги кому-то очень необходимы. Однако их читали миллионы людей, и сотни тысяч на иностранных языках, в переводах. Например, «Чонкин» вышел сейчас в восьмой или девятый раз по-английски, а общий тираж всех этих изданий перевалил за полмиллиона, что для России теперь огромное количество. К слову сказать, Виктор Ерофеев в одном из своих интервью удивил меня сообщением, что знаменитое англо-американское издательство «Пингвин» никогда не издавало никаких русских писателей, кроме него и Солженицына. Это чепуха. В «Пингвине» выходили и мои книги трижды. Кстати, в этом высказывании Ерофеева проявилась очень принятая в нашей литературной среде тенденция не упустить случая сказать, что я лучше всех, и заодно кого-нибудь из коллег своих укусить, лягнуть или облить грязью. А что касается «Чонкина», то он на Западе признан достаточно, а последнее американское издание вышло в серии «Европейские классики».

– Кстати, «Чонкин» впервые вышел на шведском, да?

– Да. Сначала на шведском, потом на немецком, а затем уже в России. Все это я подробно описал в книге «Дело ‡ 34840».

– Расскажите немного об истории создания этой книги и вашего последнего романа «Замысел». Как они появились?

– Эти вещи появились по разным причинам. «Дело» описывает реальный случай, происшедший в 1975 году, когда два сотрудника КГБ попытались меня отравить в гостинице «Метрополь». Это было настоящее покушение если не на жизнь мою, то на здоровье точно. История довольно зловещая, и я решил, что очень важно рассказать о ней людям. Уже тогда, в 75-м, я пытался доказать, что страна, в которой официальными органами применяются такие нечеловеческие методы воздействия на инакомыслящих, опасна. Частично мне это удалось, но частично. Дело в том, что сразу после первых моих попыток донести до мировой общественности факт покушения на мою жизнь КГБ и его помощники постарались дезавуировать мои высказывания. Мгновенно появилось множество людей, говоривших: «Войнович сошел с ума, все, что он говорит, это неправда». Имена их я называю в своей книге, в «Деле», именно они сделали все, чтобы моя попытка привлечь внимание мировой прессы сорвалась.

– То есть слухи об умственной неполноценности писателя Владимира Войновича распускались по всему свету.

– Конечно. Эти люди просто бегали везде и везде толковали: «Войнович врет, Войновичу нельзя верить» и т. д. Вы же знаете, как быстро распространяются слухи, буквально в геометрической прогрессии. На самом деле это очень известный способ дискредитации или, наоборот, протекции, и при этом способ весьма действенный. Так вот, даже спустя много лет некоторые мои знакомые, даже хорошо ко мне относившиеся, сомневались, не выдумал ли я всю эту историю. Поэтому мне было очень важно доказать, что не выдумал.

– Таким образом, книга «Дело ‡ 34840» написана ради собственного оправдания и по социальной необходимости, так?

– Да, толчком к созданию этой книги послужила совокупность социальной и личной необходимостей. Я отстаивал свои собственные интересы, интересы своей семьи и общественные интересы тоже. Я вынудил КГБ к признанию сквозь зубы, что они описанное мной преступление совершили, и я экспериментально доказал, что они секреты о методах травли людей раскрывать не собираются, а значит, этими методами собираются пользоваться и в дальнейшем. Впрочем, я заметил, что это мало кого волнует. Наше общество просто не понимает, насколько опасны для нас всех описанные мной эксперименты над людьми. Кроме того, эта книга – одно из свидетельств на гипотетическом суде чести над пытавшимися меня оболгать лжецами. Например, над одним очень известным поэтом, которого я, впрочем, не хочу называть.

– Почему?

– Потому, что я его уже называл в двух журналах и в упомянутой книге. Кому любопытно, может найти его там. Интересно, что теперь этот персонаж на каждом шагу рассказывает, как героически он боролся с советской властью…

– Да. Но все-таки, Владимир Николаевич, давайте говорить о более достойной литературе. Что такое poман «Замысел»? Огромные мемуары или попытка показать писательскую гримерную, кухню создания законченного литературного произведения?

– В некоторой степени это попытка биографии, но дело в том, что в моей жизни было множество затей, идей и замыслов, так и не осуществившихся по разным причинам, и я счел невозможным описывать жизнь писателя без рассказа о его замыслах. Отсюда и родилась эта идея описать свою жизнь и историю создания «Чонкина» и других книг, и мне кажется, что многие сюжеты интересны, а порой даже детективны: ведь развитие замысла подобно распутыванию преступной цепочки. На самом деле «Замысел» только первая книга дилогии, а может, даже трилогии.

– Значит, «Чонкин» будет дописываться одновременно с рассказом об истории его создания?

– Почти так. Я собираюсь завершить сюжет «Чонкина» в одной из последующих частей «Замысла», то есть роман о Чонкине и рассказ о том, как писался он и как писались другие книги.

– И «Чонкин» завершится?

– Да, роман будет окончен, но сам персонаж Чонкин останется цел и невредим, он умирать не должен. Недавно, когда делался фильм о Чонкине, кто-то предложил его убить. Я сказал: «Ни в коем случае, если вы сделаете это, я снимаю свою фамилию с титров».

– То есть вы это запретили просто-напросто. А сами себе вы что-нибудь запрещаете? Вы писали как-то, в том же «Замысле», о необходимости неких литературных табу, запретных тем. В то же время в романе персонаж Элиза Барская всеми возможными способами пытается доказать право говорить абсолютно все, без ограничений. Так существуют ли на самом деле запретные темы для писателя Владимира Войновича?

– В принципе нет. Просто должно быть какое-то чувство меры, которое я ищу с помощью той же Элизы Барской. Думаю, что описывать можно всё, просто ВСЁ, только нежелательно употреблять определенные слова. Ведь есть нормальная речь, та речь, на которой мы с вами говорим, совершенно не нуждаясь в непристойностях. Этого стоит остерегаться, описывая даже казарменную жизнь. Когда я служил в армии, мы ввели штраф за употребление матерных слов, правда, потом все друг другу столько задолжали, что игру пришлось прекратить. Однако бывают ситуации, когда живую речь нельзя изобразить иначе: например, лагерный барак. Но все-таки необходима мера, такт. Я недавно подписывал письмо в защиту издателей газеты «Еще», почти порнографической газеты. Я считаю, что порнография, публичные дома – все это должно быть разрешено законом. Хотя бы потому, что, неразрешенные, они будут существовать подпольно и как запретный плод будут более соблазнительны, неконтролируемы и опасны. А так что ж… В основном порнографические фильмы и литература абсолютно бездарны и неинтересны. Молодой человек из любопытства (вполне естественного) посмотрит порнографию раз-другой, и ему это дело наскучит. Но вообще литература не должна чураться никаких тем и не может, даже не имеет права отказаться от отражения сексуальной жизни людей. Если она подобных тем полностью избегает, то она заслуживает того, чтобы быть читаемой только евнухами. Мои представления о сексе в жизни и литературе основаны на личных наблюдениях над жизнью, но могут совпадать с теориями, в которые (включая Фрейда) я не вникал. Мы воспитаны в ханжестве и лицемерии, освобождаясь от которых впадаем в цинизм. Но если относиться к проблеме здраво, то можно исходить вот из чего. Нашими побуждениями руководят два начала: плотское и духовное. Если в человеке явно превалирует плотское, то он просто животное или даже мерзкий зверь вроде шакала. Но человек, не обуреваемый плотскими желаниями, есть тоже не совсем человек, это в лучшем случае личность с большими психическими отклонениями. Интерес к сексу является нормальным интересом здорового организма (хотя бы потому, что ведет к продолжению рода) и нисколько не противоречит наличию у организма развитого интеллекта и высоких духовных устремлений. Самая возвышенная и романтическая любовь подогревается побуждениями плоти (иногда подавляемыми), а если их нет, то это проблема для психиатра. Сексуальная энергия влечет человека не только к занятию самим сексом, но влияет вообще на все его поведение. Она может быть разрушительной (в войне и спорте) и созидательной, источником колоссального вдохновения и высших достижений в искусстве. Любое произведение литературы, музыки или живописи, сочиненное без участия сексуальной энергии, бездарно. Секс изображать можно и нужно, но именно потому, что это одно из наиболее сильных переживаний человека. Изображение это (как и изображение, например, смерти) удается не каждому. Очень легко впасть в пошлость (что с большинством изобразителей и случается). Именно поэтому человеку не очень талантливому эту тему стоит обходить как недоступную. А в литературе (нашей и ненашей) за нее берутся все, кому не лень, поэтому сексуальные сцены ничем не отличаются от физиологических отправлений, которые со стороны могут вызвать только брезгливость. Изображение секса в литературе и особенно в кино часто диктуется не наклонностями авторов, а практическими интересами. Каждый режиссер знает, что отсутствие в его картине постельной сцены обязательно скажется на количестве зрителей и на коммерческом успехе, фактор, который он, режиссер, игнорировать не может. Не будет коммерческого успеха – не будет денег на следующую картину, не станет режиссера.

– Очень кстати, что мы заговорили о кинематографе. Как вы, Владимир Николаевич, относитесь к экранизации своих произведений? Вот уже два из них, «Шапку» и «Чонкина», попытались сыграть. В чем недостатки и преимущества «экранизованной литературы»?

– Ну, как автору текстов мне вообще угодить невозможно. При переработке текста из романа в сценарий (я сам написал много сценариев) всегда приходится чем-то жертвовать, и вообще литература на экран непереносима, в большей степени это относится к «Чонкину», в меньшей к «Шапке».

– «Шапка» гораздо короче, а потому динамичней.

– Конечно. Но дело в том, что любая книга несет в себе гораздо больше, чем ее возможная экранизация, книга должна быть глубже, должен быть подтекст, авторская мысль. Да и вообще я считаю кино искусством вторичным и по преимуществу совершенно несравнимым с литературой.

– Владимир Николаевич, ведь литература – не только тексты, но и люди, эти тексты производящие. Как складывались ваши отношения с писателями старшего поколения – Слуцким, Смеляковым, Самойловым – до вашего отъезда?

– С Борисом Слуцким и Давидом Самойловым у меня были очень хорошие отношения, я их очень любил и сегодня считаю Слуцкого, например, одним из самых крупных поэтов последних десятилетий. Да и Самойлов, по-моему, замечательный поэт, просто Слуцкий более резкий, отчетливый. А вот со Смеляковым отношения складывались довольно странно, как таковых отношений и не было. Просто, когда меня принимали в Союз писателей, Смеляков был одним из членов приемной комиссии, а несколько позже мы столкнулись с ним в дверях Дома литераторов (я вообще тогда частенько туда заглядывал, мне это как-то льстило, потом это прошло с возрастом); так вот: столкнулись мы с ним, а он мне: «Проходите, пожалуйста», – ну, я ему: «Да что вы, Ярослав Васильевич, это вы проходите», – а он мне: «Нет уж, вы проходите, ведь вы великий поэт, а я, – говорит, – говно». Ну я и прошел, хотя, честно говоря, у меня никогда не было никаких иллюзий насчет своего поэтического дара, да и в Союз писателей меня приняли уже как прозаика, кстати, хотя и упоминалась моя тогда знаменитая песня «Я верю, друзья, караваны ракет…». Но несколько позже я сидел в том же ЦДЛ, по-моему, с Самойловым, и подошел Смеляков, сел рядом, а я его и спрашиваю: «Ярослав Васильевич, что я вам сделал плохого, что вы ко мне придираетесь?» – а он начал извиняться, ссылаясь на свое нетрезвое состояние, так мы с ним и помирились. Но великим поэтом я его не считал и не считаю, хотя меня кто-то и пытался в этом убедить. А вот со Слуцким и Самойловым у меня были хорошие отношения, правда, наверно, близкой дружбой это назвать нельзя.

– А близкая дружба была у вас? Я имею в виду все-таки дружбу в литературе.

– В начале пути я очень близко дружил с Камилом Икрамовым, человеком необычной судьбы даже для нашей страны. Он был сыном первого секретаря ЦК ВКП(б) Узбекистана, Акмаля Икрамова, расстрелянного в 30-е годы, мать тоже погибла в тюрьме, причем погибла от пыток, да и его самого в тринадцатилетнем возрасте тоже посадили. Мы с ним встретились в педагогическом институте. Я себя уже считал старым, мне было двадцать пять лет, я был после армии, а он был даже на пять лет старше меня, после тюрьмы, после реабилитации. Он производил впечатление очень благополучного человека, ходил в длинном суконном пальто с каракулевым воротником и был поэтому похож на секретаря обкома партии. Но на самом деле это был трогательный, добрый человек, знаток поэзии, на первых порах очень поддерживавший меня своими похвалами, потому что я человек неуверенный, а это помогало мне обрести некоторую уверенность. Камил Икрамов был моей ранней литературной дружбой, а потом я подружился и сейчас дружу с Булатом Окуджавой, Татьяной Бек, Беллой Ахмадулиной, Борисом Мессерером, Бенедиктом Сарновым. Беллу Ахмадулину помню года с 58-го, когда она училась в Литературном институте, куда я приходил на семинары Коваленкова, а иногда чтобы специально посмотреть на Ахмадулину, она ведь очень красива. Но тогда мы с ней не познакомились, это произошло много позже, в 70-е годы, когда я был в опале и далеко не все хотели со мной дружить. Но некоторые все-таки хотели и поддерживали меня в самые трудные времена. Это были те люди, которых я перечислил, и другие. Из писателей еще покойный Владимир Санин. Очень близкими мне людьми были художник Борис Биргер, физик Валентин Петрухин.

– Говорят, стихи Ахмадулиной очень любил Юрий Андропов.

– Я не знаю, сомневаюсь. Дело в том, что этому человеку приписывают какие-то черты, которых у него, на мой взгляд, не было. Хотя все может быть. Он ведь сам пописывал графоманские стишата, даже был какой-то фильм о нем, это ужас просто. В прихожей у него стояла статуя Дон Кихота, а сам он был человек мерзкий и бездарный. Ведь это интересная тема для разговора – диктатор и искусство. Практически все мировые тираны сами чего-то творили и тянулись к прекрасному. Возьмите хотя бы Сталина. Сталин-то писал стихи, когда он еще не был диктатором, в молодости, и, между прочим, ему хватило вкуса отказаться от предложений быть напечатанным, уже когда он был великим вождем. Один раз даже был составлен сборник, но он приказал его уничтожить. Сталин действительно читал литературу, он был человек злобный, но знающий литературу и русскую, и мировую в тех пределах, в которых ее тогда изучали. А что касается Андропова, то такие изощренные полицейские, как он, обычно бывают о себе очень высокого мнения, они подобны Дон Кихоту, сражавшемуся с мельницами, только со злым сердцем, именно поэтому они сражаются со своим народом, используя для этого огромный карательный аппарат. Он был палач, а не Дон Кихот.

– Владимир Николаевич, что встретило вас в Германии, чего вы ожидали и что получили? Как складывались отношения в эмигрантской «окололитературной среде»?

– Дело в том, что, когда я попал на Запад, меня очень многое удивило: их незнание того, что происходит в Советском Союзе, и вообще плохое представление о нем. Даже в тех кругах, в которых мне пришлось вращаться, совершенно не слышали, кто я такой и как я сюда попал, что было для меня странно, потому что еще в годы моей жизни в Москве обо мне очень много и часто говорили всяческие их радиостанции. Отсюда я сделал вывод, что и «Голос Америки», и Би-би-си могут хоть надорваться, но ни в Америке, ни в Англии вас никто знать не будет. Еще я был очень удивлен странными вопросами, задаваемыми мне: однажды я выступал в Мюнхене, в Академии изящных искусств, и подошедший ко мне впоследствии очень известный журналист спросил: «Профессор Войнович, как вы думаете, будут в ближайшее время улучшаться отношения СССР и Германии?» А я ему и говорю: «Обязательно будут», а что еще можно ответить?

– Да, диалог не больно-то содержательный.

– Другой случай: приходит ко мне корреспондентка одной популярной газеты антикоммунистического направления. В то время наши знакомые предложили нам пожить в небольшом домике на территории их имения, домик ничего особенного: три небольшие комнаты и кухня. «Ой, какая у вас здесь квартира! Вы, наверно, никогда в жизни не видели такой роскоши?» – восклицает пришедшая журналистка. Я говорю: да нет, видел гораздо лучше, даже у меня в Москве была квартира качеством получше. А дочери моей, семилетней Ольге, эта корреспондентка задает вопрос: ну ты ведь, наверно, не скучаешь совсем по своим московским друзьям? Оля отвечает: нет, как раз очень скучаю (а прошел, может быть, месяц, как мы приехали). Несколько позже эта газета написала, что я никогда в жизни не видел такой шикарной квартиры, не ел такой великолепной колбасы, хотя я говорил, что это все мне не интересно. То есть она написала то, что захотела, с таким же успехом можно было не спрашивать меня ни о чем, а просто написать, и все.

– Выходит, что журналистская непрофессиональность и бездарность – явление интернациональное и даже от социального строя не зависящее.

– Интересно, что, когда я приехал на Запад, обо мне писали только консервативные газеты, а так называемые «левые» меня игнорировали. Например, газета «Ди Цайт» вообще не заметила моего существования, хотя до моей эмиграции замечала. Из-за чего, впрочем, произошли разные нелепости. Однажды в Москве я давал интервью корреспонденту газеты «Ди Цайт», где обмолвился, что меня дважды не приняли в Литературный институт, и второй раз потому, что посчитали мою фамилию еврейской, хотя на самом деле она не еврейская. После моего приезда в Германию журнал «Штерн» сообщил, что Войновича всегда преследовали в СССР, потому что он еврей. Я написал опровержение, где сообщал, что несмотря на то что моя мать была еврейкой, мои разногласия с советским строем заключались совершенно не в этом. Тем более что по паспорту я всегда был русским. Но, разумеется, никаких письменных опровержений не последовало, и позднее я получил письмо от каких-то своих югославских старушек-родственниц, которые говорили, что к евреям ничего дурного не имеют, но раз я еврей, значит, родственниками мы быть не можем. Кроме того, после этого мое «еврейское происхождение» попало в какие-то справочники, и статьи из этих источников выглядят примерно так: Войнович долгие годы страдал в Советском Союзе из-за своей еврейской фамилии и в конечном счете вынужден был эмигрировать. Мне было крайне неловко это читать: я эмигрировал по другим причинам. Ведь совершенно очевидно, что евреев здесь все-таки преследовали не настолько, чтобы им приходилось бежать из-за одной фамилии.

– В любом случае ваше изгнание (все-таки в вашем индивидуальном случае это слово точнее, нежели «эмиграция») было вовсе не этого рода. Им завершилось ваше мощное одинокое рискованное сопротивление.

– Это вам ясно. А ведь было множество смешных случаев. Когда я пришел брать немецкое гражданство, уже прожив полгода в Германии, меня спросили: «А вы, собственно, кто, чтобы мы предоставляли вам политическое убежище?» Я им рассказываю, мол, так и так, я писатель. «А как вы оказались в Мюнхене?» – спрашивают. «Я прилетел по приглашению Баварской Академии искусств». – «Так не бывает, все, кого преследуют по политическим мотивам в СССР, сначала приезжают в Вену по приглашениям из Израиля». Меня это так возмутило, что я предположил, что они, вероятно, просто не компетентны разговаривать со мной и вообще плохо представляют себе сложившуюся ситуацию. На что последовал ответ: нет, мы готовы с вами разговаривать, просто мы вам не верим. Не верят и отказываются принять за доказательство политического преследования тот факт, что меня лишили советского гражданства. Я, разумеется, разозлился и сказал, что дальше с ними продолжать беседу не намерен. А со мной был немецкий адвокат, который постоянно шептал мне: «Тише, тише». Я говорю: «Я не хочу „тише, тише“, я хочу „громче, громче“, я с этими людьми разговаривать не желаю». А помимо этого, там необходимо было проходить несколько кабинетов и ставить какие-то штампы. В общем, все это напоминало советский ОВИР. В конце концов я попал к одному человеку, который, по-видимому, был из их службы безопасности и потому находился за соответствующей железной дверью. Внутрь разрешили зайти только мне одному (добровольно согласившийся меня сопровождать адвокат остался за дверью), и начался допрос. «Закройте дверь. Вы говорите, что вас преследуют в Советском Союзе, а как вас преследуют?» Я говорю: «Меня лишили гражданства». Вопрос: «А кто вас лишил гражданства?» Я отвечаю: «Брежнев». Он: «Прямо Брежнев, лично?» Я говорю: «Да, Брежнев, лично; подписал указ лично Брежнев». Он говорит, опешив: «Правда лично Брежнев? – вскакивает со стула, расплывается в улыбке. – А что же вы стоите, садитесь. А это там за дверью ваш адвокат, да? А что же вы сразу не сказали?» На этом мои хождения по коридорам закончились, но убежища и соответствующего паспорта мне пришлось ждать еще несколько месяцев, хотя мне ввиду очевидности ситуации должны были дать паспорт немедленно. А тут не только паспорт не дают, а еще объявляют о разных ограничениях. Полицейский чиновник сказал, что до получения убежища я не имею права покидать округ, в котором живу, не имею права даже ездить из своего поселка в Мюнхен. Я сказал, что ездить буду: на следующей неделе выезжаю в США и спрашивать разрешения ни у кого не собираюсь. Он, смутившись, сказал: «Ну, вам можно». Хотя у них там не принято, чтобы кому-то было можно, а кому-то нельзя, закон для всех одинаковый.

– Владимир Николаевич, а какие у вас сложились отношения с братьями-эмигрантами?

– С нашими эмигрантами у меня в основном не заладилось. Незадолго до меня приехал Лев Копелев. Он хорошо говорил по-немецки, дружил с Генрихом Бёллем и все такое. Он появился в Германии как самый крупный русский писатель, сотрясатель основ и властитель дум и начал везде говорить, что лучшие писатели остались в России, а здесь, мол, нет ни одного приличного. Его спрашивали удивленно: «А как же вы?» – «А я, – говорил он, – вообще не писатель» (что правда). Копелеву как эксперту очень верили, и у части немцев складывалась картина, по которой лучшие писатели остались в России, а худшие приехали сюда. Из худших лучший Копелев, но и он не писатель, а что же говорить об остальных! Вообще эмигрантская литературная среда выглядит смешно и жалко: то же соревнование, что и на родине, но в более мизерабельном виде на тему: «Я лучше всех». Я от своих собратьев держался в стороне. Жил в деревне и общался с местными жителями.

– В Америке вы работали, кажется, в Принстонском университете?

– Недолго. Со смешными последствиями. Однажды я где-то в шутку перечислил этапы своей карьеры: работал пастухом, плотником, солдатом, профессором Принстонского университета, и после этого мое профессорство попало в какую-то русскую энциклопедию (вместе с неверной датой моего рождения), и так это начало кочевать из одной статьи в другую: Войнович – профессор Принстонского университета, хотя профессором я был лишь год, причем профессором липовым и давно, лет пятнадцать назад.

– А почему вы вдруг обосновались в Германии, если сами говорите, что вас там не хотели принимать? Почему не Америка или не Франция?

– Дело в том, что еще за четыре года до моего отъезда из СССР меня приняли в Баварскую Академию искусств, и было приглашение в том числе и оттуда. А позднее я хотел остаться в Америке, но мы уже в Германии пожили, и жена захотела остаться там, в Европе.

– Позволила ли жизнь в Германии вам считать себя европейским писателем, в курсе ли вы немецких общеевропейских литературных процессов?

– Да нет, не очень. Несмотря на то что я читаю по-немецки, все равно это для меня напряжение, к тому же я не успеваю следить за событиями в России, а ведь все, что происходит здесь и в литературе, и в политике, гораздо интереснее. Интереснее по многим причинам: во-первых, в Европе жизнь уже устоявшаяся, во-вторых, неизменная, то есть от моего политического выбора там ничего не изменится, а тут изменится. Правда, мне присылают иногда книги на рецензию, но так или иначе это касается России.

– В таком случае задаю вопрос касательно общих тенденций развития литературы только в России.

– Я думаю, что вы это лучше меня знаете. Мне кажется, что литература до сих пор еще не оправилась от шока и находится в некоторой растерянности. Раньше, при советской власти, существовала некая система и все люди, и любившие коммунистов, и не любившие их, прекрасно себя чувствовали. Присутствовала особая, всем понятная, семиотическая система: вы могли описывать ромашки или божьих коровок, а читатель понимал, что ваше произведение написано против советской действительности. Была очень распространена аллюзия, подтекст. Например, в моей повести «Два товарища» в одном из эпизодов диктор читает стихотворение Пушкина таким голосом, будто передает сообщение ТАСС, и понимающему читателю становится очевидно, что я вовсе не восхищаюсь «нашей» жизнью, несмотря на всю «советскость» написанного. По этому поводу был такой анекдот: «Что такое аллюзия? Это когда ты смотришь научно-популярный фильм о красотах Кавказских гор, великолепии ледников, чудесных водопадах и думаешь: а все-таки Брежнев сволочь». Таким образом люди жили в системе определенных знаков и ценностей, например, в театре играют «Гамлета», принц выходит и говорит: «Не все в порядке в Датском королевстве», и все понимают, что речь идет не о Дании, а о Советском Союзе, и либо совершенно замолкают, либо, наоборот, громко аплодируют.

Да, и вообще в СССР было множество нелепостей: в начале 80-х годов был запрещен фильм о Шерлоке Холмсе, потому что в первой же серии, когда Холмс и Ватсон знакомятся, детектив говорит: «Я вижу, что вы приехали из Афганистана, ибо, судя по палке, рану вы получили недавно, загар свидетельствует о том, что вы находились на юге, по выправке видно, что вы бывший военный, значит, вы ранены в последней кампании в Афганистане».

– По-моему, это тоже анекдот. Во всяком случае, в романе и фильме фигурирует Индия. Но все-таки раз появляются анекдоты, значит, есть некая традиция.

– Разумеется, и Конан Дойл как представитель антисоветской литературы тоже. И вдруг появилась необходимость отрешиться от этой привычки. Надо описывать новую, еще не устоявшуюся окончательно действительность. Как, например, описывать цены, если сегодня это сто рублей, а завтра тысяча? Так что мне кажется, что нынче для русской литературы очень неудобное время, преобладает какая-то растерянность, чернуха, описание экскрементов и т. д. Но я думаю, что со временем все устоится и вольная литература еще даст о себе знать.

– А вы сами были антисоветским писателем?

– Я себя никогда антисоветским писателем не считал, поэтому мне кажется, что я сам при крушении Советского Союза немного потерял. Это само по себе было трагедией и для советских, и для антисоветских писателей, сделавших себе имя на защите или отрицании коммунизма. Меня же сделали антисоветским писателем просто потому, что я, по мнению одного критика, упомянутого в «Замысле», слишком реалистически описывал действительность. Что же тут поделаешь, если советская реальность по сути своей была антисоветской. Еще в начале 80-х годов в Нью-Йорке я говорил, что очень бы не хотел быть антисоветским писателем, потому что надеюсь пережить советскую власть. Что и получилось.

– Вообще, если поразмышлять, то все антисоветское. Все хорошее: кино, театр, литература – антисоветское. Все плохое: быт, служба, тюрьмы – тоже антисоветское. Может быть, тогда антисоветчики те люди, которые придумали этот термин, которые придумывают другие эпитеты с приставками «анти». Например, прозаик Есин ввел недавно новый термин «антирусский интеллигент», обозвав им прекрасного человека, правозащитника С.А. Ковалева. Может быть, теперь все, кого они раньше называли «антисоветскими ублюдками», должны переквалифицироваться в «антирусских»?

Загрузка...