28 апреля 1840 г. Воронеж.
Любезный, милый Виссарион Григорьевич! Я получил от вас из Петербурга письмо, и благодарю, душою благодарю вас за него. Оно развязало вновь мне руки, и развязало надолго. Конечно, ваше молчание чему я приписывал, так и вышло: хлопоты, заботы, труды, работа, и работа не человеческая, переезд в Питер, дума об нем, приготовление, прощание с Москвою. Все это не безделка; особенно работа, которую вы выполняете, — надобно к ней силы, а то и голова треснет. Много и еще приходило и уходило у меня мыслей и других; были и такие, что вместо чертенка все доброе перешептывают в дурную сторону. В душе, Боже избави, я никогда и не думал; однако ж все мы люди: как порою удержаться, чтобы не пришло в голову? Ведь, знаете, иногда напишешь хорошо, иногда и дурно. Особенно: как-то получил от вас письмо, где говорите вы, что из присланных нескольких пьес вам ни одна не понравилась. Еще ничего, — не нравится одна, две, три; а пять, десять — дурно, и мне шибко стало грустно. И еще больше оттого, что мне самому сдается, что прежде я писал лучше, а теперь почему-то пишу хуже, и этой зимой вновь начала эта мысль изменяться; вы же мною теперь так владеете, что ваше слово — приговор. А ведь неловко, чорт возьми, так долго сидевши, не написавши почти ничего еще дельного, и выписаться… Худая посылка к самому себе. Если послано вами письмо другое в Москву, то прекрасно, а не послано, то пошлите тогда, когда вам захочется; мне больше этого не надобно. Пожалуй, я сто писем получу с одинаковою любовью, но вам время дорого, и оно надобно в настоящее время самому себе, и употребляйте его, как хотите; а мы, Бог даст, этою же зимой в Питере увидимся.
Видите ли, у меня вышли перемены: вместо апреля я поеду в Москву к сентябрю. Поживя там осень, — и к вам. Время будет свободнее, и дела торговли в ту пору у нас меньше, и я могу побыть дольше, даже до масленой; а если б уехал в апреле, то лишь в одной Москве я лишь хлопотал бы поскорей о деле, — и вон. Дело же не я так повернул, а оно само как-то так расположилось. Мне скучно в Воронеже: живу-страдаю, — людей нет, одиночество, жутко; дела грязны и время берут почти все сутки. Однако ж, ни на что не смотря, я, кажется, недели три поживу хорошо, и, может быть, примусь за работу. Двадцать третьего апреля приехал к нам Павел Степанович Мочалов с женою, и раз уж, вчера, двадцать восьмого, играл «Скопина Шуйского», тридцатого будет играть «Коварство и любовь», второго мая — «Смерть или честь», шестого — «Гамлета», потом «Отелло», «Короля Лира», «Ненависть к людям». И у нас в Воронеже большой праздник; у театра шум и давка. Он собой пробудил наш сонный город. Я не был на «Скопине Шуйском», не буду и на «Коварстве и любви», а потом все раза буду, и вперед уверен, что он мою холодную натуру разогреет… Мука жить в тихом, материальном городе одному, сиротой.
Сегодня Павел Степанович был у меня; он так же ко мне добр, хорош и ласков, каков был прежде, даже лучше. Жалеет, что разошелся с Катковым. Говорил, что вас видел и был у вас редко; вы у него с тех пор не были; он не знает, это к чему отнести; хоть раз, встретившись, вы и говорили, что вы к нему все те же и не переменились нисколько, — чему он от души верит. Гоголь в Москве, однако Павел Степанович его не видал. Досадно, чорт возьми, если он скоро опять улетит в Италию, и я его не увижу; а уж он, поедет туда, — скоро не воротится. Павел Степанович говорил, что Кетчер с братиею хотят приняться за всего Шекспира, переводить; дай-то Бог, в ноги поклонюсь за него, только бы поскорей. Хочу выписать пока «Пантеон»; он не очень дорог, а в нем, я слышал, будут напечатаны: «Буря», «Сон в летнюю ночь», «Кориолан». Да, может, у Мочалова возьму «Ричарда Третьего». Он вам низко кланяется.
Да, был Николай Алексеевич Полевой в Москве и жалился ему на вас, что вы про него пишете дурно, и так дурно, что ни на что уж не похоже, и что напрасно так делаете, что он не понимает причины такого гнева. «Конечно», говорить, «перед Виссарионом Григорьевичем я немножко неправ, но для чего же не в меру горячиться? Он мог бы приехать, дескать, ко мне, мы бы с ним поговорили, я бы объяснил ему обстоятельства, почему я сделал так и так, а не эдак, — он бы сам рассудил, согласился, и мы бы с ним сошлись и начали жить по-прежнему». Я объяснил Павлу Степановичу, что эта ссора началась совсем не по личностям, как он думал, а чисто из раздоров внутренних интересов, на чем одно остановилось, с того другое пошло писать, и что пора прошла неопределенности, намеков, восклицаний и недоумений; что настало время решительных положений внутренних интересов, — какие они в настоящую пору, как их толкнуть, и каковы они быть должны; а что от всякой личности вы далеки, и иметь их не имеете охоты. А видно, Полевой пел ему об этом много, и Павел Степанович рассказывает об нем подробно и с участием. — Глупое положение нашей братии-рифмачей: вот теперь и хочется написать о Павле Степановиче статейку, а чортовы размеры не дают хода прозе и велят молчать.
Поблагодарите, пожалуйста, Андрея Александровича за меня: я получаю от него «Отечественные Записки», и уж получил три номера. Журнал — чудо, критика небывалая; у нас все хватились читать его, и критику преимущественно; и везде и всегда речь постоянно толкуется о критике. За разбор «Горя от ума» все без исключения довольны, и читают и перечитывают; за Марлинского все бранят, — это их еще кумир, и кумира их вы за ворот ухватили без чинов! Итак, его читают и бранят, бранят и читают. О разборе в третьем номере еще ничего не слыхал; недавно получен. Я читал и перечитывал, и все они чудо, особенно «Горе от ума»; впрочем, и те превосходны. Иван Петрович Клюшников начал поправляться и шибко пошел вперед; его пьески прелесть, объеденье. «Тамань» Лермонтова чертовски поразила меня. «Казачья колыбельная песня» необычайно хороша. А Каткова из Гейне «Ратклиф» я не понимаю. Но критика опять-таки всего лучше; это такие вещи, что много голов сделают порядочными головами и много глаз настроят совсем иначе, как они глядели до тех пор. Я встретил кой-каких харьковцев, из университета, конечно людей, которые любят словесность, и все они любят вас без ума, и ими хорошо читался и учился «Наблюдатель».
Я прочел «Физиологию» Велланского. Жалею, что не читал его давно. Теперь читаю «Историю» Данилевского, «Характер истории» Шульгина, «Американские степи», «Шпион» Купера. И Купер чело век гениальный, однако не Вальтер Скотт. Получаю я и «Газету Литературную». Судя по ней и что нужно для нее, хороша, — не больше и не меньше. Сто четыре номера в год, по листу в номере и по два в неделю — чертовская работа; однако, она у нас проходить глухо. «Сын Отечества» никто не читает, а кто выписал, жалеет, и это, вероятно, выписали в последний раз. Поклон пики «Библиотеки» начали разочаровываться, и жаркие споры затихли; поборники ее примолкли и начали во всеуслышание сознаваться, что «Библиотека» плоха. Я вам пишу не от лица публики, которой у нас нет, а что говорить народ: его потребности, речи и раз суждения.
Скажите Бога ради: в третьем номере «Сына Отечества» напечатана «Народная сказка» Пушкина. Не спекуляция это? Положимте сказка русская, весь ее материал высказан прекрасно, коротко и полно, и по внутреннему достоинству она Пушкина, можно согласиться; но словесность, рифма — и уху больно, и читать тяжело. Впрочем, я прочел ее с удовольствием, потому что русскую чисто сказку с рифмою писать нейдет: она ее не жалует; не будь рифмы, тогда бы другая была словесность, — она, быть может, стала бы к «Рыбаку и рыбке». Еще меня порадовало: Павел Степанович прочел мне две пьески свои, и они у него вышли чисто русским размером и стали в русское слово. Я думаю, если бы подобный ему человек взялся написать стихи, то они бы у него вышли не русские, а европейские; человек жизнь провел на сцене, а что на нашей сцене есть русского, кроме «Горе от ума», «Ревизора», «Недоросля»? Да и то Ревизора он не играет, Недоросля, я думаю, тоже; одного Чацкого. Он обещал мне их дать.
Теперь я к вам посылаю семь пьес, и о каждой буду говорить отдельно. 1) «Последний вопль земных страданий» или просто «Страдание». О ней вам ничего не скажу; понравится — хорошо, не понравится — лучше. 2) Песня: «Не скажу никому». Она мне нравится; и я до вашего письма послал Владиславлеву в альманах; он прислал письмо, просить прислать, — она была написана, а вы молчали, я и послал. Если он ее не напечатает, и если она хороша, то напечатайте ее в «Отечественных Записках». 3) «Его Превосходительству Дм. Б.». Эту пьеску родня Бегичева — живет в Воронеже и во многом мне помогает — просил для Бегичева что-нибудь написать, я и написал. Ему она не понравилась; если не полюбится и Бегичеву, — будет лучше; но если она даже дурна и печатать ее будет нельзя, то скажите, — не смотря ни на что, я ее удержу дома. Лучше пусть сердятся, чем грязнить лицо. 4) «К ней же». Эта пьеска такая, какая есть: она иногда мне кажется хороша, а иногда гадка. 5) Песня «Так и рвется душа». Посмотрите на ее конец, что-то он у меня в одном стихе заломился. 6) «Дума двенадцатая». Она у меня выскочила в минуту; если она не из чего-нибудь, то пусть будет моя. Как-то таким образом у меня написалось, хотя я и не охотник на чужбинку. 7) «Божий мир». Он был отдан Плетневу, да он его почему-то не напечатал; если он хорош — так; а нет — так нет. С этих же пор, клянусь вам, кроме вас никому не пошлю ни слова, а все, что напишу, прямо к вам, и лучше «Отечественных Записок» для меня места не надобно. Дай Бог только удержаться в них, и не отстать: чертовский журнал! Я так и смотрю в нем на свои пьески: не торчит ли какая вон? Горячо пошел работать в них родной наш разум. Дай-ка мне еще распахнуться нынешний год, а на следующий пойдет покос добрый.
Несмотря, что я осенью буду в Питере, однако ж поспешу вам послать мою тетрадь, и, как вы желаете, напишу все худые и добрые: они что у меня, что у вас — все равно; а может, из них еще сыщется и путное. Вышлю вам письмо, какое вы говорили. Но только буду вас просить при сборе книги выбирать вещи одни добрые, а кой-какие слабые, хотя бы они и были напечатаны, в книге не печатать; и надобно смотреть на них не со стороны мещанина, а со стороны обыкновенного человека. Людям не много толку, что я мещанин, а надо, чтобы книга стояла сама за себя, без уменьшения и увеличения; а с ограничением — толку немного. Другая моя просьба: подождать продавать ее книгопродавцу. Больно мне бы не хотелось ее продавать с молотка; авось, Бог даст, я соберусь деньгами, и тогда пошлю или привезу вам их. На свои деньги без поклонов напечатать лучше; будет польза — хорошо, не будет — не беда. Русская пословица: «охотку держать…» Книга же, думаю, теперь соберется порядочная, листов в пятнадцать печатных. А к осени-то еще что-нибудь напишу. Однако ж я это так говорю про себя, а вам пошлю тетрадь и письмо и полную волю: что хотите, то и делайте — вы ее хозяин. Что напишу, буду посылать к вам: прямо одни стихи, без письма, а то эти письма редко удается написать хорошо. А у вас на них время немного, нечего терять его на пустяки.
А вот что мне нужно, хоть в одном слове напишите. Есть у Луганского, в четвертой части его «Былей и небылиц», «Ночь на распутье»; она написана, кроме некоторых мест, языком варварским, а материал драмы русский превосходный; и мне все думается, что я из ней сделаю русскую оперу; если это можно и труды не пропадут понапрасну, я начну, а нельзя — не надо. Я разумею труды не в деньгах, а чтобы время употребить на дело, а не на пустяк. Конечно, я сделаю оперу не такую, чтобы можно поставить на сцену, а по крайней мере, чтобы можно было прочесть; а то ее теперь и прочесть нельзя. Будьте здоровы. Душой и телом весь ваш, почитающий и любящий Алексей Кольцов. Кланяйтесь Андрею Александровичу.