20 февраля 1840 г. Воронеж.
Милый, любезный мой Виссарион Григорьевич! В Питере вы — час добрый, жить-поживать припеваючи! Каков Петербург? Сер, и воздух мутен, и дни грустны? На первый раз он кажется для всех таков, а обживешься в нем — и получшеет, и чем дальше, тем лучше да лучше, а наконец, и вовсе полюбится этот русский богатырь, Питер-городок. Конечно, дальше в лес — больше дров: Германия, Италия, я думаю, другое дело. Но пока нам туда грязен путь, хорошо и в Питере побрататься с нуждой. Как бы мне хотелось теперь хоть маленькую получить от вас весточку. А еще чего не хотелось бы мне от вас? — Да дело в том, что вам- то не хочется сказать мне ничего. Я терплю и думаю, что у вас все шли такие обстоятельства, что вам было не до меня и, может быть, порою часто и не до себя. Иначе я не могу думать о вашем долгом-долгом молчании. Если и теперь не до меня, не пишите еще, — справляйтесь со своими внутренними и внешними требованиями. Бог даст, придет время лучшее, тогда можно поговорить и со мной.
До какой степени мы люди: говорю вам от души, а в этой же душе какой-то демон шепчет: все бы лучше скорее получить от вас письмо. В самом деле, я его уже давно жду с такою же жаждою, как вы в Москве от Николая Алексеевича; но все-таки опять скажу: некогда — не надо. Я знаю вас, и это сознание всегда говорить мне так же, как и прежде. Мой земляк, а ваш моряк, Сергей Петрович Крашенинников выехал из Питера тогда еще, как вы только в него приехали, и он мне говорил о вас, что вы в Питере. И это меня порадовало: два дни как вы в Питере, — люди уж знают, что вы в нем; стало быть, вы им нужны, что занимаются вами.
А Станкевич второй был у меня проездом, говорил, что в Москве получили от вас письма, в которых пишете, что вам в Питере страх как уж наскучило и сгрустнулось. Это меня опечалило. Впрочем за грусть я не стою, она там своя. Был у меня третий Станкевич. Он как-то странно переменился, зарылся в науку, в формальность, математически сурьезно. Оно хорошо с молодых лет поучиться хорошенько, а все-таки странно видеть человека ученого, сухого, без огня в душе и без фантазий жизни. Аксаков из путешествия воротился. Слава Богу, что все так кончилось и скоро, и благополучно.
Я теперь к вам посылаю семь пьес; посмотрите на них, что хорошо, отдайте напечатать, что не хорошо — оставьте у себя. Из них думу «Лес» я давно уже послал Жуковскому; нужно было послать письмо, а не хотелось его послать одно, — ну и приложил «Лес». Письмо же состояло из двух пунктов; первый: искренно благодарил его за дело, в котором принимал он участие, а другой, — в котором говорил о моих теперешних обстоятельствах, и за которые я теперь краснею. Глупо сделал, что писал ему о них; для чего? Слабость. Думаешь, авось или то-то и то не будет ли. Худо сделал я, и жаль, что нечем воротить. Если «Лес» он захочет напечатать, то пошлеть, я думаю, в «Современник» или «Записки»; а если долго его не будет там, и вам он понравится, то передайте вы его туда. В нем я прежде видел много, а теперь, переписывая, как-то он показался мне вовсе гадким. Другие мои пьески мне кажутся лучше прежних; а впрочем, вы увидите это лучше; у меня часто и то хорошо, что никуда не годится. Одно меня радует, что я начал писать опять легче и скорее, и есть охота написать еще кой-что. Жаль, что нет у меня вашего адреса.
Я в Москве буду в апреле, а в Питере решительно быть нельзя, — средства не позволяют, — а до смерти жаль. Видно, вас уж я скоро не увижу.
Андрей Александрович, спасибо ему, присылает мне свою газету. «Записки» у нас еще никто не получил. А добрый Плетнев прислал первый номер «Современника»; хотя он и легонек, но все ему большое спасибо за него. Прошлый год «Записки» я все получил от Андрея Александровича, и они мне много сделали добра: славный журнал, есть что читать в нем, и есть над чем задуматься. У нас их нынче получают немного больше, а все никак не уверишь людей, что «Библиотека» гадость: по привычке хвалят да читают ее, — да и только. Русь, раз покажи хороший калач из пазухи, долго будет совать руку за ним по старой привычке. «Сына Отечества» у нас совсем нет, он бедненький все более хромает; стар муж деньги начал собирать, а время еще не много — и на покой. За то уж драма за драмой, водевиль за водевилем дождем валить. «Сквозь старое решето скорее мука сеется», говорят мужички. Посылаю вам еще одного моего знакомца две пьески; а чорт знает, может я вам их посылаю — только скучаю; скажите, — не буду. Я ведь не из того бьюсь, чтобы услужить моим знакомым, а из того: если у них что выйдет хорошо, жаль так пропадет. Если у вас есть что из моих дать в журнал Плетневу, пожалуйста дайте, а то мне стыдно перед ним и перед Андреем Александровичем. Я поступаю перед ними не хорошо: в прошлый год получил «Современника» четыре книги, а напечатал он мою только одну пьеску, а за одну пьеску взять, четыре книги — довольно жирно. С Андрея Александровича тоже за четыре пьески я получил двенадцать прекрасных книг. Они, положим, люди добрые и хорошие; да все-таки за бумагу и в типографию, а иногда и [за] пьесы платят, я думаю, деньги. Не знаю, как пойдет у меня время, а кажется я на нынешний год напишу больше; если это пойдет так, то с долгом выплачусь. Не знаю, отчего Плетнев не хочет напечатать у себя «Божий Мир» и «Умолкший Поэт»; положим «Божий Мир» и не того…, а «Умолкший Поэт», кажется, годится.
Что ж еще вам написать? Ей Богу! больше нечего. О себе? — не велика спица в колеснице, и в молчанку съедет с рук; о других? — все живут и деток водят; о погоде? — лето было сухое, время плохое, хлеб дорог, кое-где желудки пробирает голод пуще мороза. Театр у нас есть, да такой гадкой, что тошно в нем быть: мужчины бесталанные, а женщины и безобразные. Играют все одни и те же трагедии, драмы, комедии, водевили, оперы, мелодрамы, балеты и всякие другие вещи. «Ревизоры» свои и «Гамлеты» — пи почем. И сборы идут хорошие. Как можно звонким риском да и в пору у нас много выигрывать! Особенное наводнение ощутительно в стихописателях; много их у нас развелось, не по месту: городишко маленькой, а есть штук двадцать пять, и чаще всего пописывают рифмованными стихами, и даже на разные случаи пакостные критики. Любящий вас, как никого больше изо всех живых, Алексей Кольцов.