Записки сумасшедшего (IV)

51

Сознавая тот факт, что я не способен наложить на себя руки, испытывая отвращение к собственному телу, испытывая отвращение к смерти, крови и ко всем ее реквизитам — к веревкам, бритве, оружию, — я только что, проводив сына до дверей и направившись в сторону деревни, вдруг испытал некое озарение из-за возможности безболезненно избавиться от всех страхов и тревог, и при этом не подвергать себя трагикомическим затеям: смерть в снегу, «сладкая смерть», без крови и телесных увечий, без боли и насилия!

Потому что круг замкнулся. Мое возвращение в родную деревню, и ничего, кроме этого: возвращение к предкам, возвращение в объятия земли, последние фазы большой окружности, которую описывает все живое, вращаясь по ней между рождением и смертью, головокружительно, до тех пор, пока две точки не сойдутся.

Вообще-то, это не было решением, это никогда не было решением, потому что для решения необходима воля, это было лишь отдаленное намерение, которое я пытался контрабандой пронести не только в свою сому, но и в свое сознание, потому что, если я хотя бы обдумал его до конца, то, возможно, покончил бы с собой.

52

Над всем господствует природа, кроме страха перед ней. (Тора. Берахот, 33 Б).

53

Это ощущение, что меня покинуло мое собственное Я, это наблюдение за собой с точки зрения кого-то другого, это отношение к себе, как к чужаку…[30] на Дунае, пока я стоял в очереди. Это было то же чувство: с одной стороны, Э. С., пятьдесят три года, женат, двое детей, размышляет, курит, работает, пишет, бреется бритвенным станком, а с другой стороны, рядом с ним, собственно говоря, в нем самом, где-то в глубине мозга, живет еще один Э. С., который и Я, и не Я, потому что, пока один бреется выверенным движением руки, то, второй, уменьшенный до размеров эмбриона, занят иными делами, выполняет какую-то совершенно неизвестную, но опасную работу, и иной раз я на мгновение ловлю его на этих таинственных и запрещенных занятиях, застаю его in flagranti, как он делает что-то другое, что-то, что и мне самому совершенно непонятно, поэтому то, что тот, Другой, делает, не только не имеет никакого отношения к бритью или к завязыванию галстука, или к еде, но и вообще не имеет абсолютно никакого отношения ни к моим раздумьям, ни к ходу моих мыслей, ни к моим принципам, — это кто-то Другой. Но самое страшное во всем этом — факт, что я не могу точно знать, что именно тот, Другой, делает (пока я, например, бреюсь), какую ужасающую вещь, потому что тот, Другой, это от меня скрывает, и когда во время бритья мне покажется, что, вот, я схватил его за глотку, поймал на месте преступления, тот, Другой, ускользает от меня, ускользает где-то в моем собственном мозгу, в какой-то больной извилине моего мозга, и я никак не могу иметь его в своей власти полностью, призвать к ответственности или хотя бы вывести на свет божий и отпустить его, с божьей помощью, без слова укора или упрека. Что же этот Другой делает, пока я бреюсь? Шагает где-то, по какой-то незнакомой местности, произносит какие-то неразборчивые слоги, неразборчивые слова и фразы, он не то чтобы бредит, просто произносит их шепотом, или, если выговаривает их громко, то сразу же произносит много других фраз и невнятных слогов, наверное, чтобы заставить меня забыть вполне понятное и недвусмысленное значение тех первых слов, совершенно четких и совершенно достаточных для того, чтобы идентифицировать содержание всего текста, всю мысль целиком. Этот Другой движется во мне по незнакомой местности, и когда мне на мгновение удается его подкараулить, притворившись, что я весь поглощен бритьем и теми волосками, что спрятались за ноздрями, то иногда на мгновение удается увидеть его, того, Другого, как он шагает в похоронной процессии, в печальном шествии, но точно неизвестно, лежит ли тот, Другой, в катафалке или он просто случайно присоединился к процессии, а в следующий момент (точнее, все одновременно) уже неизвестно, катафалк ли это или просто черный лакированный фиакр, а человек — именно тот, Другой. А самое скверное в охоте на Другого, который и Я, и не Я, это кошмарный факт, что тот, Другой, связанный со мной так, как будто мы сиамские близнецы, позвоночником и мозгом, и блуждающим нервом; что мой сиамский близнец, который шагает один и развернут в другую сторону, с совершенно свободными руками и ногами, что этот мой брат-близнец, это мое Я-не-Я думает, вообще-то, моей головой, крадет мысли у моего мозга, как будто его мозг и мой мозг соединились, или их всего лишь поместили в один и тот же уродливый череп, в два сросшихся черепа, ставшие в результате одной-единственной уродливой Wasserkopf, в которой лежат рядышком два мозга, и мысли из одного переносятся в тот, другой, но не совсем четко, скорее, недостаточно артикулированно, потому что они друг другу мешают, как если бы в полусне слушать разговор за стеной, за толстой стеной, разделяющей и соединяющей две комнаты: может быть, в той комнате поножовщина между ревнивцами, может быть, холодное острие вонзается в живую плоть, ведь слышны крики, возня и болезненные стоны, но это точно так же может быть и объятие, и страстный трепет влюбленных (невозможно через толстые стены услышать наверняка), может быть, это истерический смех или горькие рыдания. Вот так меня этот, Другой, преследует, он внезапно возникает во мне, когда я бреюсь перед мутным зеркалом и смотрю на свое лицо, обрамленное пеной, совершенно спокойно; утро, метель прекратилась, солнце проникает сквозь квадратное окно, во дворе через дорогу слышно мычание коров, на сельской колокольне звонит колокол. Внутри тепло, в плите разгораются еловые шишки, дым развеялся, ощущается только запах смолы, запах лесов. И вот тот, Другой, появляется во мне, вырывается из меня, болезненно, до дрожи, потому что с ним, со вторым, произошло что-то страшное, какая-то фатальная мысль обожгла мозг, мысль о смерти, мысль интенсивная и немилосердная, как мысль человека, проснувшегося в своей могиле, но мне, Э. С., неизвестно точное содержание этой мысли, я даже не знаю, о смерти ли она, ощущаю ее интенсивность, тяжесть, ее губительный пессимизм, ее убийственную реальность, и во мне зарождается дрожь, где-то в глубине моего естества, но руки не дрожат, потому что они продолжают держать бритву, а пальцы, пропитанные никотином, движутся по угловатой линии подбородка, нащупывая щетину, но дрожит мой блуждающий нерв, мои внутренности, мое испуганное, растерянное Я. Потому что с этого момента все силы моей личности концентрируются на раскрытии тайны, загадки, жуткой аферы, с которой тот, Другой, столкнулся во мне, на решении этого криминального случая, в котором нет ни одного положительного элемента, ни одной известной величины, а единственное, что известно — речь идет о смерти, о смерти некоей персоны, или о смерти как таковой, вне ее гражданского контекста, но речь идет о смерти, погибели, об ужасной катастрофе бытия, в этом нет сомнения, дрожь во мне, безумный взгляд того, Другого, что смотрит на меня из треснувшего зеркала, пока я бреюсь, указывают на это недвусмысленно.

54

Все, что осталось в сознании, это ощущение какого-то кошмара, все, что я мог внятно сформулировать — одно-единственное слово: БОЛЬШОЕ — прилагательное, которое располагалось рядом с чем-то невозможным, с каким-то понятием, не поддававшимся идентификации, но источавшим невообразимый ужас, а слово БОЛЬШОЕ, которое я сумел болезненным усилием сознания исторгнуть в поле разума, в поле артикуляции, чтобы в один миг уловить в этом стремительном полете понятий и картин, так похожем на сон, — это слово было вполне адекватным, располагалось вполне естественно и логично рядом с каким-то незнакомым понятием, согласуясь с ним по роду, числу и падежу, хотя само понятие все еще пребывало вне сферы понимаемого, вне желтого пятна сознания. То ужасное и ужасающее БОЛЬШОЕ давило на меня своим огромным и ужасным присутствием, а ужас был порождением бессилия моего духа и сознания добавить к этому прилагательному существительное, потому что тем самым, этим толкованием понятий, предмет моего кошмара стал бы более узнаваемым, ужас, возможно, приобрел бы человеческие очертания, или хотя бы форму ужаса ясного и определенного. Так, с этим нейтральным прилагательным (собственно говоря, без рода), расположившимся рядом с каким-то существительным, а, может быть, глаголом, мой страх, моя внутренняя дрожь превращались в кошмар наяву, и мне казалось, что, возможно, происходящее со мной — ничто иное, как продолжение внезапно прерванного сна: пока одна часть моего существа следовала повседневному (логичному) ходу мыслей, другая часть в то же время пребывала в глубоком сне, терзаемая кошмаром, от которого не могла пробудиться: фрагменты сна наяву, кошмара (откуда вынырнуло слово БОЛЬШОЕ), метались в моем сознании и в моем нутре, в мозге, в существе, где одновременно протекали два процесса, сон и бодрствование, кошмар и просветление, но между этими двумя процессами существовала непроницаемая стена, разорванная связь: все усилия моей бодрствующей личности были направлены на то, чтобы разгадать какое-нибудь слово, слышное по ту сторону стены, из другой, сонной части коры головного мозга, раз уж я не могу видеть, не могу слышать, что происходит в моем собственном существе сейчас, в данный момент: слово БОЛЬШОЕ было единственным артикулированным и уловимым, только если это не был всего лишь перевод, лишь суррогат некоего слова, некоего иного понятия, некоего иного состояния: то, что происходило по ту сторону сознания, происходило слишком быстро, картины менялись с невообразимой скоростью, а то, что там происходило, во тьме моего существа, картины, мелькавшие в коре моего мозга, были слишком ужасны, чтобы я мог хладнокровно анализировать, даже если бы я сумел их разгадать: все это происходило по ту сторону жизни, в глубоких пространствах мифа о смерти, в чудовищной долине потустороннего. Тот, другой, моя вторая сущность, это был я сам после своей смерти: мертвый Э. С. на встрече с живым Э. С. вышел из моего собственного сна и обрел тело, и поселился рядом с тем, живым.

*

Мое трусливое, разделенное надвое Я.

55

К чему все усилия человечества, все то, что называют историей, все то, что сотворяет человек, и что сотворяет человека, что это, если не бесплодная и тщеславная попытка человека противопоставить себя абсурду всеобщего умирания, чтобы, так сказать, осмыслить это умирание, как будто смерть можно осмыслить, придать ей любое другое значение или любой другой смысл, кроме того, что она имеет! Философы, самые циничные из них, пытаются осознать бессмысленность смерти посредством некой высокой логики или некоего остроумного поворота мысли, ради всеобщего утешения, но то, что остается, по крайней мере, для меня непостижимой тайной, это вопрос — что позволяет человеку, несмотря на осознание смерти, действовать и жить так, как будто она — это что-то такое, что за пределами его самого, как будто смерть — это природное явление! Дрожь, которая не отпускала меня в последние дни, помогла мне понять, вопреки сильным приступам страха, что моя болезнь — это ни что иное, как вот это: иногда, по совершенно неизвестным мне причинам и из совершенно непонятных побуждений, я становлюсь просветленным, мне является осознание смерти, смерти как таковой; в эти мгновения дьявольского озарения смерть приобретает для меня тот вес и то значение, которые она имеет an sich, и которого люди чаще всего и не заслуживают (прячась за работой и искусством, скрывая ее значение и ее vanitas философскими сентенциями), чтобы ощутить ее истинное значение только в тот момент, когда она постучится в дверь, очевидно и недвусмысленно, с косой в руке, как на средневековых гравюрах. Но то, что меня ужаснуло (из осознания не следует утешение), и что еще больше усилило мою внутреннюю дрожь, это осознание того, что мое безумие — по сути дела, просветление, и для моего исцеления — потому что это состояние дрожи переносить невозможно — собственно говоря, необходимо безумие, сумасшествие, забвение, и только оно меня спасет, только безумие мне принесет исцеление! Если бы сейчас вдруг доктор Папандопулос задал вопрос о состоянии моего здоровья, о происхождении моих травм, моих страхов, теперь бы я сумел ответить ему ясно и недвусмысленно: просветление.

Загрузка...