Кладбище ракушек

Леопольду Седару Сенгору[1]

По роду своей деятельности я часто размышлял о том, почему во Франции впал в такую немилость жанр новеллы, в основе своей глубоко французский. Последним писателем, который в полном согласии со вкусами публики выражал себя главным образом в новелле, был Мопассан. Проблема возникла уже после его смерти. Даже Полю Морану не удалось «возродить новеллу». И дело тут не в литературных просчетах, а в отсутствии энтузиазма со стороны большинства читателей. Разумеется, усилия Гонкуровской академии, которые она прилагает к развитию этого жанра начиная с 1974 года, когда была учреждена Гонкуровская премия за новеллистику, не пропали даром, однако премированные сборники — первый из них принадлежит перу Даниеля Буланже — даже отдаленно не могли сравниться по кассовому успеху с «гонкуровскими» романами.

Критика толковала это явление и так и сяк, но все же не сумела дать удовлетворительного объяснения. Я в конце концов пришел к выводу, что объяснение самое простое было, вероятно, отброшено именно в силу его простоты. Дело, на мой взгляд, в сравнительно недавно возникшем у публики неприятии прерывности содержания. Подобное неприятие, быть может чуть менее явное, наблюдается и на театре — очевидный неуспех одноактных пьес или спектаклей, состоящих из не связанных единым сюжетом сцен; и в кинематографе — малая популярность фильмов из нескольких киноновелл, даже поставленных знаменитыми режиссерами; и на телевидении, где телеспектакли тяготеют все больше и больше к гигантским эпопеям с бесчисленным количеством серий.

Этими параллелями не следует пренебрегать. Издатели знают, что при равных литературных достоинствах (которые достаточно трудно определить!) больше всего шансов на успех — или хотя бы меньше всего на неуспех — имеют как раз те сборники новелл, которые связаны общей темой, местом, героем.

Иными словами, книга рассказов не должна быть кладбищем ракушек.


Я объяснюсь. Чтобы ракушки, как бы красивы они ни были, превратились в ожерелье, необходима нить. Пока нити нет, это просто живописные шуршащие россыпи; появляется нить — и это уже украшение.

Существует ли нить, пусть едва заметная, в этой подборке притч, новелл и нескромных хроник, то есть произведений, чей жанр еще менее четко определен, чем жанр романа? (Ни об одном литературном жанре нельзя сказать, что он определен исчерпывающе.) Я думаю, что существует. Во всяком случае, надеюсь на это. Используя выражение, часто употребляемое в совершенно ином контексте, я сказал бы, что этой нитью служит здесь то, что в геополитике называют смыслом Истории. Если я не заблуждаюсь, то в дальнейшем будет видно, что определенный смысл истории с маленькой буквы — я имею в виду историю, изложенную автором, — связывает все эти рассказы, даже если этот смысл и не сразу бросается в глаза.


В последний раз это произошло в марте 1979 года, в Фадьюте, неподалеку от Дакара. Болтающиеся без дела дети сопровождали туристов во время прогулок по длинному свайному молу, ведущему через лагуну в христианскую деревню (то, что деревня христианская, видно было сразу, причем не по церкви, кресту или колокольне, а по свиньям — нечистым животным, в довершение всего черным, которых там разводят!).

Весь пейзаж с пирогами, соломенными хижинами, рыбачьими сетями над многоцветной водой состоит почти сплошь из ракушек. Это Иосафатова долина моллюсков. Ракушки служат здесь для всего, даже для того, чтобы присыпать отбросы, которые скапливаются у тесно стоящих свай и постепенно заполняют лагуну, расширяя землю деревни за счет отходов.

По ту сторону бурых и перламутровых польдеров лежит смешанное морское кладбище: мусульманские и христианские могилы громоздятся друг над другом на холме из ракушек, тускло-синеватых или сверкающих, в зависимости от времени дня. Это странное место, кишащее термитами, могло бы вызвать тревожное ощущение, если бы не дети: их лица, на которых, к счастью, не заметно столь хорошо нам известных признаков недоедания, действуют успокаивающе.

Меня сопровождают двое черных мальчишек (черные — прилагательное неточное, вернее сказать, цвета темного красного дерева или, наоборот, светлого черного): одного зовут Бакари, а другого Симон Диуф — фамилия, чрезвычайно распространенная в Сенегале, ее носит даже тамошний премьер-министр. Но, хотя им, конечно же, нужно внести свою лепту в повседневную трапезу своей семьи, попрошайничать они не хотят. В Сенегале не попрошайничают. Здесь получают подарки. Или нанимаются в гиды. Эти ребята — «гиды», а заодно они хотят обменять на французские франки свою мелочь — монеты разных стран, полученные от предыдущих туристов. Меня трогает эта гордость, заставляющая их вскидывать темный гладкий лоб перед суровым законом нужды.

Эти мальчики и подарили мне поэтичный образ, а вместе с ним мысль о прерывности как объяснение упадка новеллы. Заодно они открыли мне и экономическую подоплеку того шаткого равновесия между коммерцией и нищенством, в котором они пребывали: для них было навсегда покончено с «белой школой». Едва им исполнилось четырнадцать, как она закрыла перед ними свои двери. Пора работать. Но где? Они испытывали острую тоску по школе. Может быть, именно благодаря этому (мне самому потребовалась целая жизнь, чтобы компенсировать ощущение обездоленности, когда моя учеба была прервана из-за нужды) я чувствовал себя с ними на равной ноге. Я понимал их горечь. Она была мне слишком хорошо знакома.


И вот тогда-то мне пришел на память этот случай, словно подхват в песне, где аккомпанементом служит скрип мела по доске. Это произошло в 1967 году, когда меня вместе с Жоржем-Эмманюэлем Клансье[2] и моим товарищем по плену философом Полем Рикером пригласил в Монреаль на Международную выставку Робер Бордаз, ответственный за французский павильон, будущий создатель Центра Помпиду.

Робер Бордаз, улыбающийся пессимист, очень советовал мне посетить — помимо, разумеется, французского павильона и восхитительного чешского — павильон канадских индейцев.

Меня встретили там две юные меднокожие девушки с иссиня-черными волосами. Они говорили по-французски на квебекский манер. Девушки объяснили мне, что канадские индейцы согласились участвовать в выставке только при том условии, что над ними не будет никакой цензуры. Либо они распоряжаются своим павильоном как полновластные хозяева, либо павильона не будет вовсе! И пока я их слушал, слегка раздраженный явным фанатизмом — я не люблю фанатизма, даже оправданного, — мое внимание привлекла наивная картинка, рисунок краснокожего ребенка. Среди тех редких заслуг (редких в смысле «немногочисленных»), которыми может гордиться наш хаотичный век, останется то, что он сумел серьезно отнестись к детскому видению мира. Детские рисунки раскрывают не только своих авторов, порой они раскрывают и взрослых.

На этом рисунке была изображена «белая школа», резко выделяющаяся на фоне золота кленов в разгар бабьего лета, аккуратненькая, полумонастырская, «полуколониальная». Рисунки сопровождались настенными надписями, которые мне подробно комментировали обе Аталы[3]. Все говорило здесь о ненависти к белой школе, к белому календарю, к часам белых, к колоколам белых, к их философии, к их богам.

Мои размышления завели меня слишком далеко. До сих пор мне казалось, что между колонизаторами и колонизированными существуют не только противоречия: порой между ними возникает странное согласие в восприятии одних и тех же понятий, которых не признают другие. Здесь же, по берегам усеянных бобровыми хатками рек, сами понятия оказались поставлены под сомнение, а вместе с ними и все наши мыслительные структуры! Не уходит ли корнями этот антагонизм, очень древний и, быть может, непреодолимый, в исконную вражду между кочевниками и оседлыми, охотниками и земледельцами, и не объясняется ли бунт краснокожего ребенка упрямым нежеланием принять великую революцию неолита? От этой мысли у меня мороз пробежал по коже.

«Я думаю об этом, потом забываю…» — поет Дютрон на слова Жака Ланзманна. Тогда я отметил про себя свое изумление, ибо шок был слишком силен. А потом я об этом забыл. И вспомнил все эти истории здесь, в Фадьюте, на кладбище ракушек, в стране, где президент — поэт и имеет диплом специалиста по французской грамматике.


Вся моя история про кладбище ракушек — это предисловие. Но она еще и притча. А что, если эта притча и есть нить моего ожерелья?

Мне вспоминается трогательное высказывание поэта Милоша[4]: «В этом мире интересны только дети, птицы и святые». Я цитирую по памяти и, возможно, неточно, но верно по сути. Птиц в этой книге вы почти не найдете. Зато найдете детей. И, быть может, святых?

Загрузка...