27 февраля 1842 г. Воронеж.
Вот, милый мой Василий Петрович, вы так извинялись передо мною весною в письме, что долго не писали ко мне, что много раз сбирались и откладывали до завтра. А лучше ли теперь сделал я, исправней ли поступил? Писал ли даже на ваше письмо, — не помню. А сколько с той поры прошло время, — ужас! Вы уж заняты, и у вас больше рассеяния, больше людей, которых любите, а у меня и время свободно, и ничего не делаю, и людей в целом Воронеже ни одной души; не только некому сказать двух слов, но и не у кого пожать руки… И кажется, надо будет писать письмо без извинений. Но не думайте, однако ж, чтобы я не хотел к вам писать, или не имел желания; но были причины, и теперь есть, и их много, и причины уважительные. И сколько могу, рады ль вы будете, — не рады, а я вам их сообщу, — нельзя не передать, хочется. Больше некому, — Виссариону Григорьевичу и вам. Ему я их все передал, теперь — вам.
Живя в Москве, вы все знали, что я делал, думаю, какие были мои и семейные обстоятельства, и что уж там меня начали тревожить темные предчувствия, которые после разрешились — и много хуже, чем я думал.
С первого приезда домой, отец мой обошелся весьма холодно. Дело, которое я выиграл, его нисколько, при рассказе о нем, не порадовало. Это меня поставило в тупик. Я не жил никогда в одних комнатах с ними. Притом, в доме нашем есть мезонин, я одну зиму уж в нем зимовал; без меня его не топили. Я хочу перейти в него, — мне говорят: живи с нами. Живу неделю: скучно, беспокойно. Топлю мезонин, перехожу силой; мне не дают дров. Берем ночью, крадучи. Не дают свечей, чаю, сахару. Плохо. Я к отцу, — говорю об этом. Он: «Я говорил, — живи с нами, и я писал тебе: хочешь остаться в Москве, — останься; я и не ждал тебя; думал, ты там останешься. Кой-как пробился до весны. Весной дров не надо, и я стал жить покойней; но отец меня шибко огорчил. Это на меня шибко подействовало. Я начал шляться кой-куда и без дела; дела мне опротивели.
В эту пору встречаюсь с женщиной, о которой я вам писал, и два месяца убил с нею так, как никогда не жил с женщинами с роду. Ну, конечно, об этом дошли слухи и до отца. Подобное мое поведение ему не понравилось. Я всегда в глазах его и целого города вел себя святошей, и вдруг он увидал во мне человека распутного.
И это, конечно, не обошлось бы мне даром, да я заболел. Боль сначала заключалась в трех опухолях, и лекарь мой их в две недели прогнал. За ними новая боль: распадение во всей натуре. Вдруг я упал и телом и духом; вдобавок отец не дает денег ни гроша ни лекарю, ни на лекарство. Я занимаю; лечусь. Меня плохо кормят, и то тихонько от отца готовили обед мне. Я это узнал, сказал лекарю. Он присоветывал мне удалиться из дома, купаться в реке. К счастью, у родственника над самым Доном, в 12 верстах от Воронежа, есть дача. Я к нему; он велел с охотой переехать и дал мне все средства, и я жил на даче три месяца так покойно, — пиль, ел, спал, купался.
Здоровье мое немножко поправилось, но только поправилось, а не исправилось. В августе я домой, с месяц шло лучше, и я начал прохаживаться. В конце сентября у меня сделалось воспаление в почках, и я чуть не отправился на он-пол. Но пьявки, припарки, прохладительное — возвратили к жизни.
Отец, не смотря ни на что, мучить меня не переставал и очень равнодушно сказал мне, что если я умру, он будет рад, а если буду жить, то он предуведомляет меня вперед, чтоб я ничего не ждал и не надеялся; что он дома и ничего мне никогда не предоставить; что если не успеет при жизни прожить, то сожжет. И это говорил он тогда, когда я ни слова ему ни о чем подобном не сказал и ничего от него не требовал. Мать моя простая, но добрая женщина; хотела мне помогать, но я ее отклонил и поддерживал себя займом.
Воспаление прошло, и я немножко опять начал поправляться. Осень. Мезонин холоден, по необходимости поместился вместе. Комнату занял на проходе: удобней не было; была, — да в ней жили старики, ее не дали. Ну, ничего, живу.
За сестру сватаются. Завязалась свадьба, все начало ходить, бегать через мою комнату; полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки благовония курят каждый день; для моих расстроенных легких все это плохо. У меня опять образовалось воспаление, сначала в правом боку, потом в левом противу сердца, довольно опасное и мучительное. И здесь-то я струсил не на шутку. Несколько дней жизнь висела на волоске. Лекарь мой, не смотря на то, что я ему мало очень платил, приезжал три раза в день. А в эту же пору у нас вечеринки каждый день, — шум, крики, беготня; двери до полночи в моей комнате минуты не стоять на петлях. Прошу не курить, — курят больше; прошу не благовонить — больше; прошу не мыть полов, — моют. Я начал беситься, злиться, и даже, стыдно сказать, сплетничать. Но эта сплетня помогла и, наконец, кое-что, чего я не знал, открыла. Но об этом после.
Не смотря ни на что, старания лекаря и моя натура все превозмогла. Оказалось, что я очень живуч, как кошка. Мне стало лучше.
На пестрой свадьба кончилась. Шум с плеч долой. На третий день после конца свадьбы, отец ко мне приходить. Говорить, чтобы я перешел в его комнату. Я отказался: она зимой сыра, а это мне вредней всего. Он сказал: „Не хочешь? Ну, переходи, куда хочешь, или со двора“. И много наговорил в этом роде. После обеда уехал в гости. Я без него перебрался в комнату сестры моей, теплую, сухую, с прекрасным воздухом, и приготовился со стариком поспорить за нее. Но дело обошлось, слава Богу, без шума. Ему сказали, [что] я было перешел в его, но сделался нездоров — и перебрался в сестрину. Я точно было и перешел, но у меня разболелись грудь и голова, я и тягу из ней до него. Он молчал. Я поутру пошел к нему, объяснил причину, просил не сердиться за комнату, какую занял, и дело тем кончилось.
Да во время болезни и свадьбы за мою сплетню на меня сестра озлилась так, что начала ругать всячески и уверять мать, что я ей „нос скушу“. И даже однажды подле меня поставила стол на средину комнаты, положила девушку и начала отпевать меня, а я лежу и слушаю. И это та сестра, которую я весьма любил, о которой я много хлопотал учить на фортепьянах, петь, по-французски… И за фортепьяны мне досталось от старика порядочно. Но как еще приехал я из Москвы, удивился: пение брошено, фортепьяны забыты, язык тоже. Ноты, которые ей прислал, не разыгрывались. Это меня удивило. После узнаю, — она влюблена. Я и сложил все на это, раз намекнул об этом слухе; она меня отклонила так сухо, будто я это сам выдумал. Я и замолчал. Конец.
Но вы спросите, отчего ко мне сделался так дурен отец и сестра? Отец мой от природы с сильною физическою природою человек, жиль в приказчиках, приобрел кое-что, сделался хозяином, наживал капиталу до 70 тысяч рублей три раза, и проживал их вновь; в последний раз прожился, — и осталось у него много дел. Он их кое-как затушил, а окончить было нечем. Они пали на меня; в 8 лет я их поуладил, и это дело, за которым я жил в Москве, было последнее. Оно кончилось на время хорошо, теперь у него нет их, он покоен. Выстроил дом, приносить доходу до 6000 в год, да еще у нас девять комнат за собой. Кроме того у него осталось до двадцати [тысяч]. Он самолюбив, хвастун, упрям, хвастун без совести. Не любить жить с другими в доме человечески, а любить, чтобы все перед ним трепетало, боялось, почитало и рабствовало. И я все это переносил и терпел, но как у меня была особая комнатка, уйду в нее и отдохну. Не думал о себе, а только о делах. Но приняв дела, уладил их, как был Жуковский, он дал мне большой вес, и старик, ради дел, по необходимости, дал мне свободы более, чем желал. Это ему наскучило. Ему хотелось одолеть меня прежде, настаивая жениться. Я не хотел. Это его взбесило. Женись, — он бы тогда надо мной разговелся. Сестра же после меня его пуще возбудила. Она все мои фантазии, которые я ей рассказывал, перетолковала по-своему, и кончила, что я приехал за тем, чтобы обобрать старика, да и в Питер. Она же так сбывала с рук меня, чтобы выйти замуж и войти во двор и овладеть всем. И в кого она влюблена была, и вышла замуж? Человек видный, красивый собой, но пустой, недалекой, ограниченный, без совести и пошлой. И теперь оказалось, что она была влюблена, а он и не думал. Но если б я и умер, все бы они ошиблись в расчете. Отец по смерти может и отказать за ними дом, но при жизни, когда гонит последнего сына со двора, чтобы деспотически властвовать одному, то приметь ли к себе чужого человека — зятя. Кажется, — нет.
Устроившись в комнате, я поехал к сестре, просил извинения и прощения у ней и у двух других, буде я их чем оскорбил. И скажу вам откровенно: сплетня мне наскучила, и я был ими часто огорчен, встревожен, взбешен. Чтобы успокоить себя, чем продолжать ссоры, — кончить миром.
И я теперь, слава Богу, живу покойно, смирно; они меня не беспокоят. В комнате тишина; сам большой, сам старшой; с отцом вижусь редко. Он меня не оскорбляет пока, и я доволен им. Обед готовят порядочной; чай есть, сахар тоже; а мне пока больше ничего не нужно. Здоровье мое стало лучше, начал прохаживаться и два раза был в театре. Лекарь уверяет, что я в пост не умру, а весной меня вылечит. Но сил, — не говоря: духовных, — и физических еще нет; памяти тоже. Волоса начали расти, на лице зелень сошла, глаза чисты. Пока, — слава Богу.
Еще одно. Вы не знаете, какая у меня была сплетня? И подумаете, гадкая? Нет, а в подобном роде: сестра моя зла, желает моей смерти, отпела заживо; другая — дура; третья зла и ехидна и скряга; старик меня не любит, не дает денег лечиться, жених недалек, безсовестен и т. д. Оно все правда, да и правды-то не любят. А чтобы я что-нибудь делал отцу или сестрам во вред, — Боже сохрани! Ничего.
Вот, милый Василий Петрович, история моей болезни и моих обстоятельств с той поры, как я расстался с вами, до сих пор.
Я подробно рассказал вам и для того, что, кроме вас и Виссариона Григорьевича, мне некому передать о себе ничего, а во-вторых, и для того, что вы мне посоветуете делать. Пока я болен, конечно, — ничего; умру — также. Но — выздоровею? Как вы скажете: удерживаться ли в Воронеже дома, бросать ли все, — ехать в Петербург. Удерживаться дома, — житье мне будет плохое. Но все старик меня, как ни говори, а с двора не сгонит. У меня много знакомых здесь людей хороших, которым я еще ни слова. Про это знают лекарь и у кого я жил на даче; скажи им, — они помогут; но расположить человека силою, конечно, не могут; этого нельзя. Уладить с ним можно легко: жениться, и он будет ко мне хорош; но за то надо будет взять там, где ему будет угодно. Это значить: пожертвовать собой, сгубить женщину и себя. Ехать в Питер, — он не даст ни гроша. Ну, положим, я найдусь туда приехать, у меня есть вещей рублей на 300 — этого достаточно; но приехавши туда, что я буду делать? Наняться в приказчики? не могу. От себя заниматься? не на что. Положить надежду на мои стишонки, — что за них дадут? и что буду за них получать в год? — пустяки: на сапоги, на чай — и только. Талант мой, надо говорить правду в решительное время, — талант мой пустой; несколько песенок в год — дрянь. За них много не дадут. Писать в прозе не умею, а мне 33 года — четвертый, пока то да се — 34. Вот мое положение.
Пожалуйста, напишите мне ваше мнение, я им дорожу больше всего. Виссарион Григорьевич пишет: ехать; да боюсь, страшно. Я, живя на свете, хорошего не видал, или видел — да немного, да и то живя в Москве и в Питере, а в Воронеже не помню когда. Вы знаете жизнь и людей больше, опытней в этом деле, и я вам больше всех поверю. Что если в сорок [лет] придется нищенствовать? — Плохо, особенно на чужой стороне; жить же на чужой счет — век не проживешь. Я теперь должен вам и другим. Вы их не просите, а если б… Как они меня мучают! По делам торговли затянуть туда-сюда — не хорошо, но при нужде еще таки; но эти займы — другое дело. Есть [и другие долги]: я занял у таких людей, которые сами для меня заняли. Небольшая сумма, да в 1000 раз хуже большой! Здесь занимал — уж так с условием: когда будут — тогда отдать. Это еще легче, да легче при крайности, а то отведи, Господи, от моего врага такую легкость. Ради Бога, напишите на все это искренно и откровенно.
Писать — ничего не пишу, не в состоянии. «На новый год» написал больной в минуту горькой скуки, и вам их посылаю. Гадость, но они вам напомнят чудесную ночь, проведенную у вас многими. Если вам подобные вещи не интересны, то для меня это воспоминание весьма дорого. Читать — мало читаю, не могу: слаб, и памяти нет. Если читаю два часа, то делаюсь, как лед. Убиваю время так, кое-как. Наслаждаюсь спокойствием, важничаю один в светлой, сухой комнате, сплю до десяти. Необходимое есть — и довольно. Забочусь о здоровье…
Благодарю вас за письмо, присланное ко мне, за приписку к письму Виссариона Григорьевича из Петербурга, за совет, которого я пока и придерживаюсь. Извините меня, что я не пишу вам ничего о литературе, которую и больной люблю душою. Но писать о ней ничего не могу. Нет памяти, нет мыслей. Я пока сделался чисто животное существо и, видите ль, пишу к вам о всяких мелочах; в другую пору о них бы, может быть, постыдился намекнуть. Что, если и выздоровею, таким останусь? Тогда простите, Василий Петрович, Виссарион Григорьевич, Москва, Петербург! Нет, дай, Господи, умереть, а не дожить до этого паралитического состояния. Или жить для жизни, или марш на покой.
Есть еще пьески три новых, хотел бы сообщить их вам, да устал; писать мочи нет. После когда-нибудь. От души посмеялся я, читая ваше письмо. Павловы и Бакунины меня бранят за Языкова, — это хорошо. Беда у меня новая, Василий Петрович, готовится впереди; вчера услышал: та моя женщина будет в Воронеже после Святой. Я как-то боюсь ее увидеть… и хочется видеть. И если к той поре поздоровею и если пойдет по старому, тогда уж мне мать; а лучше пусть приезжает; жду. Братцам вашим мое почтение, Ивану Петровичу — глубокое. Вас цаеую крепко. До свидания. Ваш Алексей Кольцов.
Теперь спросите у меня, для чего я десять лет улаживал дела отца, торговал, хлопотал, строил дом, обманывал людей и иногда подличал? Сестре на свадьбу отец нашел 10 000 р., а больному сыну нет 200 — дать лекарю. Чудны дела на свете!
Пропустил: Зачем я снял ту маску, что носил прежде? Наскучило носить ее, стало в тягость наряжать себя, обманывать людей и себя. У вас я был — я; в Воронеже и в делах — другой я, не — я. И старик начал всюду говорить, что он меня кормить, что я все у него завел дела, которые он насилу кончил, и что я живу — воздух копчу, даром хлеб ем. И это меня огорчило. Отчего моя сестра переменилась? Вот отчего: без меня она и две другие, одна с дурью и живет богато, и ее голос был важен, [стали говорить]: «Станкевич помер, Сребрянский тоже, Пушкин застрелился, Марлинского убили; да и нашему молодцу несдобровать. И кто этих людей слушает и держится, тот человек пустой. Главное был бы хлеб, а для хлеба извинительно сделать всякую подлость. Люди побранят — да перестанут, а мы наживемся». Из этого письма увидите, если я сам не виноват. Сделался глуп, гадок, зол. Пожалуйста, скажите правду. Я за себя теперь не ручаюсь, может, мое болезненное состояние меня и перестроило иначе, и, может, я делаю не так, как должно.