На улице Достоевского

Коммунальные квартиры принято бранить и проклинать. А между тем они бывают идиллически-благостными. В одних случаях это достигается самоусовершенствованием жильцов посредством медитации, в других — счастливым стечением роковых обстоятельств. В нашей квартире путь к тишине проложил именно фатум.

Описываемые события произошли в Ленинграде на улице Достоевского, 32. Улица наша была знаменита Кузнечным рынком и Ямскими банями. Рынок опровергал измышления клеветников России о нехватке при социализме сельскохозяйственных продуктов, а бани имели соблазнительную репутацию рассадника разврата.

В шестидесятых годах разрешили вспомнить, что напротив Кузнечного рынка жил Федор Михайлович, и, в результате победы сил интеллигенции над силами партийного аппарата, на нашей улице, без всякой, впрочем, помпы, открыли музей Достоевского.

Дом наш постоянно боролся за звание «Дома коммунистического быта», лестничная клетка — за звание «Лестничной клетки коммунистического быта», квартира, соответственно, за звание «Квартиры коммунистического быта». В коридоре, действительно, паркет был весь натерт, но над каждым кухонным столом, — а их умещалось пять, — висели отдельные 25-и свечовые лампочки, провозглашая отсталую идею «прайвиси» и независимости.

Долгие годы квартира наша жила кипучей, но тривиальной жизнью, не заслуживающей упоминания в художественной литературе.

Но однажды — одно за другим — случились события, превратившие цветущую коммуналку в безлюдную пустыню. В обители нашей воцарилась тишина, такое оглушительное безмолвие, что хоть вешай на дверях картину Левитана «Над вечным покоем». Произошло это после того, как в первой от входа комнате была обнаружена предательская измена, а в ванной совершено убийство.

…Налево от входной двери проживал инженер Ленгаза Наум Львович Боренбойм с супругой Фаиной Марковной. Нёма являл собой полноватого господина пятидесяти лет, в меру лысого, в меру жуликоватого. На его щите красовался девиз: «Я люблю тебя, жизнь!» Фаина Марковна, ровесница мужа, выглядела представительницей предыдущего поколения. Гастриты, панкреатиты и прочие сюрпризы желудочно-кишечного тракта покрыли ее лицо желтоватой охрой. Душа же была снедаема язвительностью и сарказмом. Служи она в Нижегородском Драгунском полку, — я назвала бы ее Печориным.

— Ей, суке, только бы подкусить и надсмеяться, — жаловался Сенька Крыша, шофер овощебазы, проживающий напротив нашей двери.

— И все исподтишка, лахудра недокрашенная, — вторила Лиля Кузина, паспортистка жилконторы, занимающая комнату справа.

Однако соседи были случайными жертвами. Главной мишенью сардонического Фаининого ума служил сам Наум Львович, веселый и кроткий, с голубыми навыкате глазами. И все догадывались — почему. Нёма был ей неверен.

Правда, шашни его протекали в глубоком подполье, — Фаина билась в поисках улик, но тщетно, тщетно… Ни бюстгальтера в кармане, ни следов помады на шее, ни даже захудалого телефончика на клочке бумажки. Однако флюиды измены постоянно носились в воздухе. А ущучить прелестника не удавалось, — хитер был Боренбойм и осторожен.

Но однажды Нёма нарушил заповедь: «Не греши, где живешь», и возмездие тотчас настигло его. Обольстила Боренбойма соседка Кузина. Лиля имела за плечами всего 30 лет, была бесспорной блондинкой и, несмотря на дугообразные ноги кавалериста, выглядела эффектно. Ее личная жизнь происходила в отпускной период на Черноморском побережье Крыма и Кавказа. В Лилином архиве хранились капитаны из Мурманска, профсоюзные деятели из Свердловска, снабженцы из Минска и даже главный инженер Харьковского завода ядохимикатов. О нем Кузина вспоминала с трогательной нежностью: «Староватый, конечно, еврейчик, но ласковый и нежадный».

Но однажды трезвый ум подсказал Лиле, что нечего за тридевять земель киселя хлебать, когда буквально за дверью существует староватый, но ласковый и нежадный Нёма Боренбойм. И Лиля намекнула, что Наум Львович имеет шансы. Польщенный, он приволок ей на 8-е марта духи «Красный мак» и веточку мимозы. Дважды они тайно сгоняли в кино, один раз Нёма попросил у приятеля ключ и развлекся с Лилей в чужом кооперативе. Но в целом роман тлел невинно на ограниченном пространстве: кухня-ванная-коридор… И вот однажды их попутал бес.

В теплый майский вечер Кузина публично причесывалась перед зеркалом в передней. Наум Львович крутился рядом под видом «позвонить по телефону». Кокетливо сдув волосы с гребенки в сторону Боренбойма, Лиля сказала:

— Между прочим, у меня завтра день рождения. Гостей я не зову, надоели хуже горькой редьки. А Тамарка мне банку крабов оставила.

— Что вам подарить, Лилек? — всполошился Боренбойм.

— Вас самих, Нёмочка. Мечтаю справить вдвоем… И даже надеюсь…

— Но где и как? — прошептал наш Казанова.

— Да уж не в общественном месте… — Лиля маняще повела глазом, и Наум Львович зашелся от страсти.

Однако, будучи реалистом, он понимал, что за один день раздобыть хату не удастся… И в распаленном Нёмином мозгу возник гениальный стратегический план. Заключался он вот в чем: Нёма немедленно сообщает Фаине, что его посылают на два дня в командировку, и утром как бы уедет в Тихвин. Фаина не любит ночевать одна и на время Нёминых отлучек обычно перебирается к сестре. Под покровом белой ночи Боренбойм прибудет домой и тайно проскользнет в Лилину комнату, где они будут пить коньяк, закусывать крабами и предаваться любви, как таковой. На следующее утро Нёма, незамеченный соседями, улизнет на работу и вечером официально вернется из «командировки». Сказано — сделано.

Утром Наум Львович «уехал в Тихвин». С этого момента в сценарии появились непредвиденные бреши и, будь Боренбойм человеком суеверным, он внял бы предостерегающим знакам рока.

Мотаясь в обеденный перерыв по Гостиному двору в поисках подарка, Нёма чудом не столкнулся с Фаиной, которая давилась в очереди за хной и басмой. А в конце рабочего дня начальник объявил о премии и было решено отправиться всем скопом в «Метрополь». Боренбойм заявил, что Фаиночка болеет, и он спешит домой.

— Да брось ты, Наум Львович, голову морочить. Сейчас позвоним твоей супружнице и получим «добро».

Нёма в панике ляпнул, что телефон отключен за неуплату и под удивленными взглядами коллег торопливо раскланялся.

Дальнейшие события излагаются в форме репортажа:

7.00 вечера. Наум Львович позвонил домой. К телефону подлетела Лиля. — Уехала!.. — выдохнула она и бросила трубку.

7.30 — он явился через черный ход и тайком пробрался к возлюбленной.

11.00 — в Лилиной комнате вырубили свет, но оставили тихую музыку.

11.30 — вернулась Фаина, вдребезги разругавшись с сестрой.

3 часа ночи — Боренбойм отправился в уборную.

3 ч. 05 — Наум Львович покинул сортир.

И вот тут нечистая сила (назовем ее — «условный рефлекс») сыграла с ним дьявольскую шутку. Сонный греховодник не вернулся к Лиле, а машинально проследовал в свою, первую налево от входа комнату.

Душераздирающий вопль сотряс квартиру коммунистического быта. Пробудившись от чуткого сна оглушительно верещала Фаина при виде голого мужчины. Опознав мужа Нёму, она взяла октавой выше.

Повсюду зажегся свет, — мы высыпали в коридор. Сенька Крыша ликовал, как в день Победы, и колотил ногой в дверь супругов Бочкиных, приглашая приобщиться к торжеству. Лиля, вылитая Грета Гарбо, облаченная в Нёмин подарок — немецкую ночную сорочку, — словно изваяние замерла в дверях, трагически зажав ладонью рот. Несчастный Наум Львович топтался посередине и схватившись за голову, лепетал: — «Ах, ты, Господи! Ведь не я это вовсе… Фаиночка! Не обращай внимания!.. Не верь ей, Фанечка!»

На следующий день Фаина Марковна докладывала о происшествии в парткоме Ленгаза и в жилконторе, доставив Нёминым и Лилиным сотрудникам несколько счастливых часов. Член партии с 1962 года Боренбойм схлопотал строгача и был призван помириться с женой. Однако Фаину понесло в разнос. Она подала на развод. Нёма переехал к приятелю, его супруга к сестре, и оба они интенсивно занимались обменом. Струхнувшая Лиля, боясь всенародного осуждения, взяла месяц за свой счет и укатила в Алушту.

Не успели мы опомниться после созданного Фаиной цунами, как случилось нечто, совершенно затмившее драматическое явление Нёмы Боренбойма народу. Сенька Крыша и Василий Петрович Бочкин… но, простите, вы еще не знакомы с семьей Бочкиных.

Василий Петрович, мордастый, поросший шерстью человек с примесью цыганской крови, бывал тяжко пьян четыре дня в неделю. Деликатные намеки, что не худо мол полечиться, приводили его в исступление.

— Не запои у меня, а нормальная поддача, — рычал он на кротчайшую жену, прозванную нами голубицей Любаней. — Понял? Сечешь разницу между алкоголиком и пьяницей? Пьяница я — понял? Для радости пью, для выражения души!

Во время описываемых событий Василий Петрович трудился водопроводчиком на кондитерской фабрике им. Н. К. Крупской. От него томительно и сладко несло шоколадом. Любовь Ивановна, работница объединения «Красный треугольник», напротив, попахивала резиной. Она проверяла качество калош. Кормились супруги на Любанину зарплату, свою Василий Петрович оставлял в угловом гастрономе. Когда Бочкин ощущал, что душа его выражена недостаточно полно, он выцыганивал деньги у Любани. Изредка голубица проявляла стойкость, и Василий Петрович колотил ее до полусмерти. Мы вызывали милицию, но на утро, припудрив синяки, Любовь Ивановна неслась в отделение и вымаливала свое сокровище обратно…

И тут Любаня неожиданно зачала. Грядущий ребенок перевернул голубицыно мировоззрение, и она отправилась на кондитерскую фабрику требовать, чтобы зарплату Бочкину на руки не давали. Василий Петрович тяжко переживал потерю независимости.

— Мужик ты или тряпка половая? — подзуживал друга Сенька Крыша, — да что она измывается над тобой…

Василий Петрович учинял скандал и, вырвав у Любани трояк, исчезал на сутки. И вот, спустя две недели после крушения семьи Боренбоймов… Однако дадим слово самому Василию Петровичу.

На следствии он рассказывал об этом так:

— Шел я в тот день со смены расстроенный. Чувствую, — не выпью — пропаду. Нервы прямо совсем расшалились. Бывает же у человека изредка такое настроение. А в кармане — ни гроша, да и откуда взяться?

Василий Петрович вопросительно взглянул на следователя Наседкина, и тот сочувственно покивал головой.

— Ну, приволокся я домой, а супруги моей еще нет. Пошарил я в комоде, под матрасом, буфет облазил — ни черта. Ума не приложу, где она их держит. И одолжить негде. Немка с Фаиной расплевались, а потаскуха эта, извините, Лилия Павловна, на юг смылась. Самочувствие, гражданин следователь, хреновое, света белого не вижу: голова раскалывается, в горле першит, мутные рожи со всех сторон обступают… И Сенька, извиняюсь — Семен Прокофьевич — с работы не заявлялся, у меня на него надежда оставалась.

Тут приходит Любаша, злая, как ведьма. Это она, как забеременела, так не узнать прямо, — ни здрасьте, ни до свиданья. Сумку на кровать бросила и на кухню… Я, конечно, сумку обшарил, да безрезультатно. Вскоре она из кухни возвращается и дословно говорит: — За хлебом сбегаю и будем обедать.

— А я ей: «Погоди, Люба, тошно мне очень».

— «Пить меньше надо», — отвечает и дверью как хлопнет. Я выскакиваю за ней на лестницу: «Любаша, — говорю, — честью прошу, дай трояк!» Помню, обнял ее даже. А она вывернулась, глаза бешеные: — «Иди, — говорит, — к чертовой матери», — и даже выразилась… — «Люба, — говорю, — да что с тобой? В недалеком будущем ты так со мной не обращалась. В последний раз тебя умоляю, а то не знаю, чего над собой совершу».

— Угрожали, значит? — впервые перебил Наседкин.

— Так себе же угрожал, не ей. А она и говорит: «А что хочешь, то и делай, — хоть топись, хоть вешайся».

Вернулся я в комнату, как побитая собака. Ну; думаю, такая-растакая, разбросалась… «Хоть вешайся», — говорит. А и повешусь. Посмотрю, как она ребенка без отца растить будет.

Картина безотцовщины настолько расстроила Василия Петровича, что он всхлипнул, и следователь Наседкин поспешил подать Бочкину стакан воды.

— Правду сказать, я не насовсем вешаться задумал, а так, педагогицки. Ведь не изверг же я, — ребенка без отца оставить. Я Любку просто проучить решил, припугнуть немного. Взял веревку, обмотал вокруг шеи и пропустил подмышками, а сверху пиджак надел, чтоб незаметно… Крюка подходящего в комнате не было, а в ванной целых три, — на них веревки для белья натянуты. Выбрал я, какой посолидней, накинул на шею петлю, а сам стою на краю ванны, жду, когда входная дверь хлопнет. Боюсь только в ванну сверзиться, — там бельё замочено. Вдруг слышу — пришла. Соскочил я с ванны, повис. Веревка, правда, малость шею натирает, но ничего — висеть можно. Представился мертвым: глаза закатил, язык высунул. Счас, думаю, в ванну сунется, погляжу я на нее…

Тут по коридору шаги приближаются.

И точно, — кто-то входит в ванную. И вижу я краем глаза, что не Люба это вовсе, а дружок мой хороший, Сенька Крыша. Уставился на меня, глаза вылупил. Эх, думаю, пропало дело. Ведь заорет, как оглашенный, и всю картину испортит. Я даже зажмурился. Ан, не тут-то было. Семен Прокофьевич крючок на дверь накинул и ко мне. Представляете, гражданин следователь, начал Крыша мои карманы ощупывать. И в пиджаке и в брюках шарит. Дак ведь щекотно же… А потом схватил меня за руку, часы снимает, — матери моей подарок. Я, — и тут голос Василия Петровича задрожал, — я как ни нуждался, а их ни разу не пропил… Ну и такая злость, такая обида меня взяла — друг, понимаешь, называется, — повешенного обворовывает, — что лягнул я Крышу ногой в живот. А он возьми, да и помри с испугу…

Я была дома, когда это случилось. В 5 часов дня из ванной раздался истошный вопль и стук падающего тела. Я стала дергать дверь, она была на запоре. Рванула сильней. На крюке болтался Василий Петрович, пытаясь достать ногами края ванны, на полу, зажав в руке бочкинские часы, хрипел Семен Крыша.

«Скорая» приехала молниеносно, да все равно поздно. Семен Прокофьевич, не приходя в сознание, скончался от инфаркта по дороге в приемный покой.

Вот тогда-то и воцарилась тишина. Боренбоймы не показывались, Лиля Кузина отсиживалась в Алуште. Сенька Крыша был практически мертв. Василий Петрович пребывал на экспертизе в судебной психушке. Голубица Любаня уехала в декретный отпуск к маме. Впервые за тридцать лет в нашей квартире наступил «невечный покой».

Загрузка...