Я сижу, укрытый от посторонних глаз высокой, шелестящей травой, и смотрю на Шпре. Солнце щедрой рукой рассыпает по её волнам свои ласковые лучи, и река преображается, превращаясь в диковинного зверя – чернобурскую лисицу. Сама по себе чёрная, как вороново крыло, но с ярко-рыжими, пламенеющими пятнами солнечных бликов на густой шерсти.
Я невольно провожу рукой по земле, ощущая под пальцами податливую прохладу почвы, а внутри – какую-то странную, неизведанную прежде пустоту. Что-то заставляет меня повернуть голову, и я повинуюсь этому неясному порыву. Поворачиваю голову вбок... и вижу рядом с собой Агнешку.
Она сидит, безмятежно улыбаясь своей особенной, неповторимой улыбкой, чуть склонив голову набок. Кукольные, тугие кудри выбиваются из-под изящной шляпки и щекочут её тонкую, лебединую шейку. Я замираю, не в силах отвести взгляд от этого видения.
Вдруг Агнешка протягивает руку и накрывает мою ладонь своей. Я ощущаю лёгкое, едва уловимое прикосновение её пальцев к тыльной стороне моей ладони. Она невесомо ведёт ноготком по вздувшейся вене, и от этого, казалось бы, мимолётного жеста по всему телу разливается волна тепла.
— Я виноват, — шепчу я, и это признание срывается с губ помимо моей воли. Но Агнешка в ответ лишь отрицательно качает головой, и её кудри рассыпаются по плечам.
— Прости, — одними губами шепчет она, и этот беззвучный шёпот разрывает тишину.
— Кто предатель, Агнешка? — неожиданно для самого себя спрашиваю я, чувствуя, как внутри поднимается, закипает яростная буря. — Кому ты сказала о наших планах? Кому ты доверилась?
Она плачет. Беззвучно, без единого всхлипа, но я вижу, как по её щекам катятся крупные, прозрачные слёзы. И вдруг, к своему ужасу, я чувствую на собственных щеках обжигающую влагу – неужели и я плачу?
— Кому, Агнешка? — голос срывается, я нервно сжимаю её руку, но чувствую, как она истончается, ускользает из моей хватки, будто тонкое, невесомое кружево, уносимое порывом ветра.
Этот сон приснился мне накануне суда, и он оставил после себя глубокий след, поселив в душе тяжёлую, гнетущую тоску по боевой подруге. Образы из сна были настолько яркими, что я вновь пережил то чувство абсолютного бессилия, которое охватило меня в день ареста. Это бессилие было не просто неприятным - оно жгло изнутри, раздражало тем, что вынуждало меня признать собственную слабость, смириться с ней.
Меня снова вызвал на допрос Блюхер. Это был, как я понимал, последний допрос в нашем недолгом и, мягко говоря, неприятном знакомстве. И, зная, что от результатов этого допроса зависит его дальнейшее продвижение по карьерной лестнице, я понимал, что он сделает всё возможное, чтобы добиться от меня нужных ему показаний. Вероятно, он рассчитывал на то, что сломит меня, заставит говорить то, что ему нужно. Но мне удалось выстоять. Я не поддался давлению, не сломался, и в итоге, образно говоря, заставил его "утереться своими соплями". Я не дал ему того, чего он так жаждал, и, таким образом, одержал моральную победу над ним, несмотря на всю безвыходность своего положения.
- Дайте мне листок и чернильницу, - произнёс я, едва размыкая опухшие веки и наблюдая за ним сквозь узкие щёлочки. Глаза почти не открывались, словно веки налились свинцом.
Блюхер, похоже, ожидал совсем другого ответа. Моя просьба застала его врасплох, но он не подал виду. Лишь в глубине его глаз мелькнуло что-то похожее на торжество.
— Сообщишь мне, кто стоит за агитацией? — уточнил он, в его голосе слышалось едва скрываемое предвкушение. Казалось, он уже был уверен в своей победе.
— Верно, — кивнул я, подтверждая его догадку. Мой голос звучал хрипло и слабо, но твёрдо.
Блюхер, не теряя ни секунды, торопливо разложил передо мной чистый лист бумаги и поставил чернильницу. Затем, отступив на шаг, замер в ожидании, скрестив руки на груди. Его поза излучала уверенность и превосходство. Он был готов к моему признанию, к моему поражению.
— Помни, сучонок, — угрожающе прошипел он, наклонившись ко мне, - я дам огласку твоему позору. Ты будешь презираем всеми, как последняя шваль. Будешь как нищий скитаться по муравейникам, питаясь помоями. Тебе тюремные харчи райской пищей покажутся по сравнению с тем, что тебя ждёт на воле, если ты, конечно, останешься жив. Либо же, как вариант, ты просто сдохнешь в тюряге, как собака.
Он смаковал каждое слово, наслаждаясь моим унижением и своим могуществом. Блюхер пытался запугать меня, сломить мой дух, заставить пойти на сделку, но он не знал, что внутри меня уже всё решено.
Слова Блюхера не произвели ожидаемого эффекта. Лишь слабая улыбка тронула губы, но я ничего не ответил, продолжая сосредоточенно писать. Мысли были заняты другим. Неожиданно взгляд зацепился за его руку. Блюхер, нависнув надо мной, тяжело опирался ею о край стола, и я невольно обратил внимание на её внешний вид. Кожа на руке была грубой, огрубевшей от тяжёлого физического труда, потемневшей от солнца и ветра. Не рука аристократа, а скорее рука простого работяги.
И тут меня осенило! Эта деталь – грубая, мозолистая рука – вдруг раскрыла мне глаза на истинную сущность Блюхера. Я внезапно почуял в нём не силу и власть, а полную, абсолютную слабость. Я осознал, что он целиком и полностью зависим от своего служебного положения, от того места, которое он занимает в системе. Скорее всего, он был именно из тех, кто с огромным трудом, преодолевая неимоверные препятствия, выбрался из самых низов общества, и теперь любыми, даже самыми грязными способами пытается удержаться на завоёванных позициях.
В его душе, вероятно, кипела и бурлила жгучая ненависть к тем, кто изначально принадлежал к аристократии, и по собственной воле отказался от своего высокого положения, от привилегий, дарованных рождением. Он, вырвавшийся из грязи, презирал тех, кто по его мнению, предал свой класс, не ценил того, что имел.
И в этот момент я понял, что держу в руках каре. Козырный туз в нашей неоднозначной игре. Я осознал, что, несмотря на своё физическое бессилие, и зависимое положение заключённого, именно я в этой ситуации являюсь доминантом. Я имею над Блюхером моральное превосходство, я сильнее его духом, и он это подсознательно чувствует.
Я написал:
«Я, Адам Кесслер, находясь в здравом уме и твёрдой памяти, настоящим заявляю, что беру на себя всю полноту ответственности за ведение агитационной деятельности, противоречащей существующему государственному строю Пруссии. К сему меня побуждали мои социалистические убеждения, коих я придерживался и придерживаюсь, невзирая на моё нынешнее положение.
Я действовал исключительно по собственной воле и разумению, без чьего-либо влияния, давления или принуждения. Все мои поступки были продиктованы исключительно внутренними убеждениями и стремлением к построению более справедливого общества, основанного на принципах равенства и братства.
В свою деятельность я, к сожалению, вовлёк мою подругу Катрину Шварц. Однако, я не признаю своей вины в её смерти. Её кончина стала трагическим стечением обстоятельств, но никак не следствием моих действий.
Я готов понести наказание за свою агитационную деятельность, но не более того. Я не убийца и не предатель. Я – человек, борющийся за свои идеалы, и я не отрекусь от них, даже под страхом смерти
Подпись: Адам К. »
Закончив писать, я решительно пододвинул листок к Блюхеру. В мой взгляд вернулась непоколебимая твёрдость, та самая, что была у меня до ареста, и я пристально посмотрел на него, не мигая.
Блюхер, бегло пробежав глазами по написанному, взорвался смехом, нервным, неестественным, в нём сквозило разочарование и злость.
— Ты из меня дурака хочешь сделать? — спросил он, когда приступ смеха утих.
— Это всё, что я могу сказать, — тихо, но твёрдо ответил я, не отводя взгляда. — Не примите эти показания — останетесь без нового служебного положения. А ведь вам так хочется прыгнуть из своей дыры, прямо к самому Вильгельму, не правда ли? — я понизил голос до шёпота, будто делился с ним сокровенной тайной. — До суда осталось не так много времени, не так ли? Что вы покажете господину судье? Пустой листок?
— Думаешь, я не смогу отсрочить суд? — Блюхер снова попытался взять инициативу в свои руки, но голос его уже не звучал так уверенно.
— Не сможете, — спокойно возразил я. — Вам нужно ловить новых "преступников", а мест в тюрьме не хватает. Надо как можно быстрее очищать камеры, чтобы освободить пространство для следующих арестованных. Ваше начальство будет крайне недовольно, если вы не будете укладываться в сроки.
После моих слов воцарилось молчание. Мы смотрели друг на друга, взвешивая сказанное и несказанное. Блюхер обдумывал мои слова, понимая, что я прав. Он попал в ловушку, которую сам же и расставил. Его амбиции оказались под угрозой. И, в конце концов, он сдался. Молча, без лишних слов, он принял моё поражение как свою победу, которую я ему позволил получить.
На том и решили. Блюхер забирал сфабрикованные мной показания, я оставался в тюрьме. Каждый получал то, что хотел. Или, по крайней мере, делал вид, что получал.
Судебное заседание было назначено на первое сентября. Именно там, в тесной, душной клетке для подсудимых, я впервые увидел Кристофа. Он оказался совсем молодым человеком, всего на пару лет старше меня. Его короткая стрижка, как у новобранца, и подтянутая, прямая осанка выдавали в нём военного. Он и впрямь напоминал солдата, только не на параде, а, скорее, после изнурительного марш-броска. В его поведении не было ни тени страха или волнения. Он сидел абсолютно спокойно, с полным безразличием ко всему происходящему, не проявляя ни малейшего уважения ни к судье, ни к кому-либо из присутствующих в зале суда. В его серых, как грозовое небо перед бурей, глазах читалась лишь глубокая, всепоглощающая усталость, словно он уже пережил всё, что только можно было пережить.
Толстое, оплывшее лицо судьи выражало полнейшую скуку и безразличие. Казалось, он уже давно, задолго до начала заседания, вынес для себя приговор по каждому из дел. Все виновны. В этом не было никаких сомнений. А сам суд был не более чем фарсом, обязательным, но утомительным спектаклем, разыгранным для толпы, в котором народу отводилась роль безмолвного хора, изредка выкрикивающего обвинения в адрес подсудимых, виновных лишь в том, что они посмели хотя бы подумать о сопротивлении, хотя бы на мгновение усомниться в божественной сущности Вильгельма, императора, помазанника Божьего. Этот суд был нужен лишь для того, чтобы дать людям возможность почувствовать своё мнимое превосходство над теми, кто осмелился пойти против системы, чтобы укрепить в них веру в незыблемость существующего порядка.
В какой-то момент я почувствовал на себе пристальный взгляд Кристофа и осторожно, стараясь не привлекать внимания, обернулся. Он, по всей видимости, тоже узнал меня, потому что едва заметно подмигнул. Это подмигивание было не дерзким или вызывающим, а скорее дружеским, ободряющим. Затем его взгляд стал серьёзнее, в нём появилась какая-то особая глубина, и я ясно прочитал в его глазах безмолвную поддержку: "Не бойся, эти псы только и ждут, когда ты испугаешься". Эти слова, не произнесённые вслух, но явственно переданные взглядом, придали мне сил и уверенности.
Судебное разбирательство тянулось бесконечно долго. Нас, подсудимых, в клетке было четверо, и суд поочерёдно заслушивал дело каждого. Кроме Кристофа, с которым мы уже успели переглянуться, был ещё один анархист — горбатый, уже довольно зрелый мужчина с усталым и измождённым лицом. Я был единственным социалистом, и ещё один подсудимый, как я понял из его дела, придерживался либеральных взглядов.
К моему удивлению и, пожалуй, облегчению, никого из своих знакомых в зале суда я не увидел. Только чужие, равнодушные или враждебно настроенные лица. Но именно это отсутствие знакомых лиц придавало мне странное чувство свободы и уверенности. Я чувствовал себя намного спокойнее, зная, что мне не нужно ни перед кем притворяться, не нужно играть роль. И, несмотря на то, что заседание длилось несколько часов, я, к собственному удивлению, не чувствовал усталости, простояв весь процесс на ногах.
Кристофу, как самому опасному из нас, предъявили обвинения по двум статьям. Первая — "Оскорбление его Величества", за что ему грозило три года тюремного заключения. Вторая — "Нарушение общественного порядка", и за это ещё три года. Когда ему предоставили слово для последнего выступления, Кристоф твёрдо и без тени сомнения заявил, что ни в чём не раскаивается. Его слова прозвучали, как приговор не ему, а им — судьям, прокурорам, всей этой глупой толпе, жаждущей зрелищ.
Либералу, в отличие от остальных подсудимых, повезло больше всех. Ему удалось отделаться лишь крупным штрафом в сто тысяч золотых — внушительная сумма, но, по-видимому, вполне подъёмная для него. Горбатый анархист получил два года тюремного заключения — приговор суровый, но, учитывая обстоятельства, не самый худший.
Ну а я... От меня, как от человека из богатой и известной семьи, отказавшегося от своего привилегированного положения и обрёкшего себя, по мнению общества, на вечный позор, ждали особой речи. Ждали покаяния, отречения от своих взглядов, признания своей вины. Они хотели услышать, как я ломаюсь, предавая свои идеалы.
И я заговорил. Но не о покаянии.
— Человечество с самого своего зарождения развивалось коллективно, сообща, — начал я, стараясь, чтобы мой голос звучал громко и чётко. — Вместе люди придумали оружие, научились добывать огонь, изобрели орудия для обработки земли. Но в какой-то момент истории одним людям взбрело в голову поработить других. И это порабощение, одних другими длится уже не одну тысячу лет. Менялись лишь формы, менялись лозунги. Одни люди обогащались за счёт других, порабощали их, и чем дальше "развивалось" человечество, тем более изощрённые, тем более жестокие методы изобретались. В конечном итоге, власть имущие, эти так называемые статусные династии, решили, что большинство людей не имеет права на знания, на образование. Ведь необразованными, тёмными людьми управлять гораздо легче, чем просвещёнными. Человечество придумало религию, как опиум, как средство, помогающее пережить самые тяжёлые этапы своей жизни, дающее надежду на спасение, на помощь свыше. Но в итоге, и религия стала использоваться власть имущими, как оковы, сдерживающие народ в повиновении. Капитализм, пришедший на смену феодализму, пообещал людям золотые горы, свободу и процветание. И, поначалу, он действительно помог человечеству сделать огромный шаг вперёд, создать более прогрессивный мир. При капитализме даже детям из бедных семей дали возможность получить хотя бы начальное образование. Но чем дальше, тем яснее становится, что рабочий класс при капитализме живёт во всё более рабских, всё более удушающих условиях. Капитализм мёртв! Он мёртв окончательно и бесповоротно! Снимите же, дорогие рабочие, с глаз своих эту пелену, эту дымку, ослепившую вас, и проснитесь! Вы не скот! Вы — люди! Именно благодаря вам, вашему труду существуют все эти буржуи! Женщины, вы имеете право голоса наравне с мужчинами! Никто не должен позволять себя угнетать! Долой буржуазию, да здравствует Социалистическая Революция! — Я уже не говорил, я почти кричал, вкладывая в свои слова всю свою страсть и убеждённость, стараясь донести их до каждого, кто находился в зале суда. Я чувствовал ещё большее воодушевление, ещё больший подъём, чем тогда, когда мы вели агитацию на заводах. Здесь, в клетке, перед лицом враждебного суда, я был по-настоящему свободен от условностей и страха, от необходимости притворяться. И никто, даже судья, не мог отнять у меня эту внутреннюю свободу.
Закончив свою речь, я услышал за спиной аплодисменты. Это хлопал Кристоф, выражая свою поддержку и солидарность. Его аплодисменты были для меня дороже любых слов.
Меня, как и Кристофа, судили по двум статьям, обвинения были идентичны: "Оскорбление его Величества" и "Нарушение общественного порядка". Однако, вероятно, из-за моей пламенной, обличительной речи, наполненной революционным пафосом, мне назначили более суровый приговор. Пять лет за "оскорбление" и три года за "нарушение порядка". В общей сложности восемь лет заключения. Восемь лет, вырванных из жизни. Отбывать наказание нам предстояло в тюрьме города Брухзаль, известной своими строгими порядками.
Пожалуй, единственное, что по-настоящему выбило меня из колеи, заставив самообладание, с таким трудом удерживаемое, дать трещину, а сердце бешено заколотиться в груди, произошло уже после суда, когда нас вели к повозке, которая должна была доставить на железнодорожную станцию для дальнейшей отправки к месту заключения. Едва мы вышли из здания суда, как тишину разорвал пронзительный, полный отчаяния крик:
— Адам! — за ним последовал надрывный, полный боли и страдания плач.
Этот голос... Я узнал бы его из тысячи других, даже если бы не расслышал имени. Это был голос Роя. Он каким-то образом узнал о суде и примчался сюда, чтобы увидеть меня.
Рой, не обращая внимания на окрики и угрозы, подбежал ко мне и, обхватив мои ноги руками, крепко прижался, словно пытаясь слиться со мной воедино, впитать в себя частичку меня. Но конвойные, как бездушные машины, действующие строго по инструкции, с остервенением начали оттаскивать его от меня, грубо отрывая цепкие детские руки.
— Не положено! — прорычал один из конвоиров, не глядя на рыдающего ребёнка. Для него это был лишь очередной пункт в уставе, который нужно было неукоснительно соблюдать. Он не видел ни отчаяния в глазах мальчика, ни боли в моём сердце, разрывающемся от невозможности обнять брата, утешить его, защитить.
— Да чего вы, как звери? — хмыкнул Кристоф, наблюдая за происходящим. Его голос звучал негромко, но в нём ясно слышалось осуждение. — Ты представь, если бы тебя арестовали, и к тебе бы вот так же сынок бежал, маленький, беззащитный. Тоже бы так отшвыривал, как щенка? Словно это не живой ребёнок, а какой-то мешающий предмет?
Слова Кристофа, брошенные как бы между прочим, неожиданно возымели действие. Видимо, они попали в самую точку, задев конвоира за живое. Потому что в следующий момент конвоир, который только что грубо оттаскивал Роя, вдруг резко остановился. Он сделал вид, что ему что-то попало в сапог, наклонился и принялся нарочито медленно и тщательно ковыряться в нём, якобы пытаясь извлечь соринку или камушек.
Эта внезапная заминка, наигранная возня с несуществующей помехой в сапоге дала Рою драгоценные секунды, чтобы ещё раз взглянуть на меня, впитать мой образ, запомнить меня не в клетке, а здесь, на пороге к долгой разлуке.
— Адам, Адам, — снова подбежал ко мне Рой, воспользовавшись заминкой и крепко-крепко обнял меня, прижавшись всем своим маленьким тельцем. Я медленно, чтобы не испугать его и не спровоцировать конвой, опустился на корточки, оказавшись с ним на одном уровне.
— Послушай, — прошептал я, заглядывая в его полные слёз глаза, — у нас совсем мало времени. Помнишь, какое обещание ты дал мне в ту нашу встречу?
— Помню, — кивнул Рой, шмыгая носом. — Ты совершил что-то очень страшное? Что-то такое, за что тебя так наказывают?
— Я не отказался от своих убеждений, — тихо ответил я, стараясь, чтобы мои слова были понятны только ему, и ласково потрепал его по макушке, взъерошив непослушные волосы. — А как вы узнали о суде? Кто вам сообщил?
— Всё, вроде, вытащил, — послышался голос конвоира, который, закончив возиться с сапогом, снова взял на себя привычную роль. — Чего встали! А ну пошли! — он грубо пихнул меня в спину, заставляя подняться.
— Не грусти, Рой, — сказал я, пытаясь приободрить брата, и выдавил из себя улыбку, — Видишь? Я же не грущу, значит, и тебе нечего. Это совсем не страшно. А теперь беги к маме, она, наверное, с ума сходит от беспокойства.
В этот самый момент, словно по команде, Роя снова схватили и, несмотря на все его отчаянные протесты, возмущения и крики, грубо отшвырнули в сторону, как ненужного маленького котёнка. Это было жестоко и несправедливо.
— Куда ты уезжаешь? — выкрикнул Рой, пытаясь перекричать шум и суету. Он тянулся ко мне, но конвоиры были непреклонны.
— В Брухзаль, — ответил Кристоф вместо меня, видя, что волнение мне не даёт говорить. — Ты, малец, не переживай, он там не пропадёт! Я за ним присмотрю, не дам в обиду.
— Пиши мне письма! — крикнул уже я, стараясь перекрыть шум и расстояние. — Каждое твоё письмо будет для меня очень ценно! И, пожалуйста, не расстраивай маму, будь умницей, поддержи её!
Нас, не дав попрощаться с родными, грубо затолкали в душную, тесную повозку и захлопнули дверь. Через маленькое зарешёченное окошко я видел, как к рыдающему Рою подбежала растерянная, взволнованная фрау Ланге. Заметив слёзы на лице своего сына, она подняла голову и посмотрела в сторону отъезжающей повозки, туда, где за решёткой виднелось моё лицо.
Я с тяжёлым сердцем отвернулся, не в силах больше смотреть на эту душераздирающую сцену. Я не поворачивался, пока не стих плач Роя, пока повозка не свернула за угол, скрыв из виду и его, и фрау Ланге. Сердце разрывалось на части от боли, от бессилия, от невозможности что-либо изменить.
Так закончился один этап моей жизни и начался другой — этапирование. Сначала нас под конвоем подвели к железнодорожному составу, где предстояло отбыть к месту заключения. Перед посадкой, подвергли тщательному, унизительному обыску, проверяя, нет ли при себе запрещённых предметов. Затем, на нас надели тяжёлые, холодные ножные кандалы, сковывающие движения. После этого, словно опасных зверей, завели в вагон и рассадили по металлическим клеткам, установленным внутри.
Кроме нас с Кристофом, к поезду привезли ещё пятерых заключённых. Таким образом, арестованных оказалось семеро.
В вагоне было по-осеннему холодно и промозгло. Через металлические листы, закрывающие окна, во время движения поезда внутрь проникали потоки ледяного воздуха, отчего я продрог до костей. Но кого это волновало? Когда заканчивается юридическая свобода и человек становится бесправным заключённым, всем становится абсолютно плевать на его потребности, здоровье и чувства.