— Здравствуй, Фуль; ну, погодка!
— Здравствуй, Марк! Погодка, не располагающая к визитам; спасибо, что пришел.
Маркус в светлом драповом пальто с бобровым воротником осторожно стряхивал с себя хлопья снега. Это был молодой человек, лет двадцати пяти, розовый и белый, как женщина; он был недурен собою, хорошо сложен, хотя склонен к полноте. Иссиня черные волосы обрамляли мелкими завитками его узкий лоб, маленькие усы красиво оттеняли мягкие, созданные для поцелуев губы. Глаза его под странно нависшими тяжелыми веками смотрели невыразительно и тускло, вспыхивая лишь время-от-времени каким-то животным огоньком. Он отряхал свои меха спокойными движениями, полными какой-то заученной элегантности, которая современем сошла бы у него, вероятно, за обычную манеру светского человека. Вероятно он вращался когда-то в хорошем обществе, не знал, придется ли ему туда вернуться, но, в ожидании, разыгрывал роль светского человека в иных кругах, где манеры его начинали несколько портиться.
Он машинально снял пальто, осматриваясь, куда бы его повесить: без пальто он походил на вынутую из футляра куклу, нарядную и блестящую.
— Тут у вас адски холодно, бедняжка Фуль; странная идея жить зимой на даче! — сказал он.
Фульберт указал ему на кровать.
— Садись сюда. Это самая лучшая мебель у меня... на даче.
Маркус уселся, положил ногу на ногу и смотрел на Фульберта с самой любезной улыбкой. Он ничему не удивлялся. Его принадлежность к „высшему кругу” не позволяла ему выражать удивление дурного тона при виде оригинальных выходок своего друга. А начинающий репортер ничем не должен смущаться, в особенности, если это не входит в его расчеты. Суметь казаться невозмутимым в самые затруднительные минуты — лучшее сродство сохранить хорошие отношения с друзьями. Свет управляется незыблемыми законами, и тот, кто их нарушает, очевидно имеет на это свои причины. У всякого есть свои тайны, свои скрытые побуждения. Человек, который умеет жить, чаще всего не должен интересоваться образом жизни своего соседа... и в особенности изнанкой этой жизни.
— Ну, Фуль, старый дружище, — с какой-то натянутой ласковостью начал Маркус, — вот уже лет пять, как мы потеряли друг друга из вида!
— С глаз долой — из сердца прочь? — буркнул Фульберт.
— Нисколько, друг мой. Наверное мы любим друг друга не меньше, чем в училище, но рассудительней, как подобает мужчинам... я постараюсь доказать тебе это. Я был так рад, получив твое письмо. Узнав твой почерк, я хлопнул себя по лбу и воскликнул: „Да это Фуль! чертенок Фуль! Он все тот же; попрежнему говорит, что думает, это чудовище Фуль!”
Фульберт серьезно смотрел на своего друга. Лицо его, носившее отпечаток глубокого физического страдания, кривилось болезненной гримасой. Он умел смеяться только саркастически, и он сказал с насмешкой:
— Что ты там болтаешь, Маркус? Мы любим друг друга, как подобает мужчинам, а ты мне не протянул даже руки. Я право с удовольствием пожал бы руку мужчины. Я никого не вижу, живу тут, как тигр на привязи. То-есть, понимаешь, я пользуюсь полнейшей свободой.
— Да, да, дружище Фуль, — ответил Маркус, который решительно ничего не понимал.
Дрожа от волнения под своими лохмотьями, Фульберт подошел и сел на кровать, рядом со своим бывшим школьным товарищем.
Маркус не отодвинулся... хотя покушался было на это с удовольствием.
— Милейший Маркус, хотя ты и походишь на мужчину, надо отдать тебе справедливость, но пахнет от тебя по-прежнему публичной женщиной, — объявил Фульберт, более мягким однако, чем обыкновенно, тоном, несмотря на обычную грубость его речей.
— Ну, Фуль, ты позвал меня сюда в декабре конечно не для того, чтобы занимать меня подобными разговорами? Мы, слава Богу, не подростки.
Фульберт положил ему на плечо свою тяжелую лапу.
— Нет, — сказал он, — мы просто несчастные загнанные клячи, одна из которых упала в перья, а другая в...
И он, не стесняясь, произнес грубое слово.
— Однако, Фуль, не увлекайся. Кончив училище, я успел уже отвыкнуть от всяких сальностей.
— Но ты не отвык делать их, дружище?
Маркус встал. Его брови, словно искусно наведенные углем, сморщились, как пиявка, на которую полили уксусу.
— Фуль, не уйти ли мне?
— Подожди, пока пройдет снег. Ты вымочишь свои щегольские ботинки. Странная идея явиться сюда в декабре в лаковых сапожках. Можно подумать, что у тебя всего на всего одна только пара.
Маркус принужденно засмеялся.
— О, циник Фуль, ты читаешь в людских сердцах. Не хочешь ли поменяться?
Фуль с горестью поглядел на свои стоптанные башмаки, в которых хлябали его маленькие, красивые, породистые ноги.
— Не нужно, — возразил он, — у меня ноги меньше твоих. И к тому же это только справедливое наказание за мою вину...
— И так,—сказал Маркус, решившийся не обращать внимания на выходки старого товарища, — ты, как всегда, живешь за панибрата с богами и сильными мира? — Он добродушно добавил: — как видно, твое неуменье соблюдать границы порядочно подвело тебя!
Фульберт потянулся и зевнул со страдальческим видом.
— Как знать! Я может быть накануне счастья, неслыханного счастья. Только я еще раздумываю. Я зондирую почву... Я рассчитываю, стоит ли нагибаться... потому что счастье нужно поднять; никто мне его не бросит в объятья. С одной стороны, я не терплю общества, с другой, в качестве умного человека, я не хочу подарить ему своего ума. Я ему ничего не должен. Мне даже кажется, что я оказал ему услугу, избавив его от одного из врагов, его разрушающих, от одной из развратных женщин, в сравнении с которой ты можешь сойти за ангела, Маркус. Мне кажется, что наступает весна моей жизни, что для меня приходит минута возрождения, и что моя благословенная земля взрастила и для меня цветок на своей зараженной почве. Цветок, Маркус! Единственное создание, которое способно вдохнуть веру в Бога... потому что это нечто бесполезное и прелестное. Помнишь? В свое время в училище я не любил цветов потому, что не отделял их от женщин, к которым благодаря твоим проповедям питал настоящий ужас. Цветок — это был запрещенный плод, запах женщины. Запах же опасен, он уже развращает; он распространяется, как зараза. Когда-то я мечтал о цветке без аромата, белом и чистом, похожем на небесную звезду, которую можно любить, не мечтая о грязном поцелуе. Иисус Христос знал цену идеальной женщине. Ему, может быть, не вполне удалось возродить Магдалину, за то Он провозгласил девственной свою мать Марию... Маркус, мне кажется, что я готов полюбить деву глубокой и большой любовью... Но я не смею; и так как, кроме тебя, никого еще химически чистой любовью не любил, — я хочу открыть тебе всю свою душу, прежде чем решиться.
— Решиться полюбить... что за излишняя чуткость совести! — сказал Маркус, оглядывая холодную сторожку с ее странной обстановкой и вспоминая, что человек, обратившийся к нему с этой диковинной речью, сидел тут без сапог и без огня.
— Как войти с ними в сделку? и кому же? Мне — принцу... т.-е. свободному человеку, и с моим умом?
— Фуль, где это мы? В какой-то яме?
— Я не сержусь, Маркус; я говорю с тобой, не обращая внимания на обстановку. Нужно быть выше подобных мелочей. Я заслужил все это и не жалуюсь. Кто ты сам? не берешь ли ты на себя слишком большую смелость, считая меня сумасшедшим? Ты хотел когда-то сделаться священником.
— Видишь ли, бедняга Фуль, — сказал Маркус, — время прошло для тебя бесследно — ты все тот же ужасный идеалист, недовольный действительной жизнью и стремящийся переделать ее... человек, готовый на все и ни к чему неспособный... Разве не водила тебя за нос первая попавшаяся негодница? Ты недостаточно порочен. Я понял это из твоего письма. Есть вещи — их не напишешь, если разум их не допускает; не говори мне о своей гордости — ты меня не проведешь. Тебе может быть нужно сто су? Я могу дать их тебе, и даже больше. Дать, не одолжить. Я не даю в долг из принципа; это запутывает мои счета; вечно приходится начинать сначала. Поговорим как друзья, которых столкнул случай, после длинного путешествия в совершенно различных направлениях, и расстанемся без ссоры и злобы. Слава Богу, мы достаточно хорошо воспитаны. Если я явился по первому твоему призыву, бросив все свои дела, то только во имя нашей старой дружбы, а вовсе не для того, чтобы развивать всякие школьные теории... времен нашего союза. К черту Платона и его заблуждения! к черту двусмысленность, Фуль. Я слышал от прежних товарищей много странных рассказов по твоему адресу, Фуль. Говорили, что ты жил с женщиной, на которую истратил свои последние гроши, и что она их тебе потом... вернула. Ну, что-ж, пусть себе. Всякий носит ношу себе по плечу. Твоя состояла очевидно из цветов, хотя, в качестве чудовища, ты и не любишь их. Я стою за всякую свободу — исключая той, которая приводит в лес в декабре месяце. Я знал тебя за человека из общества, а нахожу здесь бродягу, нищего, вне закона и уверяющего меня в том, что он царь... без царства, но с умом. Я могу заключить из этого, что ты мало-по-малу рехнулся. Твое сумасшествие меня огорчает, потому что я в самом деле привязан к тебе. Я не мечтатель, Фуль, и к тому же меня ничто не удивляет.
— Ничто тебя не удивляет! — прервал Фульберт. — Ну, тогда ты несчастнее меня, Маркус. Ведь жизнь — это постоянное чудо. Не превратило-ли тебя твое репортерство в совершенного идиота?
— А, Фуль... по какому праву...
— Или, вернее, — продолжал Фуль, — в какое-нибудь животное — полу-человека, полу-змею, принужденного ползать, потому что ходить на двух ногах кажется ему опасным? Действительно я позвал тебя сюда, чтобы попросить у тебя дружеской услуги. Сто су — этого для меня слишком мало. Твоя новая мужская дружба оценивается слишком мелкой монетой, Маркус.
Маркус ходил взад и вперед по хижине, отыскивая по полу сухие местечки, чтобы не запачкать своих лакированных ботинок. Раздосадованный оборотом, который принимал разговор, он сожалел прежде всего о даром потерянном времени. Ни в каком случае, даже если дело шло об интересных с психологической точки зрения фактах, не следовало терять даром времени — раз он был журналистом.
Фульберт разлегся на своей постели, преисполненный великолепного прозрения ко всему на свете. Он давал аудиенцию и не считался с обыденной жизнью, не представлявшей к тому же ничего заманчивого.
— Я низко пал в твоих глазах, прекрасный Маркус, потому что принял несколько су от „негодяйки”, а также потому, что возьму может быть и те сто су, которые ты собираешься уделить мне от своих щедрот. Я конечно пал и жалок, но я ведь и сознаюсь за то в этом... Ты же, хорошенький мальчик, бережешь про себя свои секреты; ты пишешь статейки об актрисах и дамах... полусвета; ты играешь роль комиссионера их прелестей... ты-то ужь „достаточно” порочен, выражаясь твоими словами. И ты мне верен — вот-то штука! Я повторяю, что от тебя пахнет публичной женщиной, всеми, сколько их ни есть; ты пропитан всевозможными запахами. Поди ты прочь со своими фразами, ты, чумный цветок. Недаром говорится — каким в колыбельку, таким и в могилку. Когда-то ты эксплуатировал меня, теперь, в качестве бездушного эгоиста, эксплуатируешь других, даже не умея заглянуть им поглубже в душу. Ты попрежнему заботишься о своих манерах и забываешь о своей голове — впрочем она у тебя так же пуста, как и сердце. — Фульберт остановился и глухо рассмеялся. — А я-то любил тебя всей душою... было такое время. Мне даже кажется, что эта глупая и смешная, но такая милая любовь навсегда запечатлелась на мне. Ты взял от меня все, что хотел. Я отдал бы тогда тебе и больше, чем свою мужскую честь; в любви честь не считается. Теперь ты еще больше похож на публичную женщину, чем тогда. Ты стараешься, повидимому, принизить меня до себя. И так, мне следует роковым образом опуститься, чтобы ты показался себе выше и лучше в сравнении со мною! Ну, оставим это. Я просил тебя выслушать мою исповедь... и ты выслушаешь меня волей или неволей. Дело идет о моей первой возлюбленной, понимаешь?
— Я думаю, — сказал Маркус, которого пробирала нервная дрожь, — мы поймем друг друга и не впутывая сюда женщин. Ты впал в нищету и хочешь, чтобы я, в качестве прежнего товарища, помог тебе выбраться?
— Любопытно, — заметил Фульберт, — теперь он говорит: „товарищ”. Только что он называл меня „другом”. Если так пойдет дальше, он пожалуй задушит меня в конце-концов. На кой черт он сюда явился?
— Ты несносен, Фуль! Я говорю „товарищ” потому, что это слово лучше всего подходит к нашим теперешним отношениям. Все мы сходимся покутить вместе и слывем товарищами на год, на месяц, на день, ничто не связывает нас вечно, даже...
Маркус остановился и потрогал свой галстук.
— Кончай! — воскликнул Фульберт с пылающими глазами, вскакивая с постели.
— Даже школьный разврат... — шепотом докончил Маркус, инстинктивно отступая перед Фульбертом.
Этот занес уже руку и быстро опустил ее; кулак его сверкнул у самого носа Маркуса.
— Посмотри-ка сюда, молодчик! — зарычал Фульберт.
— Куда это сюда? с ума ты что ли сошел? — вздохнул, отворачиваясь, Маркус.
— Я тебе говорю — смотри сюда или взгляни мне прямо в лицо. Выбирай.
Странная вещь — Маркус предпочел посмотреть на то, что ему показывали, на ужасный кулак Фульберта.
И он увидел на правой руке у бывшего друга серебряный браслет, на котором выложено было из мелкой бирюзы: „Марк Фульберту”.
— Как я ни был беден, я еще не пустил его в оборот!
— Это просто доказывает, что бирюза фальшивая. Тут не на что было бы купить цветка твоей возлюбленной. Отдай-ка мне его. Эти ребяческие глупости иногда ужасно вредят в жизни.
Фульберт бросил браслет на пол и раздавил его одним ударом своей голой пятки.
— Подбирай его в грязи, если хочешь. У тебя тоже фальшивая бирюза вместо сердца; я давно это знал. И прекрасно. Я свободен теперь, и ты тоже. В сущности ты только за этим и явился. И так впредь мы будем не больше как товарищами, „союзниками”... так ты кажется сказал? Я могу вздохнуть свободно, потому что те узы, которые нас связывали, оказались слишком непрочны... После этого всего я теперь смело могу рассчитывать на спокойное буржуазное счастье. Жизнь, право, так легка, надо только уметь жить! Ты просто мудрец; ты не знаешь чувств и страстей; ничего, кроме наслаждения; ты не знаешь ни мучений ревности, ни поцелуев, которые отравляют! Милый чистенький Маркус! Сядь-ка рядом со мною. Нам нечего чваниться друг перед другом (Фульберт положил руку на плечо Маркуса, который сел с видом оскорбленного достоинства). Я не только не лучше, но, пожалуй, хуже тебя. Я, как ты, был развратен... хотя я, конечно, искупил все свое подлое прошлое и очистил свою душу великолепным преступлением, самым чудовищным, какое только может совершить человек, чтобы освободиться от чудовищного рабства. Марк, послушай: я убил свою возлюбленную. Я убил Флору однажды ночью, когда она лежала, положив голову ко мне на грудь. Ты дрожишь? Тебе холодно тут? Очень жаль. Но вчера у меня вышли последние дрова, и тебе придется померзнуть, слушая мой рассказ. Это маленькая месть с моей стороны, очень мелочная, может быть, с точки зрения репортера и журналиста. Я призываю тебя в судьи и, может быть, в палачи, а ты дрожишь... Да, я убил Флору. Я всадил ей нож в грудь и ушел, не обернувшись, как самый последний пьяница, исполнивший то, что он себе наметил. Я проскитался целую ночь. Я бродил сначала по широким, нарядным улицам, потом по узким и темным. Наконец я очутился в поле и заплакал как дитя. Я кричал, я звал эту девушку на помощь. Разве она не заменяла мне не только возлюбленную, но и мать? И снова я пустился бежать, куда глаза глядели. Я шел по дорогам, по тропинкам, по рельсам, по межам полей и огородов... шел, сам не сознавая куда. Была минута, когда я хотел прийти к тебе за утешением и поддержкой. Я ведь всегда жил одним лишь чувством; я не умел отличать наслаждения от любви, страдания от чувственного порыва, настоящую бирюзу от булыжника. Я всю свою жизнь валял, оказывается, дурака. Как подумаешь, что я собирался звать тебя на помощь из своей пропасти! Да, я упал в... как имел честь тебе докладывать в начале нашего разговора... впрочем грязь составляет, повидимому, основу всякого общества. В настоящую минуту я решил продолжать в том же духе. Я хочу работать, хочу возделывать ниву обагренными кровью руками. Это только увеличит урожаи. Я сделаюсь в свою очередь властелином массы рабов, тех, которые черпают „его“ полными лопатами. Ведь это заманчиво! И ты очень низко поклонишься мне, Марк, когда я займусь спекуляцией нечистотами.
Деньги не имеют запаха, а если-бы они и пахли, то именно... нечистотами. В этом гнезде есть цветок, девушка; она так глупа и так... женственна, что ее очень просто сорвать как-нибудь в один прекрасный весенний вечер. Ах, дружище, ведь это прелесть что такое, это женское поведение. Оно влечет, как глубокая, прозрачная река, чернеющая внезапно от собственной глубины; и погрузясь в нее, можно или умереть, или выйти обновленным, готовым принять всякий вызов. Девственность кажется мне какой-то очистительной ванной. Стоит следовательно захотеть, и я стану девственным сам. Но в праве ли я добиваться любви этой молодой девушки, пока я не более как убийца? Здесь я слыву (о блаженная страна!) простым анархистом, любителем; довольно сомнительная профессия! Из меня не вышло ни солдата, ни чиновника, ни купца. Тогда как, повидимому, только то, другое или третье дает французскому гражданину нечто в роде патента на законный брак. Отец, почтенный буржуа, предлагает мне место секретаря; тут-то мне и припомнилась какая-то нелепая комедия, в которой герой похищает сразу кассу и дочь. Я тебе говорю, что способен на все, дружище, даже сделаться по заказу честным человеком.
— Фульберт, — пробормотал Маркус, бледный, как полотно, — ты пьян или бредишь от голода. Зачем ты убил эту Флору?
— Зачем? Да, зачем? Этого я и сам не знаю. Недавно еще мне казалось, что я знаю зачем? Но объяснять это тебе теперь... Мне казалось, что я это знаю, когда я думал, что ты в состоянии понять меня... Я ее убил — вот что самое главное. Я не пьян, но хотел-бы выпить какой-нибудь иной отравы. Я любил Флору... — он на минуту остановился, потом продолжал глухим голосом: — Я не помню, чтобы когда-нибудь говорил ей это. Это была ужасная женщина; она меня отравила своими поцелуями. Я еще не вполне отрезвился от них. И если я не почерпну забвения в ином кубке — я умру. Я хотел видеть тебя, чтобы рассказать тебе свою тайну. Я не читал газет; я ничего не знаю, кроме своего преступления, и я прожил уже несколько месяцев, не имея ни откуда никаких известий. Само собой разумеется, что я никого не расспрашивал здесь об этом деле. Я веду здесь существование медведя, подверженного зимней спячке.
Маркус сделал над собой неимоверное усилие, стараясь удержаться на верху „светскости”, и взял старого товарища за руку:
— Поговорим рассудительно, Фуль. Если это убийство не бред твоего расстроенного воображения, припомни как ты нанос ей удар?
Он боязливо оглянулся, как-бы желая удостовериться, что никто их не слушает.
Фульберт опустил голову, закрыл глаза.
— Я ударил ножом ей в грудь изо всех сил. Кровь брызнула мне в лицо и, когда я выходил из комнаты, пальцы мои были влажны. Потом я забыл. Повторяю, я бродил всю ночь напролет. Эта ночь моей беготни по Парижу и по шпалам показалась мне целым годом. Упав, я очутился у ворот государственных имений Флашеры. Вот и все. Я ударил изо всех сил, наверное, изо всех сил, потому что так было нужно.
— Чего ради? Подумай, прежде чем ответить. Что, ты маниак... подвержен садизму или...
Фульберт поднял голову.
— Я тот, кем должен быть. Я поступил против всяких социальных, если не человеческих, законов, но по совести, вполне логично. А ты, Маркус, пощади меня, пожалуйста, со своей медициной! Флора меня обожала. Я был ей всем обязан, т.-е. куском хлеба...
Маркус слегка рассмеялся — это было с его стороны героизмом... героизмом невозмутимого человека.
— Это твое воображение, бедняга!
— Этого было слишком, я побоялся сделаться рабом этой женщины. Я любил ее против собственной воли и умертвил, чтобы не сказать ей этого.
— Ты просто болен. Кто же совершает преступление по такому поводу?
— Повод серьезный, если взглянуть поглубже, но ты не поймешь абсолютного — ты всегда был... только относительным, Маркус.
— Прошу покорно! — возразил возмущенный Маркус. — Ну, я тебе не завидую: убийца, мечтающий о том, чтобы погубить девушку и обворовать ее отца... час от часу не легче!
— Ты кое-что еще забываешь, из скромности, конечно, дружок, — прибавил Фульберт замедленным голосом, — я так плохо начал. — Горячие глаза его потухли. — Я ведь человек, Маркус, несчастный человек, которого губят страсти.
— Я вижу, — сказал Маркус, — но ведь этого нельзя допустить! Ты губишь себя и других, милый мой; кроме „абсолютного” — есть ведь еще и полиция...
— О, что тебя касается, то ты только веселый человек, и полиция, очевидно, оставляет тебя в покое.
— Ну, довольно! — воскликнул Маркус, решительно надевая свое пальто. — Мне надоели фразы. Я не переношу литературы в жизни. Недаром я торгую ею. Если у тебя хватает смелости убивать потерянных женщин, я предпочитаю гораздо более скромную роль: жить и давать им жить ценой их красоты. Я провожу более смиренные теории, которые дают мне возможность наслаждаться, никого не убивая. Женщины дарят мне наслаждение: чего ради бесполезно убить их? Теперь без женщин невозможно сделать карьеру — они держат в своих руках все. Конечно надо уметь выбирать их. Твоя Флора была существом очень низкого разбора и ничем не могла быть тебе полезной. В Париже, дружище Фуль, без хлеба сидят одни только сумасшедшие. И так, во имя нашей старой дружбы предлагаю тебе десять франков. Это все, что я взял с собою. Пожалуйста, бери, не ломайся, потому что я сюда не вернусь; я вовсе не желаю впутываться в грязную историю. Если тебя заберут, ты это узнаешь и без моей помощи, черт возьми!
Фульберт, прислонясь к одной из стен своего мокрого дома, почувствовал, как смертельный холод охватил его.
— А если я когда-нибудь женюсь на Маргарите Давенель, ты придешь ко мне на свадьбу, дружище? — усмехнулся он, пытаясь забыться.
— Обещаю тебе поместить самое подробное ее описание в газетах, — сказал Маркус с принужденным смехом, — но лучше всего ты бы сделал, покинув это местечко; при всех его достоинствах оно не принесет тебе счастья. M-ll Давенель не настолько, я думаю, глупа. За подобных тебе безумцев замуж не выходят. В качестве-ли убийцы, или философа — ты одинаково опасен. Повторяю, ты недостаточно порочен. Быть порочным — вот в чем вся современная философия. Нет больше на свете влюбленных, счастливых, озлобленных, есть только порочные, другими словами — умеющие приспособляться ко всякому положению вместо того, чтобы стараться изменить его. Я понимаю преступление, совершенное во имя каких-либо практических целой, но преступление бессмысленное, убийство из ревности, во имя мучений совести и тому подобное — ну, нет, это годится лишь для психологов, а психология нынче не в моде. Рисковать головой ради какой-то негодницы...
Фульберт заскрежетал зубами.
— Молчи, ты не смеешь оскорблять эту женщину!
— Что такое? Убитую тобой особу? — Он нашел нужным рассмеяться из осторожности. — Это лучше всего. Не хочешь-ли ты меня заставить уважать ее? Нет, ты в самом деле болен. Очень сожалею, что оскорбил тебя в лице этой тени. Но так как мои обязанности призывают меня в другое место, более уютное, чем берлога бешеного волка, я ухожу. Ну, раз, два — берешь ты десять франков?
— Нет — они без сомнения фальшивые.
— Три...
Фульберт пошатнулся: он почувствовал, что колеблется. Это было не совсем то, чего он просил, но он умирал с голоду и может быть завтра ему пришлось бы принять предложение Маргариты, жить в их доме, рядом с нею, опять платить злом за добро, отказаться от своей свободы, от своего достоинства добровольного пария, и сверх того, может быть, опуститься, идя ниже по лестнице преступления и позора: соблазнить девушку, обокрасть кассу, превратиться в последнего негодяя после того, как человек имел право смотреть на себя, как на честного убийцу...
— О, Флора, Флора! — повторял он, устремив глаза в землю, словно очарованный слабым лучом света, который играл в маленькой луже.
Он наклонился, поднял обломки браслета и протянул их Маркусу.
— Возьми, — сказал он резко, — возвращаю его тебе за твои десять франков. К списку моих преступлений ты можешь прибавить шантаж; я стою даже выше инстинкта... по крайней мере ты уйдешь отсюда без малейшего укора совести.
Маркус внимательно пересмотрел все куски браслета и опустил их в карман пальто, которое старательно застегнул.
— Ты вечно преувеличиваешь, бедняга Фуль. Мы порвали с гадким прошлым — вот и все! А так как ты не умеешь пользоваться жизнью... прощай!
Маркус торопливо вышел и исчез вдали, засыпаемый снегом, который падал бесшумно и медленно, одевая белоснежной пеленой всю грязь, все ужасы земли.
— Флора! — рыдал Фульбсрт, ломая руки.
Зверю, который рычал в нем от боли, некого даже было позвать теперь на помощь. Он бросился окончательно в пропасть, где ждала его темная, темная, без малейшего просвета ночь, похожая на каморку приговоренного к смерти.
И плача и злобно усмехаясь, он, пожав плечами, так определил свое положение:
— Еще одним подпочвенным слоем ниже!