61 В. Г. Белинскому

25 марта 1841 г. Воронеж.

Милый Виссарион Григорьевич! Браните вы меня, что долго я к вам не писал. И как не бранить, не сердиться; сколько времени прошло, как я оставил вас, а сколько писем написал — стыдно сказать. Человек — воздух, мечты, желанья — им нет границ, а действительность — грязная земля, груба и тяжела; и горе, — кто враждует с нею, и счастлив, кто победит ее, и умер тот, кто уступить ей. Давно я начал этот бой, долго бился с ней, и чуть-чуть она меня не срезала; но, видно, еще не судьба моя, не время еще паденья.

Живя в Москве, кончив порядочное дело, писал к отцу об нем, и от него получил письмо — гадкое письмо. Но я бы ему не поверил, — но оно мне лишь объяснило то, что у него было заметно давно. Оно меня убило, до того убило, что я потерялся весь, и больше месяца прожил в Москве без всякого дела; не знал, что делать, на что решиться: нищенствовать ли? оставаться в Москве, или ехать к вам в Питер, или в Воронеж? Но при одной мысли ехать в Воронеж грусть убивала душу; и чорт знает уж как собрался и поехал.

Дома отец принял меня холодно; после, дня через два, затеялся у нас с ним разговор, в котором, как сын и человек, я высказал ему все. Но это все мне нисколько не помогло, а только усилило мою к нему ненависть; он так был в эту пору гадок, низок и пошл, что вы гаже его не можете себе представить человека. Подробно всего не хочу вам рассказывать, — долгая история, — и она меня нестерпимо мучить. Я потерял к нему с тех пор всякое уважение; он на меня смотрит, как на человека подозрительного и мешающего ему действовать по произволу.

Я молчал и страдал мучительно, убийственно невыносимо; и силы мои как-то начали мне изменять. В теле оказалась слабость, грудь начала болеть больше, и я думал, что эти неприятности и безнадежность на будущее, и своевольное уничтожение собственных своих сил могут скоро и верно действовать разрушительно. И у меня оставалось одно: если силы вынесут это состояние, то хоть пеший, но к вам; и что бы ни случилось со мною впереди, — ничего: решимость каменная напор воды удержит.

И вот в этом-то гадком, болезненном состоянии я писал к вам из Москвы письмо, о котором весьма теперь жалею; это сделал я нехорошо. Гадкую пору жизни всегда надо убивать в самом себе, не передавая ее другим, особенно людям тем, которых любишь. В Москве удержался; Василию Петровичу однажды намекнул слегка — и только. Ну, уж чорт знает, как хотелось сказать кому-нибудь о себе хоть слово, — и сказал его вам: и дурно сделал — вас оно потревожило; вы человек такой, который или ото всей души презираете, или всей душой принимаете радость и горе. Впредь буду умней; да думаю, что впереди таких горестей со мною и не случится.

Помню, была у меня подобная болезнь во время оно, назад тому 10 лет, когда я в первый раз полюбил и бешено и безумно, и кончил историю плохо для нее и в тысячу раз хуже для себя. Но то время прошло, пережилось и забылось; так и теперь: самая дрянь прошла, болезни нет. У меня такая натура: сначала — чорт знает как — убьет ее горе; потом пройдет, забудется — и навсегда. Может быть, я бы еще и теперь был в том же состоянии, но нечаянно мне помогла из него выйти одна женщина; об ней я к вам уж писал; я думаю, это письмо уж получили. Я ей много обязан, она встретилась со мной именно в ту пору, когда была она всего нужней. Зато что за женщина — дьявол сущий…

Кажется, я от этой женщины скоро не откажусь; сам я этого ни за что в свете не сделаю, — скорей готов погибнуть, чем оставить ее, — разве она развяжет этот узел. Не знаю, сумею ли я ей отвечать долго; ее фантазия слишком капризна и прихотлива: каждый день ей нужна пища — увлекай ее фантазию: она ребенок; не увлекай — прощай. Ей нужна вседневная пища, она все живет в идеальном мире. Вещественность для нее вещь ничтожная; она на вещи смотрит сквозь призму своих фантазий; куда желания влекут, туда она следует: к погибели ль — ничего. Но у ней в натуре не лежит глубокое чувство; она все понимает, но понимает одну цветистую внешность. Вдова, не связана никаким условием, свободна как воздух. Вчера был у ней, чудо как она была хороша! Много сторон у ней есть прекрасных, человеческих. Она может обезумить и не меня: не даром весь Воронеж волочился за нею. И не счастье ли принадлежать такой женщине. Если я поеду в Питер, и захочу, — она поедет со мной. «Куда хочешь — всюду готова». Как у нас с ней пойдет дальше, буду писать. Но будь, что будет, по крайней мере я ей обязан в настоящую пору весьма многим; она возродила меня снова к жизни, и я теперь начал жить лучше. В душе такая полнота.

Одна забота, об одном грущу, что не могу еще ехать в Петербург. Смерть как хочется уехать к вам скорей. Воронеж в глазах моих потерял всякое значение. Что в нем у меня своего? чего жаль? кто есть, о ком бы пожалеть? Никого; свои — чужие, чужие — статуи, без духа и жизни. Отец — человек копеечный, алтынник. Куй я ему денежку — славный сын; подличай — прекрасный человек. Мать — простая женщина, с которой можно жить — и не жаль оставить. Сестра — я любил ее прежде; но она как-то переменилась, и я понимаю ее положение. По обстоятельствам ей должно перемениться; она купается в родном болоте и должна в нем утонуть; и все, что я пробудил в ней, по необходимости должно снова заснуть. Женщины — цветочки; поливай их роса и дождь — они цветут; а грей одно солнце — засохнуть. — Она, да, она ехать может со мной, куда угодно; весь Божий свет для нее один роскошный храм. За будущее не ручаюсь, а теперь по крайней мере так…

Ну, о другом. С отцом моим я пока кончил вот как: жить в Воронеже все лето, заниматься делом, начать новую стройку в доме, кончить ее к осени, привести дом в такое положение, чтобы он платил доходу до семи тысяч рублей, из них он согласен давать мне в год тысячу рублей, и меня отпускает на все на четыре; иначе с ним делать нечего. Деньги вексельные согласился заплатить; они меня мучили всего более. Торговать скотом не хочет — это хорошо. Других условий сделать я с ним не мог, да и нельзя: все у него в руках, а у меня по справке оказалось — шиш. Хорошо бы, если б сдержал хоть это слово; он такой человек, что ему переменить его ничего не значить. Горе, если он меня снова подсечет. Хотел с ним ссориться больше, но, ей-Богу, как-то я для подобных ссор не способен; самому перед собой за него как-то неловко, и не хочется во мнении людей себя уронить; хоть оно ничего почти не значить, а все дурно; уж что принято, заведено — то надобно поддерживать лучше, чем свою же постройку самому же и ломать. Да и что я с ним сделать мог лучшего? Дом записан за матерью, а кроме него у нас почти ничего нет. Одно ужасно тягостно: смотришь — кругом всего много, старик командует, а у тебя нет гривенника в кармане. При посредственном избытке терпеть крайность невыносимо страшно; но делать нечего — потерплю; много времени прошло ни во что, пусть пройдет и еще — так и быть.

Живу теперь, однако, я очень порядочно, занимаю в третьем этаже на мезонине четыре комнаты: две маленькие, небольшую прихожую, приемную, другую гостиную и четвертую кабинет; комнаты без мебели, но свежие и чистые. Получил позволенье нанять мальчика, — и будь денег малую толику, то жить можно по-христиански. Один, свободен, никем не связан, делами торговли занимаюсь мало; много время свободного, хоть его и трачу чорт знает как глупо и праздно; но этому я сам виноват, а не кто другой. Что делать? Читать ничего не хочется, писать — и подавно; особенно это писание на ум нейдет, как оно мне опротивело. Почему-то жаль, что так уходить время, и рад, что ничего не делаю.

Вы говорите, что мои занятия отворили мне двери и там, и сям; так, это правда — двери отворили, но как? — вот вопрос. Не Христа ради ль? Пусть я ошибаюсь в этом, как сивый мерин, но в этой ошибке нет ли правды? У меня на поверке, на расчете строгом с самим собой выходить все иначе.

Если литература дала мне что-нибудь, то именно вот что: я видел Пушкина, жиль долго с Сребрянским, видел Станкевича, много захватил добра от вас и полюбил вас; знаю Щепкина, Мочалова; обязан князю Вяземскому; и много, очень много: не то теперь, что был, не тем буду, чем бы должен быть. Смотрю кое на что иначе, чем другие; понимаю вещи, как понимают их не все. Между своими братьями я чучело, но чучело другого рода; смешон, но только между ними. Конечно, это богатство — великое богатство. В хорошем отношении теперь с Василием Петровичем. Все это так, всего этого чересчур много; нельзя ни за что купить и сотой доли. Я все это знаю. Но, Виссарион Григорьевич, я человек, а у человека желаньям нет конца, они вечно неистощимы. Положим, увлекаться ими вполне не должно; но и остановить их не в нашей воле, они неудовлетворимы; а не иметь желаний — не иметь ничего. Я думаю, что ничего несчастнее на свете нет, как судьба бедняка, — и такого бедняка, которому добрые люди еще помогают: ничего не жди он, ни от кого не надейся помочи — и делу конец; он живет и терпит, и помочи не ждет; но кому люди помогли вполовину, тот уж по закону необходимости ждет больше, и его жажды напитать ничем нельзя. Чиновником я никогда не буду, — эта должность не по мне.

Вы ставите в пример мне Полевого. Полевой — спартанец, он живет, как жили они, — наслаждаясь природою, занимаясь искусством, и мучили до смерти и бесчеловечно своих илотов. Он иного сделал хорошего, а теперь крадет разные вещи, и хороший друг Булгарина. Вы говорите в письме много от души и искренно, но не сказали всего о моих недостатках; эти заметки всего нужнее, и, пожалуйста, скажите мне их все прямо и откровенно; лучше этого вы ничего мне не скажете. Я теперь самую горькую истину полюбил всей душой. Самый желудок мой переменился, — вместо сладкого варить лучше горькое; маслины прежде я терпеть не мог, с одной рвало меня, а ныне я обжираюсь ими и глотаю по полусотне; и если б попались на эти зубы устрицы, и с ними бы церемониться не стал. Кислое, горькое, соленое, уксусное сделалось моим любимым кушаньем.

Кланяйтесь от меня всем, кому кланяться можно. Всех людей, которых я люблю в Питере, осталось немного, и их в одну минуту можно перечесть по пальцам: вы, Вяземский, Краевский, Панаев, Языков, Одоевский, Комаров — вот и все. Простите ради Бога за долгое молчание; теперь мое положение немного улучшилось, — буду писать больше. Если вам не наскучить моя история с нею, я готов о ней писать много: кроме ее писать не о ком. Как я люблю вас — об этом ни в конце, ни в начале нечего больше и подписывать: люблю я вас, как больше любить никого на свете не могу.

Алексей Кольцов.

Загрузка...