19
Чолит в ресторане New York в Будапеште (в 1924, 1925, 1930 годах и т. д.); устрицы в Триесте, в отеле Imperial (в 1921 году?); белуга и зубан во Фьюме (неоднократно в течение 1931 года); рыбацкая уха в Нови-Саде у Аласа; венские шницели в Серебряном льве, в Суботице; шиш-кебаб в Скопье (в 1935 году); щавель с копчеными бараньими ребрышками, в Цетинье (в 1939 году); тартар из говядины в Загребе, Верхний город; говяжья вырезка с соусом, в вагоне-ресторане Ориент-экспресса (в 1921 году); paella valenciana, также в Триесте (в 1931 году). Все это обильно полито жилавкой,[10] бургундским, траминером.
20
Paella valenciana, эту испано-мавританско-еврейскую melange флоры и фауны, мне подали на круглой плоской сковороде, и я, зачерпнув из нее ложкой, подумал, что это блюдо держали в море и волокли по песку, зачерпывая им, как огромной сетью прямо из моря, все его благодати, флору и фауну, или, скорее, деревянным корытцем, как у золотоискателей. В белом промытом рисе попадались крупинки песка, иной раз и камешек, наверное, чтобы все это производило впечатление более натурального (если крупинки не были морской солью, потому что все это таяло на языке), а еще водоросли, лишайник и пряности, лавровый лист, шафран, каперсы и майоран, а еще камбала, сардины, ракообразные и моллюски (морские финики, сердцевидки), а еще лангусты, креветки, кальмары, а еще цыплячье крылышко, кроличья лапка и телячья спинка, все это погруженное в рис, как будто утопленное в морском песке, высаженное в рис, закопанное в ризотто; и вот только тогда, когда зачерпнешь этого риса, вот только тогда человеку становится понятно, — как только высунется красный усик султанки, крылышко птицы, хрусткие пятнистые клешни лангуста, раскрывшаяся раковина морского финика, полосатая раковина морской улитки, плоская раковина устрицы, — вот только тогда человек понимает, что это и не еда в обычном смысле слова, а какая-то мифологическая трапеза, пища богов, и приготовили ее не на кухне, как прочие блюда, а зачерпнули из моря этой медной сковородой, вместе с морской водой и солью, и песком, и камешками, а потом сковороду, наверное, волокли по морским глубинам и по берегу, поднимали и опять волокли все время по воде, а потом — сквозь прибрежный кустарник, сквозь густую прирученную растительность зеленого побережья, — оттуда те три лавровых листа, выглядывающие из риса, оттуда пули маслин, оттуда шафран и майоран, наконец, оттуда и тот тонкий, надрезанный посередине ломтик лимона, надетый на кромку сковороды, где он сияет, как маленькое средиземноморское солнце, освещающее далекий мифический пейзаж.
21
Трактат о картофеле. — Наступили времена, когда нам следует подумать о себе с точки зрения жизни и смерти, не как эгоистическим индивидам, а с точки зрения всей своей расы, этого божественного сорняка, расселенного по миру, рассеянного по всем континентам, так же, как и этот несчастный картофель (Solarium tuberosum), произошедший, как и мы, из далекого мрака истории и почвы, но чье выживание, в отличие от нас, больше не ставится под сомнение, пока на планете будут голодные рты и земля. Следовательно, этот несчастный картофель, Kartoffel, patate, этот хлеб бедноты, но неизбежный и в рационе богатых, поданный как-то замаскированно, в виде пюре и соуса, политый молоком и сливками, и соком дичи, — этот вульгарный картофель, эта манна земная и небесная, этот подземный нарост, земная золотуха, жесткая грыжа, комковатая луковица, — он никогда за свою долгую историю не развился в идеальную округлость яблока или помидора (еще одного божественного плода), а остался несовершенным, как человек, всего лишь иллюзорно симметричным, весь в желваках и шишках, в наростах, отростках, в ямках и порезах, без сердцевины и семян, без чего бы то ни было, что позволило бы предположить присутствие в нем Творца и Его мудрости, и он стал идеальной картиной земли и человека, из земли сотворенного, плоть и кожа, без сердцевины и без сердца, настоящий гомункулус (homo-homulus-humus), целиком и полностью по подобию человеческому, человека без души, человека, из которого изгнан Бог.
Помнишь ли ты, сестра, как мы детьми перебирали проросшую картошку в чулане, как мы находили маленькие человекоподобные картофелинки, с маленькими головками и заскорузлыми, уродливыми членами маленьких гомункулусов, с которыми мы играли, как с куклами, до тех пор, пока у них не отваливалась голова, или пока они не сморщивались и увядали, как старики? И, видишь, теперь, когда я выпрашиваю картошку, я не могу не вспомнить об этом странном сходстве картофеля с человеком, а, с другой стороны, если позволите, картофеля с евреем. Мы ведь вышли, как я уже сказал, из одного и того же мрака истории. Но почему же, господа, картофель долговечнее нас? Потому ли, что мы, что человек, более совершенен, чем картофель? Не думаю. Что касается нас, то я полагаю, что он долговечнее и совершеннее, чем мы, чем вы, и, следовательно, он нас переживет; он переживет великий катаклизм. И когда вернется голубка с веточкой оливы в клюве, когда ковчег вновь коснется твердой почвы, нос корабля выкопает из разрытой, истощенной, затопленной, измученной земли на каком-то новом Арарате клубень картофеля. И я начинаю всерьез верить, пусть ради красоты и фантазии, что картофель (Kartoffel, patate) — это единственное сущее на земле, и пусть Бог мне это простит, — созданное не волей Божьей и не десницей Творца, а дело рук оскопленного бесноватого шамана, плод алхимии скопца (этого Парацельс в своем труде De generatione rerum naturalium не учел в достаточной мере). Отсюда, возможно, и его молодость, его живучесть. Ему еще нет и пятисот лет, а в Европу его завезли только в шестнадцатом веке, как цветок, для красоты, и, знаете ли, куда? — В Испанию, господа! Думаю, что в контексте моего сравнения еврея и картофеля этот факт говорит сам за себя, потому что здесь, в Испании, где производилась селекция для продолжения путешествия, — Ewige Jude — и случилась судьбоносная встреча человека и картофеля, сефардского крючковатого носа и несовершенной формы клубня… А оттуда двинуться по миру вместе, чтобы в один прекрасный день в конце восемнадцатого века прибыть — картофелю, вы же меня хорошо понимаете, — к трапезе французских королей, и потом распространиться по миру и получить, в результате скрещивания и под влиянием различного климата и почв, самые разные формы и названия, а именно: мучнистый, карантин, алатум, голландец, сладкий и, наконец, как венец качества, magnum bonum, сладкий белый.
22
Свиньи — самые неразборчивые из всех животных. Несомненно, об этом знал и Мухаммед, и еврейские пророки-гигиенисты. Так, однажды молодой Мухаммед сидел и смотрел, как свинья поедает что-то ужасно грязное: она растерзала падаль и ела гнилую картошку, похожую на человеческие испражнения. Тогда его, сытого от съеденного свиного жаркого, которым он недавно набил свой живот, затошнило, потому что вспомнил то, что он ел, а то было мясо свиньи. Он быстро сунул палец в рот, как это делают пьяницы, и его вырвало в песок у моря. Потом он поспешил домой и внес в кодекс, который тогда составлял, и который позже назовут Кораном: не ешьте свинью, потому что у вас будет рвота. То же самое и с кошером: кто-то из пророков наелся тухлого мяса… Фанатик превращает свой случай в святое правило, в закон, в Божью заповедь. История религий (запреты и табу, кошер и т. д.) — это крайнее следствие индивидуального опыта. De gustibus: этот вид эстетизирующей демократичности фанатики не признают. Свой собственный вкус они провозглашают единственно возможным, каноническим вкусом. То же самое и с запретом на алкоголь. Святой напился, его рвало. Поскольку он стал слишком много болтать, заплетающимся языком пересказывая поучения, которые нисходили ему с небес, то святой, по приказу совета мудрейших, отказывается от алкоголя. Но верующие и дальше пьют, скот — он и есть скот, — а у него текут слюнки, по его святой бороде. Тогда он приходит в свою хижину и мечтает, как Бог ему наказывает передать людям Его завет: вино — грех. Вылейте вино в море, а пьяниц вместе с бочками бросьте в пучину. Да будет так. К счастью, ни один святой не помнил вкуса материнского молока. В противном случае…
23
Я склонен верить, что свой закон земного притяжения Ньютон открыл при помощи испражнений: сидя на корточках в траве, под яблоней, ранним вечером, когда вспыхнули и засияли первые звезды, укрывшись в темноте от нескромных глаз, потому что темнота была достаточно плотной, чтобы его спрятать, а звезды светили еще не так ярко, чтобы его было видно, луна же еще была за горизонтом; итак, в это мгновение тишины, когда начинают квакать первые лягушки, а ленивый кишечник шевелится от лирического возбуждения красотой природы и Божьего творения, ведь блуждающий нерв передает интеллектуальный импульс кишечнику и оказывает влияние на работу метаболизма, в этом центре всех импульсов; и вот тут-то и замаячило открытие такого простого, но фундаментального для будущего науки закона, пока он продолжал сидеть на корточках под яблоней, засмотревшись на звезды (яблок вообще в темноте не было видно, потому что яблок не было, а было дерево, усеянное звездами, а яблоки были собраны два дня назад, под его личным надзором, и, следовательно, не было опасности, что на него какое-нибудь упадет, пока он сидит на корточках под новым древом познания, в противном случае, он не присел бы под ним, а нашел бы какое-нибудь более безопасное место); итак, Ньютон почувствовал, как кал скользнул из возбужденного кишечника, без усилий и легко, вопреки хроническому запору, бывшего следствием исключительно долгого сидения над книгами; и вместе с радостью от этого открытия, которое вдруг мелькнуло в его сознании, то есть, что сила гравитации Земли придает всем телам то же ускорение в 981 см/сек2, и даже говну, и, что эта сила тяжести изменяется пропорционально квадрату расстояния тела от центра Земли; одновременно с осознанием далеко идущего значения этого открытия, что сопровождалось новым опорожнением кишечника, ему и явилось ужасно унизительное осознание того, что такой важный для истории человечества и универсальный закон он открыл при свободном падении собственных испражнений, однажды вечером сидя на корточках под яблоней… Это осознание, без всякого сомнения, заставило его покраснеть и задуматься над тем, сообщать ли вообще человечеству свое, по сути дела, унизительное открытие, к которому, похоже, приложил руку сам дьявол. Но, все еще сидя на корточках под яблоневым древом познания и вновь страдая от запора, Ньютон додумался до своей великой исторической лжи и заменил собственное говно яблоком, а человечество никогда не узнало правды и приписало яблоку заслугу этого открытия, потому что у яблока уже и так была и райская родословная, и мифологическое прошлое при выборе Париса, что и ему, Ньютону, было известно. Поэтому с тех пор яблоки падали по новому закону, по закону Ньютона, а дерьмо по-прежнему шлепалось сугубо анонимно, так сказать, вне действия закона, как будто законы массы и ускорения в 981 см/сек2 не имеют к нему никакого отношения!
24
О, это болезненное напряжение безумной женской утробы (матки), которая из месяца в месяц, в течение примерно сорока лет, упорно и безумно мечет свои яйцеклетки, как белуга, вечно готовая к новым родам, готовая каждый месяц принять семя смерти, выносить его под своим сердцем, убаюкать в своих объятиях!
25
Я смело признаюсь в том, что мое сердце менструирует. Запоздавшая, болезненная менструация моего еврейства… Господин, которого вы видите, милостивые дамы и господа, как он проходит рядом с вами, это господин лет пятидесяти, в сером костюме, в очках в железной оправе, с тростью и желтой звездой (которую вы, однако, не видите, потому что он спрятал ее под своим портфелем), этот господин, представьте себе, менструирует. Будьте любезны. Господа судьи, мое сердце менструирует. Биологическое отклонение, как воплощение еврейского, женского принципа. Сенсационная новость для газет: седой господин страдает от менструальных болей! Что самое интересное, речь о человеке, физически совершенно здоровом (не считая легкой простуды), о человеке, у которого не замечено никакого нарушения в работе желез и гормонов. Мужская менструация? Нет. Женский принцип, доведенный до крайнего выражения. Ежемесячный цветок сердца. Семя смерти. Weltschmerz.[11]
26
Если вы пишете об окровавленном сердце, или если ваше сердце просто менструирует, то чернила должны стать красными, но здесь речь больше не идет о том, под каким углом падает свет керосиновой лампы на вашу рукопись. Поэтически инфантильное преувеличение — заострять внимание на этом факте тем, что вы уколете стальным пером кончик своего пальца, как будто санитар берет у вас кровь.
27
Что касается этого письма (сударыня), господин, который вам его писал (мы знаем, что это звучит очень странно), этот господин в положении! Анализ его мочи на это ясно указывает. Как мы четко поняли из анализа, речь идет о мужчине. Вот. Вы сказали, что это ваш брат. Посоветуйте ему подготовиться. Он беременный, сударыня. В нем семя смерти. Мои соболезнования, милостивая госпожа.
28
Паннонская зимняя сказка. — И, смотри-ка, по улице летели чистые белые перья, как будто на небе ощипывали крупных, откормленных паннонских гусынь. И все собирали перья в джутовые мешки: еврейские торговцы и их жены, приказчики из лавок и их сестры, дети еврейских торговцев и дети приказчиков. Потому что той ночью, во сне, Иегова шепнул им, что на улице будет снегопад из чистого гусиного пера, но никто, кроме них, избранных, об этом знать не будет. А когда они набили свои мешки, то вдруг увидели, что с неба посыпался, паря густыми хлопьями, нежнейший пух, а у них больше не было во что его собирать, ведь уже были заполнены все мешки, все пододеяльники, все наволочки, все горшки и все корыта, все шапки и все шляпы. И тогда они, падкие на дары Божьи, по совету одного старца-праведника, вытряхнули все, что до сих пор собрали, и начали с еще большим жаром ловить пух, похожий на манну небесную: в тот год цена щипанного гусиного пера поднялась до кроны серебром за пуд. Утром, когда все заперли собранное в своих чуланах и захотели, наконец, отдохнуть, некоторые из них, однако, решили взглянуть на свое богатство, чтобы при свете Божьего дня убедиться, что это не сон. Мешки и пододеяльники, наволочки, горшки и корыта, шапки и шляпы, все было заполнено влажным, ледяным снегом. Тогда, разозлившись, они отправились искать того старца-праведника, чтобы наказать его, побить его камнями, но старец как сквозь землю провалился. Тогда некоторые из них, самые смелые и самые набожные, обратили свои взоры к небу и услышали глас Божий, молвивший им: пусть это будет вам уроком. Не требуйте от неба больше, чем оно может вам дать. А что касается первого снегопада, говорю вам, это действительно были перья, но вы пустили их по ветру. Ступайте за ними и найдете их…
29
Мозг господина Фрейда, примариуса. Это был кусочек замороженной, желеобразной плоти, как мозг ягненка, поданный целиком (в Вене, в 1930 году, в ресторане Danubius). Снег вокруг, утрамбованный гусеничными следами тяжелых башмаков и ботинок, подбитых гвоздями, как будто слегка подтаял именно вокруг мозга, на котором были ясно видны волнообразные извилины, похожие на извилины в грецком орехе, и красные нити капилляров. Так он лежал в снегу, на углу улиц Милетичевой и Греческо-Школьной, и я слышал, как кто-то сказал, кому этот мозг принадлежал, чьему черепу. Итак, мозг господина Фрейда, примариуса, лежал на маленьком снежном островке, между двумя тропинками, протоптанными в снегу, интеллект, явно выпирающий из оболочки черепа, как моллюск из твердого изумрудного панциря, пульсирующая, дрожащая масса на снегу, как в холодильнике, но (зная, кому принадлежал этот мозг) не мозг идиота в стеклянном сосуде, а мозг гения, законсервированный, сохраненный в инкубаторе природы, чтобы в нем (в этом инкубаторе), освобожденном от оков телесного, выросла какая-нибудь мрачная жемчужина мысли, мысль, наконец, материализовавшаяся, кристаллизовавшаяся.
30
Моя сигарета догорела до ногтей, и с нее осыпался беспозвоночный червь серо-белого пепла, похожий на а) выдавленную из тюбика зубную пасту, b) на начавшую гнить сережку лещины, с) на карбонизированную окаменелость какого-то червя. Это быстрое превращение трухлявого костного мозга сигареты в крошку произошло мгновенно, на границе сна, на границе движения и дыхания, и не вполне известно, распался ли пористый столбик пепла на кусочки, в прах и пепел, в тот момент, когда я, вздрогнув, очнулся от своей летаргии и утомительных раздумий, или все было наоборот, то есть, я очнулся от своего летаргического полусна в безумном водовороте и срезе своих мыслей, видений и предчувствий, точно на границе сна, в тот самый момент, когда упал пористый столбик пепла моей сигареты, с едва слышным звуком, ударившись, как d) голубиный помет о тонкую мембрану бумаги в клетку, лежащую передо мной на столе. В этот момент меня охватило острое чувство бренности, как будто этот столбик пепла (все еще видимый как столп, хотя уже разрушенный и распавшийся, перебитый позвоночник времени), этот рухнувший столп времени был самой бренностью, болезненной и ясной картиной бренности, вроде того, что человек чувствует (предчувствует), когда передвигается стрелка на часах (на больших электрических часах железнодорожного вокзала в Суботице, в Нови-Саде, Триесте, Будапеште), где движение стрелок происходит не постепенно и неощутимо, а быстро, с тупым звуком и ударом, похоже на укол, и металлическая стрелка еще какое-то время подрагивает от этого быстрого прыжка, вырванная и сама из дремоты и безвременья, как будто в последний момент она сообразила, или ей кто-то напомнил, разбудил ее, вырвал из безмятежного покоя, какой-то начальник над всеми часами, царь часов, какой-то неумолимый и строгий будильник, бог-будильник, Хронос-Иегова, который ритмичными ударами своего сердца, своего пульса, предостерегает и будит, и не дает времени остановиться.
31
Пролегомены ко всякой истории. — Потные грязные массы городской бедноты, оборванцы; осмелевшая толпа, распаленная идеей Божьей и человеческой справедливости; патетические картины матерей, держащих на руках изголодавшихся детей, требуя хлеба; вера в Бога, в Добро, в Справедливость, в Небеса; вопли отчаяния, мести; ораторы и провокаторы, взбирающиеся на импровизированные трибуны; плач ничего не понимающих детей; жуткое бормотание истории.
А что в то же самое время происходит с другой стороны, extra muros?[12]
Сквозь едва колышущиеся портьеры из золотисто-красноватого бархата доносится гул оголодавшего люда, сквозь витражи и занавеси, как сквозь промокательную бумагу, как с морского дна, чуть слышно; мерцание свечей в огромных золотых канделябрах и отражение этих свечей в венецианских зеркалах или в отполированных до блеска поверхностях мебели. Только собака, и пажи, и прислуга ясно слышат глас народа, и им даже кажется, пажам и слугам, что они различают голоса своих близких, как укор и как угрозу…
И вот, Королева поднимается из пены своих надушенных подушек, ее руки белы, а во взоре удивление, потому что этот шум ей совершенно незнаком и чужд, а потом она, совсем чуть-чуть взволнованная, одевается при помощи своих придворных дам, закрывает лицо прозрачной черной вуалью, надевает черную охотничью шляпу, потому что она в трауре, кто знает, по кому и по чему, если это не всего лишь каприз моды, — этого народ не знает, этого народ знать не может. И вот, в блеске своих одежд, «сильна, как войско под ружьем», с королевскими перстнями на белейших руках, с глазами, голубыми, как озеро в дворцовом парке, с веером меж тонких пальцев, с веером, на котором, как в зеркале, запечатлена сцена, — сцена, где Королева стоит на своем балконе и машет левой рукой своему обожаемому и обожающему народу, держа в правой руке веер, — а на другой стороне (с лица? с изнанки?), на той стороне, которая не видна, которую народ не видит, и которой она прикрывает свои божественные королевские груди, с той стороны веера, который сейчас раскрыт как а) колода карт таро (tarot de Marseille) или как b) хвост какой-то экзотической птицы или павы из ее сада, с той стороны на ее веере поэт начертал грустный сонет, — надо ей зубы выбить, этой суке, орет разъяренный сброд, — и она поднимает лилейно-белую руку, чтобы помахать своему обожаемому и обожающему (все-таки) народу, как вдруг народ на мгновение немеет, а потом в этой внезапно наставшей тишине грянет голос вождей и демагогов, требующих (не для себя, для народа) Хлеба и Справедливости, и Королева больше ничего не понимает, потому что все это не по правилам и протоколу, это больше не возгласы обожания и верности, а какой-то странный бунт.
Ах, во имя небес, чего хотят эти люди?
Хлеба, мадам.
Хлеба? О, Эльвира, разве у них нет хлеба?
Нет, мадам!
А потом Королева, без размера и рифмы: Почему же они не едят пирожные, дорогая моя Эльвира? Дамы и господа, почему они не едят пирожные? При этом вздымаются ее груди, ее королевские груди, к которым приник сложенный веер, чтобы потом ему опять раскрыться, роскошному и богатому, как павлиний хвост, или как будто Королева готовится выбросить туза из колоды.