Противодействующие силы

ФРИДРИХУ ГУНДОЛЬФУ, ВОЖДЮ И ДРУГУ

Хотя Платоново царство одними и теми же надвременными границами четко отделяло себя от череды эпох, столь отличающихся друг от другаw, как Возрождение и наше нынешнее время, все же оно росло, строилось и приобретало свои черты в связи со временем: ведь чем сильнее временные бури заставляют возникающий из божественной середины гештальт искать себе более прочный фундамент и вырабатывать более завершенную структуру, тем увереннее он, направляя развитие и создавая одни и те же формы, возвышается среди позднейших ненастий.

После выступления софистов, по сути своей лишенного пластичности, распад греческой формы произошел с небывалой яростью и быстротой, поскольку разложению в те времена подверглись не какие-то вторичные и косвенные направления, а, напротив, сами изначальные жизненные силы вырвались из рамок сдерживавшего их гештальта и бурно требовали для себя существования. Ведь сократическая мера и софистическая тенденция, эти две противодействующие силы, не покрываются противоположностью логического и алогического или этического и неэтического, как и сама Эллада непредставима в характеристиках современной жизни; скорее, теперь нужно было в новом, более строгом сопряжении вновь усмирить первый и потому столь мощный прорыв инстинктов из первозданного единства инстинкта и закона, которые, как кора и сердцевина, должны были образовать единый ствол. Именование «софисты» не должно вести наблюдателя к ложному выводу, будто их новоустановления были обретены на путях мысли и в поисках мудрости: как раз иррациональная, вязкая земная почва придавала им силы и порождала их замыслы, и лишь ради самосохранения, оправдания, лишь для порядка вдавались они в вопросы познания и науки. Если это древнейшее, порождаемое жизнью брожение, никогда не остававшееся всего лишь реакцией на что бы то ни было, каковое, возможно, имело свое начало, — но никоим образом не основу и не исток, — в национальном подъеме, крепнувшем народовластии и контактах с Азией, мы будем сравнивать с подобными ему, то только неправильно его истолкуем, ибо даже грандиозное родственное движение Древнего Рима уже не питалось, как оно, созидательными силами, а все позднейшие были лишь ответными, несамостоятельными. Но это частичное высвобождение инстинктов из жизненного целого нельзя списать и на то, что таким способом (особенно в проводимом Гиппием Элидским различении между physis и nomos) будто бы утверждало себя естественное право; ведь в этом не было необходимости, пока «неписаные законы», будучи признаны в правовой жизни, это право гарантировали:

Не знала я, что твой приказ всесилен

И что посмеет человек нарушить

Закон богов, не писанный, но прочный.[30]

Даже благоговение перед тем, какой жизненной силой был пропитан сам этот греческий распад, не может скрыть от нас, что повсюду происходило только разложение форм, а не их образование, что высвобождение инстинктов из их прежней сопряженности с законом высвободило также и Я из той общности, каковая поддерживалась, лишь пока инстинкты обуздывались законом, пока законом регулировался их рост, и что, когда инстинкт сделался единственным законом, народное единство, почва греческого величия, было попрано в угоду личному произволу. Именно так трактовалось софистами до сих пор всех восхищающее изречение Протагора «Человек есть мера всех вещей», коему позднее стала несправедливо приписываться большая глубина: не герой, не возвеститель божественного провидения и не носитель владычественной воли становится господином меры, а тот, кто уже не подзаконен никакому более объемлющему единству, кто свободно парит и ни за что не ответственен, — тот делается распорядителем произвола. Если усердно-деловитое, популяризирующее просвещение софистов, переступая через все местные особенности и смешивая по-разному складывавшиеся обстоятельства греческих государств, если осуществляемая ими в расчете только на деньги, а не на способности учеников продажа знания о том, как стать вождем в государстве, не смогли предотвратить того, что эти Протагоровы слова впоследствии до неузнаваемости углубили свое значение, то этого должно было достичь добавление в «Теэтете», звучащее, несомненно,[31] в духе самого Протагора: «Разве не то он имеет в виду, что какой мне кажется каждая вещь, такова она для меня и есть, а какой тебе, такова она для тебя; ведь и ты тоже человек, как и я, не так ли?»[32]

Такое проституирование понятия меры, отнимающее у него принудительную силу во всяком росте и формировании, прискорбным образом сочетается с учением о познании, согласно которому действительной мерой последнего становится чувственное восприятие единичного человека, смутное ощущение предметов, целиком остающееся в плену бессвязности телесного: «Вне восприятия человек — ничто». Применяя к учению о восприятии Гераклитово движение, Платон указывает на разрушительные для всякой формы (и всякого полагания вообще) последствия такого дробления духовного целого, основанного на чувствах, — его превращения во всего лишь сумму случайностей и вещественных данных, сменяющих друг друга в чувственном восприятии: тут предстояние предмета теряет свое стояние и остается в стадии простого пред, повисая в таком отношении к духу, которое не поддается никакому определению;[33] ему не отведено даже никакое пространство, эта особая базисная форма пластического способа воплощения, столь характерного для греков,[34] и сам дух утрачивает непререкаемую надежность тождественного суждения.[35] Чувствам же, — а ведь вне совокупного результата их деятельности человек не может считаться человеком, — свойственно не бытие, но всегда лишь становление; они суть лишь потенции воспринимающего,[36] как у Аристотеля, но здесь еще и с назойливой претензией — будто ими одними и исчерпывается все человеческое.

Еще более ядовитый, буйно разрастающийся сорняк это вырожденное понятие меры сеет в служебном ярусе государственной структуры, сосредоточенном вокруг властвующего центра, поскольку отныне направляющий и созидающий господин, даже как носитель божественной силы, имеет веса не больше, чем раб с его тупою мерой, и неорганизованная масса рабов становится настолько более сильна, весома и значительна, насколько она по численности своей превосходит Одного — творца или властителя.[37] Свойственная властителю уверенность в себе оборачивается посмешищем, когда противостоящее ему множество, противящееся его формирующей воле в качестве непокорной материи, приобретает не просто равный с ним вес, признаваемый и самим господином, но, пожалуй, тем больший, чем более неподатлива и массивна материя. Тем самым господство оказывается бессмыслицей не только с точки зрения меры, но дискредитирует и само себя. Столь стремительное исчезновение некогда действенного и плодотворного гештальта единичного человека и общности лишь по видимости сдерживается, когда смыслом и законом государства становится полезность (ибо именно в этом и состоит самая пагубная подмена) или когда в качестве правового принципа любому, кто не скуп на деньги, в популярной дидактической форме предлагается тирания.

И боги, «прекраснейшие чем мы», бывшие для грека возвышенным образцом его собственного, человеческого формата, более не судят и не выносят приговор, потому что там, где их существование уже отрицается, нет надобности в оправдании, а где они еще существуют, их с помощью «курений, смиренных обетов и жертвоприношений»[38] можно примирить с любым недостойным деянием.

Отказываясь от готовности к ответственному служению, единичный человек отрывается от почвы общности, единственно питающей его, лишается покоя, который дарит служение и слияние с гештальтом, и — тем яростнее, чем отчаяннее он блуждает в своем одиночестве, — подстегивает свое вырученное таким способом ущербное Я, вгоняя его в болезненное самопре-одоление, во всестороннее ветвление навыков и сноровок, до тех пор пока кровь не остановится в его жилах от одышки и нехватки сил, поставляемых из живой сердцевины. «Опасность для греков заключалась во всякого рода виртуозности» (Ницше). С приходом софистов греческий гештальт, доселе пребывавший в столь благородном покое, начинает судорожно растягиваться, и нарастание оживленности, достигаемое ради нее самой, ошибочно принимается за улучшение жизни.

Калликл: Но приятная жизнь состоит в том, что она притекает столь многообразно, насколько возможно.

Сократ: Тогда соразмерно многостороннему притоку не должен ли и отток быть многообразным, а отверстия для вытекания весьма велики?

Калликл: Конечно.[39]

Если разносторонняя одаренность и растущая многосложность, а значит и раздробление личности становятся жизненными критериями, то для блуждающего одиночки ослабляются последние связи между жизнью и учением, пока речь не становится, наконец, просто игрой слов, столь же далекой от жизни, что и оторвавшийся от корня побег, когда учитель уже не стоит всем своим существом за ценность собственного учения: «Какое тебе дело до того, думаю я об этом так или нет, и почему ты просто не держишься речи?»[40]

Аколасия — вот что начертано на знамени тех, кто распыляет себя во вселенной: подобно метеорам падают они, вырванные из вечно-безмятежного вращения вокруг светящегося, согревающего центра, угасая в пустом и холодном эфирном пространстве и вспыхивая лишь от трения чужих атмосфер, со свистом ими пронзаемых; гонясь ради этого за всем, что им чуждо и что их прельщает, но при этом истирая собственные тела в бестелесную пыль, которую в конце концов не могут зажечь уже ни чужой свет, ни трение чуждого воздуха.

Если Протагор и Горгий еще были надвременными фигурами, так что их духовная форма и по сей день способна придать человеку сил, — ведь софистика, как первое и непосредственное разложение жизни, зарождалась еще из телесных причин, — то последующее центробежное движение, разрушая гештальт, прорвало пространство с такой неслыханной быстротой, что платоно-сократовский возврат к прежнему явился истинным спасением в смертную минуту. Ибо суть этой новой позиции такова: бегству от центра она противопоставляет исходящий из центра обзор, неудержимому падению метеоров — кружение планет, обращенных к божественному огню и ему служащих, а в качестве своего собственного образа предлагает известную притчу из «Иона»[41] о «камне, который Еврипид назвал магнесийским, а большинство называет гераклейским. Этот камень не только притягивает железные кольца, но и сообщает им такую силу, что они, в свою очередь, могут делать то же самое, что и камень, то есть притягивать другие кольца, так что иногда получается очень длинная цепь из кусочков железа и колец, висящих одно за другим; у них у всех сила зависит от того камня. Так и Муза сама делает вдохновенными одних, а от этих тянется цепь других восторженных».[42] Базовые элементы новой картины мира тесно соединены в зерне, из которого надвигающаяся на него жизнь создает живой организм, подобный самому зерну, но лишь до тех пор удерживается его силой в замкнутом кругу, пока остается вблизи упомянутого центра и подавляет собой все время множащиеся посредующие, промежуточные звенья. Ведь обзор, исходящий из центра, неизбежно устраняет столь желанную для софистов пестроту преломленного света; простое становится если не жизненной основой, то по крайней мере жизненной формой.

Самовоспламенение вблизи центрального пламени — это первый императив, а избавление от промежуточных звеньев — требование, вытекающее из него, потому что эти звенья способствуют пестроте и утонченности, от них веет холодом разложения, они подобны афинскому яду. Поэтому в государстве рассмотрение идей является единственной стержневой линией, и только то, что смыкается с располагающимся в центре agathon, оказывается правомерным также в искусстве и в жизни; даже в самых далеких ответвлениях упраздняется все, что опосредует непосредственный путь и тем самым его удлиняет: рапсоду, а равно и софисту, приходится признать свою ненужность в общении между поэтом и народом, никакой книгой не следует заслонять прямого пути от губ к ушам, и в государстве между властителем и народом тоже не требуется никакого посредника.

Кроме того, такая жизненная позиция и мыслительный процесс выстраивает по сходному закону: «Мы говорим, что движение разума и движение на одном и том же месте сходны в том, что они оба постоянно совершаются одинаково обусловленным образом, в одной и той же сфере, вокруг одного центра, в одном направлении и по одному закону; поэтому круговое движение разума и можно сравнить с правильно выточенным волчком».[43] Таким образом и самый внешний круг властвующей сердцевины, круг чистого мышления, которое уже чуть было не утратило способность вернуться назад к жизни, приобретает космическую завершенность; стены человеческого бытия, раздвинувшиеся под разрушительным напором софистики, смыкаются в сферу, так что теперь сам человеческий образ становится завершен в себе, подобно космосу, и покоится, уже не устремляясь к чему бы то ни было вовне, и потому не остается уже никакого сомнения в том, что мышление в сотворенном мире как бы «размеренно вращается по кругу», движение человеческого разума отождествляется с движением мира,[44] а космос, сообразно пифагорейской и Парменидовой картине мира, устроен следующим образом: «Живому существу, которое должно содержать в себе все живые существа, подобают такие очертания, которые содержат в себе все другие; итак, он путем вращения округлил космос до состояния сферы, поверхность которой повсюду равно отстоит от центра, то есть сообщил Вселенной очертания, из всех очертаний наиболее совершенные…»[45]

Если же в «Федоне», вопреки всему этому, Земля предстает в виде мирового осадка, то это имеет уже по-другому обусловленный смысл, который мы проясним при рассмотрении потустороннего у Сократа.

Загрузка...