27 января 1841 г. Москва.
Милый мой Виссарион Григорьевич! Вам не шутя, я думаю, наконец странно кажется мое житье-бытье в Москве так долго и безо всякого дела. Да, иногда у нас бывают странные задачи, которых мы сами разрешить не можем. Вот слишком два месяца я из Питера; шесть недель, как дело мое кончилось; — ну, положим, оно кончилось перед самым Рожеством, и тут уж на носу стояли святки, остался подурачиться; и пока Василий Петрович был в Москве — было и тепло и хорошо, а как он уехал, пошло другое. Теперь отчего ж бы мне вслед за ним не ехать домой? Ну подите ж, разберите, как это случилось, — и сам не знаешь. Не знаю, не хотелось ехать — да и только. Вот пришло время: и дом и родные невзлюбились, наконец. И если б была какая-нибудь возможность жить в Питере, я бы прямо марш и остался бы в нем навсегда. Но без средств этого сделать нельзя, — и я еду домой. И эта поездка много похожа на ловлю сурков: их из земли выливают водой, а меня нужда посылает голодом.
Я писал к отцу по окончании дела (которое кончилось, как вы уже знаете, хорошо), чтобы он прислал мне денег. Старик мой говорить: «Денег нет тебе ни копейки, а что дело кончилось хорошо, мне все равно, — хоть бы кончилось и дурно. Мне шестьдесят восемь лет, и жить осталось меньше, чем вам. Я даже слышал, что ты хочешь остаться в Питере: с Богом, в святой час, благословение дам, а больше ничего». — Я прочел сии радостные строки и сказал: «вот те, бабушка, и Юрьев день!» Спросите, отчего же это так сделалось? А вот отчего: дело кончилось последнее, и самое гадкое; следственно, его кредит теперь очищен совершенно. Прежде он боялся полиции, и потому любил меня до излишества, а теперь она ему не страшна. И дом его и все у него в руках; так я, выходить, ему стал и не нужен. Да, нынче отец и мать, видно, хороши по расчетам. Однако ж, эта новость и особенно эта непризнательность меня срезала глубоко.
Вот причина, отчего я так долго живу в Москве и отчего не еду домой; и ехать не хочется, и не пишу к вам. Я, признаться, сначала махнуть думал в Питер; но как прохватил меня голод, я и присел, — и хорошо сделал. Теперь кое на что я стал глядеть совсем иначе. Например, грешный человек, иногда таки я немножко полагался и на литературное значение, и думал, что оно со временем будет лучше. По справке оказалось, что это такой вздор, что мочи нет. Конечно, есть люди, с которыми я сошелся, и у которых порою я могу быть свободно. Жить могу с вами и еще кой у кого бывать — и только. Да, и только!.. А другие люди, и их много, — они все по-своему добрые люди, их винить нельзя, — и быть у них тоже нельзя. А что порой они ласковы, — это обман, сущая ложь. И человек литературный — человек опальный, его может всякой и всячески оскорблять и, если угодно, наделать с ним — чего угодно, даже выпачкать рожу сажей и повесть по улице; и если этого еще не делают, то будут делать скоро. Разве не пойдут одни только те, которые имеют много сил физических, как Кудрявцев.
Меня особенно обманывало покровительство меценатов, в число которых я никак не поставлю князя Вяземского и Одоевского; а все другие мне помогали не ради того, чтобы что-нибудь во мне видели и хотели из этого человека сделать человека, а так, — из эгоизма, из того, что неловко отказать. В их глазах я быль не больше, не меньше, как нищий. В число их я не ставлю людей, которых я люблю душою, и которых вы знаете на перечет, и их у меня есть во всем свете двенадцать. И я говорю здесь никак не о них, а о прочих.
Конечно, и с этими людьми уж можно бы жить припеваючи, и грех бы было желать больше; но главное — меня связывает мое звание. Проклятое звание, как я узнал его короче. Что я? Человек без лица, без слова, безо всего просто. Жалкое создание, несчастная тварь, которая годится лишь на одно: возить воду да таскать дрова, вот и все. Торгаш, копеечник, жид, цыган, подлец я должен быть; вот мое значение. Вот в каких слоях я могу быть президент. Лишь в этих местах я гражданин. И что еще всего хуже: жить дома, в кругу купцов, решительно я теперь не могу; в других кругах тоже. Торговать как-то охота не идет на ум. Даже жить в Петербурге, быть книгопродавцем — значить быть Поляковым; иначе — нельзя. Каковы люди, таков и купец. Он не сам по себе гадок и плут, а его так вам вырабатывают люди, с которыми он имеет сделки. Кто в Питере честен? Кто в Москве честен из них? Никто. Что ж я за звезда, что один между ними буду честен? С кем же буду дела я вести, как не с ними? Они плуты; ну, и я должен быть плут. А мне плутом быть — до-смерти не хочется. Безрадостная самая будущность у меня впереди. Я, кажется, собой одно выполню во всей точности: ворону… И, ей-Богу, я ужасно похож на нее; остается лишь сказать: она к павам не попала, а от ворон отстала. Больше этого ко мне ничего нейдет.
Первого февраля решительно еду домой, и что будет и как пойдут дела, — сейчас вам напишу без утайки. И прошу об одном: так как я с вами теперь хитрить не буду ни в одном слове, а вы такой человек, что вам чужая боль, как своя, больна, то наперед условие: как бы у меня дела ни пошли дурно, и что б впереди гадкого ни случилось, — меня не утешать, надежд не сулить, говорить правду, и чужую боль на душу не принимать, считать все, что мое, делом посторонним и до вас вовсе не касающимся. Пусть будет у всякого свое горе, своя печаль, — все равно. Главное: надо жить, дорожить часом, минутой, кратким мгновением; а без этого — я вас буду обманывать.
Москва в литературной жизни совсем устарела, выжилась. Может, и есть кружки молодых людей; но я их не знаю. В ней остается один Василий Петрович; запрись он, и последние обломки старого, талантливого, горячего, вдохновенного кружка — как не бывало: все рассыпется врозь, и едва ли когда опять соберется. Кажется, никогда. Конечно, эти люди все будут работать всяк у себя; но они будут сами по себе лишь хороши, а все новое в него уж не войдет: оно или соберется особенно, если будет из кого собраться, или, не давши плодов, проживет свою жизнь материальной жизнью, что, кажется, в наше время и сделать всего легче.
Вы спросите, зачем, имея крайность, не обратился я к Боткину? Обращался и взял. Но, Виссарион Григорьевич, не надежны чужие деньги, горько душе быть в долгу. Не с наслаждением берешь их, и с грустью тратишь. Отравлены они ядом, и он уничтожает в них всякое значение. О, я выразумел теперь качество чужой монеты, займа, чужого обеда; да, я знаю теперь, отчего он плохо в желудке варится и расстраивает здоровье. А ваше слово «много»? — Помните, мы шли с вами как-то по линии Васильевского Острова; с нами встретилась хорошенькая; вы мне сказали: «да, их здесь много, да все они не наши». Молотом по душе стучит это «много» до этих пор, и, кажется, долго будет бить в мою дурацкую голову. Я сказал уж: «много» есть у меня, да все не то, что хотел сказать; скажу еще: я уразумел вполне его значение. Если успею себя обеспечить, то я житель Питера, а не успею, то без средств я никуда не ездок. Суждено чему быть, пусть будет, а назначено сиднем сидеть — сяду: я не виноват — доля. И хотелось, да не смогнулось. Ход обстоятельств один не остановишь, а если и можно, то при условиях. Сидя в болоте, не полетишь орлом; будь и крылья, — да глупая грязь их так сплющить, что и на ногах не устоишь, а уж куда лететь! — хоть бы глупые ребятишки не закидали камнями! Благодарю обстоятельства, что они открыли мне глаза и многое показали, как оно есть в самом деле, а не как я смотрел на вещи. Одно заботить: скорей уплатить долги — и аминь. Приеду домой, стану почитывать, порой пописывать, и буду на все смотреть равнодушно; но к чорту всю эту дрянь, будь проклята она навек!
Да ведомость: Никольский болен, писем брату и Щепкину не отдал; а недавно брать к нему ходил, взял их и Щепкину передал. Михаил Семенович живет один, жена и дочери его в Казани; когда будет [в Москве] не знаю. Василий Петрович в Харькове, будет к 10 февраля. Кудрявцева с Рожества не видал. Красов живет у Боткина, — и пока пьет чашу горькую; он написал еще три пьески, их при сем письме посылаю.
Жуковский в Москве. Я у него был; говорил мне, что он слышал, что я немного знаю философию, жалеет об этом; советует бросить все к чорту. «Философия — жизнь, а немцы дураки», и проч.
«Ромео и Юлия» на бенефис Мочалова наконец сыграли, и я видел. Мочалов был нестерпимо дурен, из крайности переходил в другую; на бедного Ромео натягивал и Карла Моора, и Гамлета, и Бог знает что, — и хоть бы одно место было хорошо. Наконец, и роли не знал. Юлия — Орлова была в кой-каких сценах очень хороша: в окне с няней, в первый раз, и в другой — с Ромео, у Лоренца в склепе. Чудо как хороша! А в других сценах изыскана, неестественна и не хороша. Орлов — Лоренцо был гадок. Няня до подлости гадка. Самарин в Меркуцио очень хорош. Славин в Парисе — дерево. Усачев в Бенволио — пень. Щепкин, отец Юлии, кой-где был хорош, но горячился, — и роль сошла плохо; и он решительно от нее отказался навсегда. И все другие были очень гадки. Театр был полон. Давали после в другой раз; как, и каков был успех, — не знаю. До бенефиса он дал брату Каткову денег четыреста рублей; заплатил ли последний, — не знаю.
Кетчер болен горячкою, и весьма опасно. Был у Аксакова; он сказал, что Нащокин одну первую часть [«Сочинений»] Сарры Толстой даль, и то ему, а не вам, и что он, увидя Нащокина, возьмет для вас; обе вам и перетлеть. Он, кажется, читал песни из «Олега под Константинополем» Жуковскому, и будто они ему понравились. А что до перевода брату для «Москвитянина» хлопотал Аксаков, вышло все пустое, и он без совести только его бедного проводил два месяца. Он принял на себя какую-то странную роль мецената, но какого — не знаю; и я даже советовал вашему брату оставить его совсем в покое. Аксаков, кажется, только того и ждал, чтобы как-нибудь отвязаться; желание его, наконец, исполнилось. Брату вашему крепко нужны книги, да если будете их посылать, то возьмите у Полякова и сами пошлите, а то он вас обманет. «Кота Мурра» все еще нет, и он врет, что послал, а верно продал. Увидите его, возьмите квитанцию и пришлите Боткину. Если же не отдаст, то потребуйте деньги за восемнадцать экземпляров; расчет по 14 р. = 252 р.; с ним больше делать нечего.
До смерти рад, что «Отечественные Записки» идут хорошо. Первый номер хорош, и здесь его читают, и даже кое-кто не говорят, что читают: «мы еще его не видали», а дальше, смотришь, — и проговорятся, что «это в них ни на что не похоже». — А, голубчики, попались! Об вашей статье ходят суждения разные; одни — и весьма немногие — говорят, что первая половина хороша, а вторая уж очень нахальна; а другие удивляются, как ее напечатали, и видят в ней вещи небывалые; ну, а все — критику, библиографию и смесь читают исключительно, а другие статьи и повести многие и совсем не читают.
Ксенофонт Алексеевич Полевой говорил: какая ошибка в «Отечественных Записках», в критике, что Тимковской ездил по Бухаре; он по ней никогда не ездил и об ней не писал, а был он в Китае, а о Бухаре писал совсем другой; он называл, но кто, — забыл. По крайней мере, все говорят в одно, что «Отечественные Записки» лучший журнал, а «Библиотека», «Сын Отечества», «Русский Вестник», «Москвитянин» — никуда в сравнении не стоять. Может быть, есть и другие суждения; но я их не знаю. Я живу больше в номере и бываю весьма у немногих, или, короче, почти ни у кого. Чаще всего вижусь с Красовым. Василия Петровича нет, а без него мы все похожи на тени. Брату вашему, сколько сил моих было, все говорил, советовал, толковал на все манеры до самого конца дней моих в Москве.
Пишете: получивши деньги, тотчас все долги заплатите в Москве. Я этого делать вам не советую, а прежде бы, кажется, лучше заплатить Комарову и другим в Питере, а тут только нужно дать часть Дарье Титовне, а другие и подождут. А живя в Петербурге, сначала надо одеться порядочно, а потом на всяком случае иметь в запасе сот пяток, и будет на душе полегче. Грех эдак, говорят, делать; но как же быть, когда на деньгах нынче все основано. Без гроша нельзя нигде ничего поделать.
Я добыл «Элегию» Пушкина на смерть Грибоедова. Если бы можно было напечатать, было бы славно, хоть бы с выпуском нескольких стихов в средине. И если вы ее не читали, ну я ее посылаю для вас. Уверяют, что она нигде не была напечатана, и немногим известна; так или нет, а я ее вам все-таки посылаю.
У Степанова взял я «Наблюдатель», теперь он у меня весь. Читал в нем ваши статьи; но какие! чудо, как хороши! На «Уголино» Полевого — образцовая вещь! Читая их, мне все приходило на ум: со временем кое-что в них поправить и кое-какие, получше, собрать и напечатать отдельною книгой; — было бы хорошо. У нас подобных изданий еще нет; я полагаю, несколько статей прочесть в одной книге разом — для молодых людей было бы полезнее, чем прочесть сто книг. Можно из номеров их вырвать и собрать в одну книгу. Но тут много затруднений: или другие не все номера и годы и журналы получали, где они напечатаны, или другие вовсе их не получали. А то — в одной книге и все вместе: и можно купить всегда, и можно прочесть все вдруг. А у нас, кажется, много еще пройдет времени, пока кто-нибудь начнет [читать] подобные вещи, не как критики, но как отдельно ученые статьи, т. е. разбирая лучшие произведения домашней словесности и образцовые произведения других литератур. Да когда это будет? — Мы не доживем. «Москвитянин», кажется, весьма желает услышать суд «Отечественных Записок»; но я говорил, что «Записки» едва ли об нем что-нибудь скажут, и что они войну вести с «Москвитянином» едва ли и будут.
Напрасно вы Савельеву говорили, что вы от «Отечественных Записок» отказались. Это везде разнеслось: вы человек сделались теперь такой, которого втайне все любят и боятся. Ваши мнения все читают, и они стали приговором; против них скоро никто выйти не захочет, да и не сможет. Ну, а в случае, если вы себе сломите шею, то многие будут очень рады, и в их сожалении будет выражаться душевная радость. На вас глаза всех обращены, и ваше место торжественно и шатко. Одно мне больше всего у вас нравится, особенно теперь, что вы можете беспощадно мстить людям за их эгоизм, особенно гнили старого века. Они все стоять на важных ступенях, а пользы отечеству [от них] ни на алтын. Они чужое право присвоили себе. Если человек завладел общим интересом, то и выполняй дело, как оно требует, или откажись, или передай его другим, когда нет сил делать пользу; а кто употребляет для себя одного — тот дрянь!
Нельзя ли Полякову поговорить, чтобы он прислал мне «Пантеон», а за пересылку я бы ему выслал деньги; в нем все-таки будет много хороших статей; особенно мне иметь хочется «Ромео и Юлию» Каткова. Будете писать к Каткову, поклонитесь ему от меня.
А «Примирение» мое напечатано в «Наблюдателе»; я много номеров не читал, потому и думал, что оно не напечатано. Когда увидите Плетнева, пожалуйста скажите ему, чтоб он его не печатал.
Во втором письме вы назвали меня своим другом; не насмешка ли это? Верю от души, что вы надо мной смеяться не захотите; но, Виссарион Григорьевичу надо быть здесь особенно откровенным. Я этого имени не стою и не заслужить, и не оправдаю, кажется, его перед вами никогда. Друг — дело великое; я только сознаю все значение этого слова, но овладеть и усвоить его у меня в душе сил таких и столько нет. С некоторого времени я сознаю яснее, что душа у меня груба, и если есть в ней чувство, то его не так в ней много, и оно тепло, но не горячо, а для дружбы надо чувство чистое и горячее. Если Бог мне даст устроить свои дела, приеду в Петербург, поживу с вами; тогда увидите лучше, и я уж покажусь вам весь на распашку, с хорошими и дурными сторонами.
Не знаю, что я буду делать в Питере, но все мне почему-то быть книгопродавцем не хочется. Торгаш — мерзкое слово, гадко шумит в ушах. Если б воля, — поехал бы по России, проездил бы хоть год. Вот чего всей душой хотел бы я; но это все впереди. Прощайте. Всего вам желаю больше, чем себе. Алексей Кольцов.