1891 г.
И вправду, наивность моя не знала границ. Я видел, и считал себя исключительным взрослым, в итоге понимаю, что я попал в самое заточение ублюдского юношеского максимализма. Кто я? Адам К. на первых рядах митингов с красными транспарантами. Адам К. на первых страницах партийной литературы. Или. Адам Кесслер, заключенный под стражу, подстреленный при попытки побега и избитый до полусмерти жандармскими сапогами. Адам Кесслер, харкающий кровью неделю из-за отбитых органов, валяющийся на шконке, как брошенная бродячая собака и натягивающий до подбородка одеяло, воняющее клопами и крысами.
Или человек без имени и фамилии вовсе продолживший, как параноик разговаривать со своим дневником?
Ах, да дневник новенький, ничего не знающий, ничего не помнящий. А тот кто его прочтёт, если найдёт, вспомнит, что я закончил его в Рождество, в возрасте четырнадцати лет в компании дорогих сердцу людей.
Его будет интересовать, что же такое случилось, что этот мальчик оказался в тюрьме и единственным источником света для него теперь служило маленькое окошко? Что случилось с его друзьями и близкими? Что случилось с детьми, которых он обучал?
Тот, кто найдет этот дневник, наверняка, будет терзаться вопросами и мучительно искать ответы, пытаясь понять, что же такое страшное, непоправимое случилось, что же за роковые события перевернули жизнь этого мальчика, этого юного Адама, превратив его из восторженного идеалиста в узника, заточённого в четырёх стенах? Что же стало с его друзьями и близкими, с теми, кто был ему дорог, с теми, кто заполнял его жизнь смыслом, радостью, теплом? Что произошло с детьми, которых он обучал?
Восемьдесят восьмой и восемьдесят девятый годы, промелькнувшие, как два коротких вздоха, прошли, на первый взгляд, очень спокойно, убаюкивающе мирно, не предвещая грядущих бурь, не омрачаясь громкими потрясениями. Если, конечно, не считать смерти Эрнста, малыша, не дожившего до своего первого дня рождения всего двух месяцев, безвременно ушедшего из жизни, сражённого неизвестной, таинственной болезнью, перед которой оказалась бессильна медицина. Доктора, лучшие умы, светила науки, так и не смогли установить причину, оставив диагноз покрытым пеленой неизвестности.
Мичи, раздавленная потерей, замкнулась в себе, ушла в глухую оборону, перестала выходить на связь со всеми, оборвав нити, связывающие её с внешним миром, даже с собственным отцом, отгородившись от всех стеной молчания и боли. Максимилиан писал, что она здорова – настолько, насколько вообще может быть здоров человек, переживший такую страшную, невосполнимую утрату, – но её душа, наверняка, кровоточили незаживающей раной.
Родители, тем временем, добились немалых успехов на поприще бизнеса, став вторыми на рынке автопрома, уступая лишь могущественной, непотопляемой империи Салуорри . Это достижение, впрочем, не принесло им желанного удовлетворения, а лишь добавило тревог. Клэр, натура нервная и мнительная, очень переживала из-за этого, изводила себя и окружающих, опасаясь, видимо, мести со стороны конкурентов, зависти, интриг, опасаясь потерять всё в одночасье.
Джон, как всегда, был скуп на слова и эмоции, почти не баловал их письмами, не делился подробностями своей жизни, держался особняком, словно жил на другой планете. Хотя, учитывая его непростой, замкнутый характер, его, мягко говоря, прохладное отношение к Клэр, даже редкие, скупые строчки, прилетавшие от него, были для неё настоящим даром, знаком внимания, свидетельством того, что он всё-таки помнит о них, что они всё-таки не совсем чужие ему люди.
Аннелиза, упорхнувшая из семейного гнезда, связала свою судьбу с молодым английским офицером по фамилии Калпепер, человеком, видимо, решительным и серьёзным, и уехала с ним в далёкий, туманный Бирмингем, начав новую главу своей жизни на чужбине, вдали от родных и друзей.
Счастье, которое так щедро улыбнулось дочери Юдит, оказалось предательски недолгим. Хрупкий цветок увял слишком рано – в промозглом феврале 1890 года воспаление легких безжалостно оборвало нить ее жизни, оставив Хеллу сиротой на попечении моего безутешного отца. А расчетливая Клэр, не теряя времени, уже сплела новую паутину интриг, решив судьбу кузины без ее ведома. Хеллу, едва оправившуюся от горя, ждала участь жены Джона. К его возвращению из Оксфорда должна была состояться свадьба, против воли невесты. А я... Моё сердце разрывалось от боли и бессилия. Данное когда-то обещание оберегать Хеллу от брака было безвозвратно нарушено – я оказался за тюремной решеткой, бессильный что-либо изменить.
Свой первый и последний класс я выпустил с тяжелым сердцем. Я вложил в этих ребят всю душу, стараясь не просто обучить их грамоте, но и зажечь в их сердцах искру любви к знаниям, к неустанному поиску истины. К пятому классу, благодаря упорству и трудолюбию моих учеников, свободных мест в гимназии стало больше, что открывало перед ними дорогу к дальнейшему образованию, к новым горизонтам. Но судьба распорядилась иначе. Мой арест поставил жирный крест на учительской карьере. Теперь страницы того, уже потрепанного временем, дневника останутся единственным свидетельством моих педагогических трудов, единственным напоминанием о том, кем я был и чему посвятил свою жизнь. Теперь от меня осталась только горькая тень, отпечатавшаяся на пожелтевших страницах, да воспоминания в сердцах тех, кого я когда-то учил. И только в их успехах, в их достижениях я смогу найти хоть какое-то утешение, зная, что мои усилия не были напрасны.
Арест настиг меня в мае, как раз в самый разгар агитационной кампании, что я развернул в рыбацком районе. День и час выступления я доверил лишь Агнешке, моей верной соратнице. К тому времени мы уже действовали сообща, плечом к плечу, организовав не одну стачку. Встречи наши стали еще более конспиративными – теперь мы не рисковали собираться даже в театре, как прежде, а каждый раз искали новое, укромное место. Я окончательно порвал с Маркусом и Юзефом, превратившись в самостоятельную, независимую боевую единицу партии. Шмидту мы, конечно, сообщили о предстоящей крупной акции, упомянув, что если все пройдет гладко, то не исключена и забастовка, но детали – место, время, пароли – обсуждались исключительно вдвоем с Агнешкой.
В тот роковой вечер, около восьми часов, мы спустились к рыбацкой пристани. Рыбаки, уставшие после тяжелого дня, уже причалили свои лодки и неспешно складывали снасти. Влажный ветер трепал волосы, а крики птиц смешивались с гомоном голосов. Ничего, ровным счетом ничего не предвещало беды. Агнешка взошла на импровизированную трибуну – перевернутую лодку – и начала свою речь. Голос ее, сильный и звонкий, разносился над бухтой, привлекая внимание рыбаков. Я же, стоя чуть поодаль, раздавал листовки и зорко следил за толпой, готовый в любой момент прикрыть Агнешку от возможной агрессии. Внутри все сжималось от напряжения. Каждый раз, выходя на агитацию, я чувствовал этот липкий страх, но не за себя – за Агнешку. Что, если кто-то из рыбаков окажется провокатором? Что, если полиция уже где-то рядом, затаилась в тени, готовая наброситься в любой момент? Сомнения, как черви, точили изнутри. Правильно ли я поступаю, подвергая ее такой опасности? Не слишком ли высока цена за наши идеалы?
Агнешка говорила вдохновенно, ее слова, пропитанные неподдельной верой в лучшее будущее, западали в души уставших людей. Я видел, как загораются надеждой их глаза, как расправляются плечи. В эти минуты я забывал о своих страхах, о терзающих меня сомнениях. Я верил, что мы делаем правое дело, что наши усилия не напрасны. Но эта вера была хрупкой, как тонкий лед. Одно неверное движение, одно неосторожное слово – и все могло рухнуть, погребая нас под обломками наших надежд. А в воздухе уже витало что-то неуловимо тревожное, словно перед грозой. Сгущались сумерки, и тени становились все длиннее и зловещее. Но я списывал это только мое воображение, разыгравшееся от нервного напряжения.
Грянул выстрел. Резкий, оглушительный, он разорвал вечернюю тишину, перекричав и гомон толпы, и журчание Шпре. Я обернулся на звук и в следующее мгновение мое сердце, казалось, пропустило удар, а затем и вовсе провалилось куда-то в пустоту. На сером, невзрачном платье Агнешки, там, где еще секунду назад был лишь аккуратный вырез, теперь расплывалось, расползалось во все стороны уродливое, мокрое пятно. Кровь сочилась сквозь ткань, окрашивая ее в бордовый, но неестественный для восприятия цвет. Агнешка пошатнулась, ее глаза, еще мгновение назад горевшие огнем, остекленели, и она, как подкошенная, рухнула на землю.
Все произошло в считанные секунды, но для меня они растянулись в бесконечность. Шок, парализующий страх, ужас, отчаяние – целый вихрь эмоций захлестнул меня, лишив способности двигаться, думать, дышать. Я упал на колени рядом с ней, подхватил ее безвольное тело на руки, прижимая к себе, словно пытаясь защитить от той невидимой опасности, что витала в воздухе. "Агнешка! Нет! Только не ты!" - хриплый, сорванный крик застрял в горле. Пальцы судорожно ощупывали рану, пытаясь остановить хлещущую кровь. Но она все текла и текла, теплая, густая, унося с собой жизнь.
Я вглядывался в сгущающиеся сумерки, в темноту, что наползала из-за спин рыбаков, пытаясь разглядеть убийцу, угадать, откуда был сделан роковой выстрел. Но там, в колышущейся массе теней, ничего не было видно. Лишь смутные силуэты, да отблески фонарей на мокрых камнях. Пустота. И от этой пустоты, от неизвестности становилось еще страшнее.
Вскочив на ноги, я взвалил безжизненное тело Агнешки на плечо и, не разбирая дороги, бросился прочь от пристани, прочь от толпы, прочь от этого проклятого места. Каждый шаг давался с неимоверным трудом, ноги подкашивались, дыхание сбивалось. Я бежал так быстро, как только мог, подгоняемый страхом и отчаянием, но погоня уже настигала меня. Я слышал за спиной тяжелый топот копыт, хриплое дыхание лошадей, свист рассекаемого воздуха.
И вот, когда казалось, что спасения нет, что еще мгновение – и меня схватят, хлесткий удар кнута обжёг спину огнем. Дикая, невыносимая боль пронзила тело, подкосила ноги. Я потерял равновесие, споткнулся и, не удержавшись, покатился кубарем по каменистому склону, больно ударяясь о камни. Мир завертелся перед глазами, в ушах стоял звон. А когда я, наконец, остановился, то увидел над собой перекошенные от злобы лица четырех жандармов. Грубые руки схватили меня, выворачивая суставы, а в лицо ударил запах пота и лошадиного навоза. Конец. Все было кончено.
Карета, лязгая и скрипя, тащилась по булыжной мостовой, унося меня все дальше от мертвой Агнешки, от призрачной свободы. Мы миновали всего пару кварталов, когда во мне вдруг всколыхнулась ярость, отчаянная, безрассудная. Силы, казалось, покинувшие меня, вернулись, удесятеренные болью утраты и жаждой мести. Внезапно, собрав все свое мужество, я рванулся, нанес неожиданный, со всей силы удар ногой в живот ближайшему жандарму. Тот, ошеломленный, охнул и согнулся пополам. Секунда – и я, воспользовавшись замешательством, выпрыгнул из кареты, дверца которой, к счастью, еще не была заперта. Может, они понадеялись на мою сломленную волю, на то самое пресловутое "дворянское слово", кто знает...
Приземление вышло жестким, мостовая больно ударила по коленям, но я тут же вскочил и, не чувствуя боли, бросился бежать. Узкие улочки, темные подворотни, мелькающие тени – все слилось в сплошной, размытый калейдоскоп. Я петлял, как заяц, надеясь оторваться от погони, сбить жандармов со следа. Кажется, мне удалось пробежать километра два, не меньше, прежде чем пронзительный, разрывающий на части, удар в спину швырнул меня на землю. Тяжёлая, свинцовая пуля, выпущенная из жандармского ружья, вошла под лопатку, обожгла внутренности адским пламенем.
В этот раз пощады не было. Жандармы, взбешенные моим побегом, набросились на меня, как стая голодных псов. Удары сыпались градом, пинки, тычки, боль, острая, пульсирующая, застилала сознание. Я уже не сопротивлялся, не кричал, лишь беззвучно шевелил губами, моля о скорейшей потере сознания. Результат этой жестокой экзекуции вам уже известен – он был описан в самом начале.
Сломленный, избитый, с пулей в теле, я не хотел, чтобы кто-то из моих родных знал о моем аресте. Слишком стыдно, слишком больно было бы им узнать о моем позоре. Первым делом, еще находясь в бреду, я потребовал карандаш и листок, и что-то там написал в партию, но прочитав увидел только закорючки. И вот, я гнию здесь уже два долгих месяца, в этой сырой, провонявшей плесенью камере, но до сих пор – ни единой весточки, ни единого посетителя (хотя тело Агнешки должно было им что-то дать). Тем не менее я снова писал в партию самыми заковыристыми фразами, чтобы никто из жандармов ничего не понял. Но никто не пришел, никто не вспомнил обо мне. Тишина. Гнетущая, давящая тишина, от которой сводит с ума. Неужели меня бросили? Предали? Забыли? Эти мысли, словно крысы, скребутся в моей голове, отравляя остатки надежды.
Скрип ржавой двери – и вот снова меня вызывают на допрос. К Блюхеру. Этот будет уже четвертым по счету. Если выйду из его кабинета живым, то попробую продиктовать... Кому-нибудь... Говорят, вроде как сокамерника обещали подселить – ему, значит, и расскажу, что там было, как пытают, как ломают. Может, позже и сам найду возможность записать, если силы останутся и бумага найдется.
... Выжил. Кажется, на этот раз пронесло. Теперь вот, лежу на в карцере, и в памяти всплывает самый первый допрос. Тогда Блюхер еще был относительно спокоен, голос ровный, без угрозы. И вопросы задавал простые, будто бы даже с каким-то праздным любопытством: кто ты такой, мол? Как оказался в этой передряге с рыбаками? Как вообще докатился до жизни такой, что связался с компартией? Кто еще состоит в этой вашей шайке?
Молчу. Стиснув зубы, не произношу ни слова. Знаю, что каждое мое слово может обернуться против меня, против моих товарищей. За молчание поплатился – оставили без еды на трое суток. Голод выворачивал кишки наизнанку, в голове мутилось, но я терпел.
Второй допрос. Те же самые вопросы, та же издевательская вежливость в голосе Блюхера. И снова молчу. Молчу, зная, что за этим последует. И вот тогда в ход пошли уже не уговоры, а кулаки. Сначала Блюхер с размаху ударил меня лицом об угол стола, хрустнули зубы, во рту стало солоно от крови. Потом, играючи, толкнул к двери, а когда я оступился, принялся остервенело пинать ногами, целясь в живот, в пах, по ребрам. Боль была такая, что я думал – не выдержу, закричу. Но снова стерпел, только кровь текла сильнее, заливая рубаху. Кое-как дополз до камеры, отлеживался потом, отходил. Каждый вдох отзывался острой болью в груди, каждое движение причиняло мучения. Но я знал, что не сдамся. Не предам.
Третий допрос. Скрипнула дверь, и я, с трудом переставляя ноги, вошел в уже знакомую камеру. Блюхер, как всегда, сидел за своим массивным, полированным столом. Лощеный, выбритый до синевы, с аккуратной, подстриженной бородкой, он был само олицетворение прусской педантичности. Маленький, щуплый, с миловидным, почти женским лицом, на первый взгляд он мог бы показаться безобидным, если бы не холодный, колючий взгляд стальных глаз. Одет Блюхер был в безупречно выглаженный мундир жандармского офицера: темно-синий, почти черный китель с высоким, жестким воротником-стойкой, украшенным серебряными петлицами, плотно облегал его сухопарую фигуру. На плечах – серебряные эполеты с бахромой, на груди – несколько медалей, тускло поблескивающих в свете керосиновой лампы. Брюки, заправленные в высокие, начищенные до блеска сапоги, сидели на нем, как влитые, подчеркивая худобу ног. Весь его облик – от идеально сидевшей одежды до гладко зачесанных назад волос – излучал какую-то неестественную, кукольную аккуратность, которая вызывала скорее неприязнь, чем расположение.
Блюхер выждал, пока я, опираясь на стену, доковыляю до стула и с трудом опущусь на него. Лишь тогда он снисходительно улыбнулся, обнажив мелкие, острые зубы.
— Ну, что, Адам Кесслер? Как здоровье? – вкрадчиво поинтересовался он, и в голосе его прозвучала едва скрытая насмешка. — Полегчало ли после наших прошлых бесед?
— Не жалуюсь, – прохрипел я, с трудом разжимая сведенные судорогой челюсти.
— Что? Совсем не болит совесть? – Блюхер подался вперед, впиваясь в меня взглядом. – Хотя у предателей она разве есть? Совесть – это для порядочных людей, а не для таких отбросов, как ты. Читай давай, письмо от своей матушки, – с этими словами он щелчком пальцев отправил конверт в полет по столешнице. Тот, крутанувшись, остановился прямо передо мной.
Несмотря на боль, на слабость, я потянулся к конверту. Руки дрожали. Вскрывая его, я сразу узнал размашистый почерк Клэр. Забавно, – горькая усмешка тронула мои губы. – Все-таки узнала. Значит, не совсем я еще для них потерянный человек. Или же просто любопытство заело? Что ж, в любом случае, это письмо – единственная ниточка, связывающая меня с прошлым, с тем миром, который я, кажется, потерял навсегда.
— Вслух читай! – рявкнул Блюхер, и от его окрика у меня внутри все похолодело.
Глубоко вздохнув, я начал читать, стараясь, чтобы голос не дрожал:
— "Уважаемый господин Блюхер. Вы писали мне, спрашивая о моём младшем сыне Адаме..." – слова давались с трудом, в горле стоял ком. – "...Мы приняли непростое решение отказаться от него, и пусть он отвечает за свои поступки как самостоятельный гражданин Пруссии. Адам Кесслер больше не является нашим сыном и не имеет никакого отношения к нашей семье. С уважением, Клэр Кесслер".
Каждое слово этого короткого, безжалостного письма отдавалось болью в сердце. Вот и все. Отреклись. Вычеркнули из своей жизни, как будто меня и не было никогда.
— Понял, да? – Блюхер с явным удовольствием наблюдал за моей реакцией. – Тебя твои богатенькие родители не спасут, ублюдок. Они от тебя отказались, как от паршивого щенка. Так что теперь ты полностью в моей власти. Отвечай, кто состоит в этой вашей чертовой партии!
— В какой такой партии? – из последних сил я пытался сохранить остатки самообладания. – О чем вы говорите?
— Не смей делать из меня идиота! – взревел Блюхер, теряя остатки своего показного спокойствия.
Он резко встал из-за стола и, тяжело ступая, направился ко мне. Наверняка, он хотел встать надо мной, нависнув своей тушей, чтобы я, сломленный и запуганный, зажмурился, заскулил, как побитая собака. Но нет, я не дам ему такого удовольствия. Превозмогая боль, я продолжал сидеть, стараясь держаться прямо, насколько это было возможно.
— Отвечай! – Блюхер остановился прямо передо мной, его лицо исказилось от ярости.
— Я бы с радостью ответил, если бы понимал, что Вы от меня хотите, господин Блюхер, – голос мой предательски дрогнул. – Я правда не понимаю, о чем Вы говорите.
— Я хочу от тебя информацию о партии, в которой ты состоишь! – прошипел он, наклоняясь ко мне. От него разило табаком и одеколоном. – Где вы собираетесь? Кто ваши лидеры? Где вы отсиживаетесь, когда проворачиваете свои грязные делишки? Не смей играть со мной в дурака, Кесслер! При обыске у тебя были найдены листовки и газеты социалистов. Черновики твоих статей тоже нашли, а в них – открытые призывы к бунту! Отвечай, или я выбью из тебя эту революционную дурь!
— Что вы, господин Блюхер, клянусь вам, меня подставили, – я говорил тихо, но твердо. – Я всегда был честным человеком, законопослушным гражданином. Поверьте, я не имею никакого отношения к этим бумагам. Кто-то подбросил их мне, чтобы меня очернить.
Новая волна ярости захлестнула Блюхера. Словно дикий зверь, он набросился на меня. Удар, на этот раз кулаком в спину, был такой силы, что я, потеряв равновесие, с хрипом мотнулся вперед и грудью с размаху наткнулся на острый угол стола. Воздух с шипением вышел из легких, перед глазами поплыли разноцветные круги. Я начал задыхаться, судорожно хватая ртом воздух, но никак не мог вдохнуть. Еще один удар, на этот раз пинок сапогом в бок, и я, как подкошенный, рухнул на пол.
Блюхер, не давая мне опомниться, схватил меня за шиворот и, как тряпичную куклу, поволок по коридору. Я пытался вырваться, но хватка была железной. Он тащил меня по каменному полу, мимо тускло освещенных дверей камер, пока, наконец, не швырнул в какую-то крохотную, маленькую коморку. Здесь, в отличие от допросной, не было даже стола – лишь голые, сырые стены, источавшие затхлый запах плесени, да массивный, вбитый в потолок, железный крюк.
С нечеловеческой силой Блюхер дернул меня вверх, заставляя встать на цыпочки. Кандалы, к которым я был прикован, больно врезались в запястья и лодыжки. Одним рывком он зацепил наручники за крюк, и я беспомощно повис в воздухе, не доставая ногами до пола. Тело пронзила острая боль – руки, вывернутые под неестественным углом, затекли и онемели, ноги, лишенные опоры, сводило судорогой.
Блюхер, стоявший передо мной, с каким-то садистским наслаждением наблюдал за моими мучениями. В тусклом свете единственной, мигающей керосинки под потолком его лицо казалось еще более искаженным, почти демоническим. Одним резким движением он сорвал с меня остатки окровавленной рубахи, обнажая изувеченное тело. Я невольно вздрогнул, когда его пальцы, холодные и липкие, нащупали на моей спине еще не затянувшуюся рану от пули.
Внезапно в его руке блеснул нож. Острый, тонкий клинок, отполированный до зеркального блеска. Не говоря ни слова, Блюхер с силой воткнул его прямо в рану, туда, где еще совсем недавно зияла дыра от жандармской пули.
Дикая, невыносимая боль пронзила мое тело, от затылка до кончиков пальцев. Казалось, что меня режут на куски заживо. Из горла вырвался хриплый, сдавленный крик, но тут же оборвался – я прикусил губу, чтобы не закричать в голос, не дать Блюхеру насладиться моим унижением. Кровь, смешавшись с гноем, потекла по спине, заливая поясницу. Я закрыл глаза, из последних сил цепляясь за остатки сознания, чтобы не провалиться в спасительное забытье. Сколько еще это будет продолжаться? Сколько еще он будет терзать меня, прежде чем поймет, что я ничего не скажу? Я молчал, стиснув зубы, молчал, даже когда Блюхер начал медленно поворачивать нож в ране, наслаждаясь каждым моим вздохом, каждым судорожным вздрагиванием моего тела. Я знал, что если заговорю, если выдам хоть кого-то из своих товарищей, то никогда не прощу себе этого. Лучше смерть, чем предательство. И я был готов к смерти, готов ко всему, лишь бы не предать, не сломаться, не стать таким же, как он – жестоким, бесчеловечным зверем. Молчание – мое единственное оружие, и я буду молчать до последнего вздоха.
Нож, все еще торчащий из раны, Блюхер начал медленно поворачивать, словно проворачивая ключ в замке. Каждый миллиметр движения лезвия отзывался во мне новой волной невыносимой, раздирающей на части боли. Я чувствовал, как лезвие скребет по кости, как рвет мышцы, как задевает нервы. Тело била крупная дрожь, по лбу градом катился холодный пот. Сколько времени это продолжалось – секунды, минуты, часы – я не знал. Время потеряло всякий смысл, превратившись в сплошную, тягучую, бесконечную пытку.
— Ну что, Кесслер? – голос Блюхера, казалось, доносился откуда-то издалека, сквозь густой туман боли. – Может, теперь ты станешь сговорчивее? Расскажешь мне все, что я хочу знать?
Я молчал, лишь судорожно глотал воздух пересохшим ртом.
Тогда Блюхер вытащил нож и, с наслаждением наблюдая за тем, как из раны снова хлынула кровь, принялся наносить новые раны. Короткие, резкие удары сыпались один за другим, оставляя на моей груди, на плечах, на животе глубокие, кровоточащие порезы. Он резал методично, аккуратно, словно опытный мясник, разделывающий тушу.
— Где вы прячете типографию? – снова вопрос, но я уже не мог отвечать, не мог даже думать. Боль затмила все, заполнила собой все мое существо, вытеснив все остальные чувства и мысли.
Не добившись ответа, Блюхер перешел к другим методам. Он схватил меня за волосы и принялся с силой бить головой о стену. Раз, другой, третий... С каждым ударом в глазах темнело, в голове стоял гул, а боль становилась все более невыносимой. Я чувствовал, как что-то ломается внутри, как хрустят кости черепа, как сознание покидает меня.
— Кто твой связной? Назови имена! – кричал Блюхер, но его голос уже едва долетал до меня, тонул в густом, вязком тумане.
Он продолжал меня избивать, но я уже почти ничего не чувствовал. Лишь слабые отголоски боли, словно далекие раскаты грома, доносились до моего угасающего сознания. Я понимал, что это конец, что еще немного – и я умру. Но почему-то не было страха. Было лишь странное, безразличное спокойствие. И облегчение. Наконец-то все закончится. Наконец-то эта пытка прекратится.
Последнее, что я помню – это искаженное яростью лицо Блюхера, его мутный, безумный взгляд. А потом – темнота. Глубокая, бездонная, поглотившая меня целиком. Я провалился в беспамятство, словно в глубокий колодец, и на душе вдруг стало так легко, так спокойно. Боль ушла, оставив после себя лишь пустоту. И тишину.
Вопреки всему, я выжил. Смерть, казалось, уже дышавшая мне в затылок, отступила. Не знаю, сколько времени я провел в беспамятстве , сколько дней или недель балансировал на грани между жизнью и небытием – в лазарете ли меня приводили в чувство или бросили умирать в собственной камере. Время потеряло всякий счет, смешалось в один бесконечный, мучительный кошмар.
Очнулся я в карцере. Как я здесь оказался, кто меня сюда перетащил – не помню. Да и не все ли равно теперь? Первое, что я осознал – это кромешная тьма. Такая густая, плотная, что, казалось, ее можно потрогать руками. Лишь постепенно, спустя, наверное, часы, зрение привыкло к этому непроглядному мраку, и я начал различать смутные очертания своего нового пристанища.
Пишу сейчас, с трудом выводя буквы на клочке бумаги, который чудом удалось раздобыть. Наверное, строчки получаются неровными, кривыми, наползают одна на другую – но плевать. Сейчас не до каллиграфии. Главное – зафиксировать все, пока еще остались силы, пока еще не покинуло сознание.
Карцер – это каменный мешок, настоящая могила для живых. Крохотная, узкая конура, в которой невозможно даже выпрямиться в полный рост. Потолок низкий, покатый, давит, заставляя невольно сгибаться, съеживаться. Стены – голый, шершавый камень, покрытый ледяной испариной. От них веет могильным холодом, который пробирает до костей, заставляет тело содрогаться мелкой, изнуряющей дрожью. Под ногами – ледяной пол, усыпанный какой-то гнилой соломой, от которой исходит тошнотворный запах прели и разложения. В углу – дыра, заменявшая отхожее место, от нее несет едкой вонью мочи и экскрементов. Воздух здесь спертый, затхлый, кажется, что дышишь не воздухом, а какой-то липкой, омерзительной жижей, которая забивает легкие, вызывает приступы тошноты. Ни единого лучика света не проникает в эту каменную западню. Лишь тишина, давящая, зловещая, нарушаемая только мерным стуком капель, сочащихся с потолка, да собственным сбивчивым дыханием. И еще – крысы. Я слышу их возню в темноте, их противный писк, чувствую, как они шныряют по полу, иногда задевая мои ноги своими скользкими тельцами. От этого соседства становится еще более омерзительно, еще более страшно. Это место создано для того, чтобы сломить, уничтожить человека, превратить его в жалкое, сломленное существо, готовое на все ради глотка свежего воздуха, ради лучика света, ради избавления от этого бесконечного кошмара.