Весна возрождалась и с нею глухое беспокойство вновь шевелилось в душе Фульберта по поводу подпочвенных вод Флашеры. Он принюхивался к воздуху, как охотничья собака к следу какой-нибудь скверной дичи. Этот приторный запах роз и гиацинтов не мог быть долговечным. Зашумит западный ветер, который он уже привык распознавать, тошнотворный западный ветер, сметающий все природные запахи, заглушая их химическими испарениями, и смешает все в один отвратительный запах гнили, запах трупа или аптеки. Яд необходимо должен был восторжествовать над самой очаровательной свежестью новых трав и цветов. И его новое положение понемногу отравляло его душу разлагающим нравственным ядом... И в особенности утомляло его присутствие двух счетоводов, провожавших его после службы до его „замка”, вооруженных двумя большими фонарями, которые помогали им отыскивать более сухие места по дороге. Он не захотел воспользоваться квартирой в голландском павильоне, желая сохранить за собой хоть тень прежней свободы, быть наедине с самим собою хотя ночью. Но теперь он часто жалел об этом, потому что два дурака-сослуживца каждый вечер навязывались ему в провожатые под предлогом гигиенической прогулки. Один из них г. Жакелуар, отставной унтер-офицер, постоянно толковавший о стрелковых школах и положительно сходивший с ума при звуках артиллерийских орудий, раздававшихся каждую среду из-за темной стены леса. Он считал выстрелы и кочни капусты с одним и тем же диким увлечением, выравнивая ряды цифр, словно кучки гранатных ядер вокруг Вандомской колонны. Высморкавшись, он обыкновенно рассматривал потом содержимое своего платка. Он нюхал табак, помадил усы, постоянно поправлял медленным жестом две пряди желтоватых волос на висках и носил фуражку консьержа на голове, напоминавшей голову лысого орла. Все его интересы сосредоточивались на „полях орошения”, на удивительных урожаях, приносимых возделанными по усовершенствованной системе землями, интенсивной культуре и новейших образцах пушки пятого калибра. Совершенно одинокий, без гроша денег, он, подобию старому животному, был совершенно счастлив, пристроившись на теплое местечко во Флашере, где с гордостью показывал свой единственный орден, как дерево цинковую заплату на месте перелома. Он любил кофе, варил его целыми днями с примесью цикория, а по воскресеньям занимался вырезыванием чернильниц в картофелинах, уверяя, что чернила становились лучше, смешиваясь с картофельным соком.
Другой, г. Альбин Гофруа, человек с большими претензиями, сильно смахивал на приодевшегося бродягу; он начал свою карьеру мальчиком в колониальной лавке, неизвестно где получившим кое-какое образование. Он писал стихи на полях черновиков своих счетов и объяснял Фульберту, что если-бы знал по-латыни, то непременно написал бы трогательную повесть о чахоточной женщине, умирающей от измены своего возлюбленного. У него был птичий нос, и он сильно пришепетывал в разговоре, запинаясь на каждом мало-мальски длинном слове. Он носил по воскресеньям парадное платье, красный галстук и посещал танцевальные вечера в местном клубе, откуда нередко возвращался с красными глазами и больными ушами, что было весьма непоэтично. Он говорил наивным голоском о женщинах самые ужасные вещи.
Фульберт, в скромной тужурке и велосипедных брюках (необходимых в этой местности, где постоянно приходилось прыгать по лужам), в больших английских сапогах, выбритый, причесанный, походивший на развенчанного принца, зарабатывающего по пятидесяти франков в месяц, пробовал направлять этих двух автоматов на истинный путь политической благонамеренности, но они уже невыносимо тяготили его.
Он поразил их сначала, работая за троих, потом, при виде их смущенных физиономий, стал гораздо умереннее, сообразив, что подобным усердием может навлечь на себя массу мелочных неприятностей. Он, убийца, явился сюда вовсе не для того, чтобы увлекаться работой, подобно честному человеку! Добившись некоторого положения (настоящая роскошь для бедняка!), он должен был возделывать кусок своего огорода под неусыпным наблюдением главного садовника. Г. Давенель испугался-бы чересчур гениального счетовода — между тем отцу не следовало ни под каким видом внушать опасений насчет возлюбленного его дочери.
Возлюбленного? Был-ли Фульберт влюблен? Он и сам этого не знал. Изнанка его любви беспокоила его так-же, как подпочвенные воды Флашеры. Истратив десять франков, полученных от Маркуса, он теперь питался еще более сомнительным хлебом, таким противным на вкус, так мало подходившим к его „охотничьему павильону”, что он часто держался обеими руками за грудь, словно от нестерпимой боли. Тяжелый гнет лежал на его жизни, такой тяжелый, что это относительное благосостояние казалось ему хуже всякой нищеты. Не так давно он питался воронами, теперь он ел конфеты и тосковал по сырому мясу. Его закармливали медовыми лепешками, которые мало-по-малу расстраивали ему желудок. Прежде он мог по крайней мере спокойно спать на полу, терзаемый печалью или воспоминаниями, потому что угрызения совести не мучили его: его логика, логика дикого зверя, оправдывала его преступление. Но теперь тень Флоры начинала тревожить его. Маркус не пришел больше, но „она“ возвращалась. Журналист, разыгрывая олицетворенное великодушие, не доносил на него... хотя раскрытие громкого преступления — ведь это настоящий триумф для репортера, его гордость и слава!..
Фульберт вспоминал и терзался... Флора представлялась ему во весь рост, с пронзенной грудью; она пристально смотрела на него своими влажными, зеленоватыми как весна глазами, смотрела кротким взглядом, полным упрека любящей матери, угадавшей, что сын ее сбился с прямого пути. Где ее похоронили? Умерла она тотчас-же или томилась в долгой агонии, это странное, нежное и страстное создание, воплощавшее для этого человека, рано познакомившегося со всевозможными безумствами, само наслаждение, вечное прибежище и утешительницу всех мужских сердец? И ничего не знать, не сметь осведомиться об умершей!
Под монотонную болтовню Жакелуара, который считал число гранат, осыпавших Страсбург в ночь решительной бомбардировки, или в то время, как Альбин Гофруа декламировал ему свои стихи: „Пробуждение Маргариты” — Фульберт так ясно представлял себе всю ужасную картину этого мрачного убийства... Он ударил ножом сверху вниз, потому что она спала высоко на подушке, почти всегда совершенно обнаженная. Он лежал у стола в ту минуту, когда нож, он и сам не знал как, попал ему под руку — этот большой нож с гладкой черной рукояткой, с блестящим лезвием, которое словно дразнило его уже в продолжение нескольких часов, разрезал у них решительно все: мясо, хлеб и бумагу. Однажды Флора, не найдя гребенки, разобрала его зазубренным концом свои густые волосы... И им-же она была убита, бедняжка!
— И так, вы говорили, г. Альбин, что ее звали Маргаритой?
Это имя вывело его из задумчивости и, отвлекаясь от прошлого, мысль его обратилась к настоящему, к монотонной жизни во Флашере. „Какого черта этот мелочной лавочник вклеивал имя „хозяйки” в свои глупые излияния?” Кошмар Фульберта словно рассеялся при этой мысли. „Мелочной лавочник” тупо-двусмысленно улыбался. Речь шла в „глупых излияниях” о золотистых „червленых сосудах”.
— Вы когда-нибудь пили из „червленых сосудов?” — спрашивал разозлившийся Фульберт.
— Конечно нет; но думаю, что они должны быть золотистого цвета.
— Они пурпуровые, медно-золотые, кроме того, они совершенно вышли из моды. Это встарину золотили серебро (дурацкое искусство!) — нынче его оксидируют, вытравляют до тех пор, пока оно не примет ужасного серно-свинцового цвета... серебро — это проклятый металл.
— Да, г. Фульберт, всякому злу виною деньги... тем не менее счастливчик тот, кому удастся „схапать” дочь хозяина вместе с ее приданым!
Фуль разразился своим неприятным смехом.
— Вы не рассчитываете попытать счастья, дружище Альбин?
— Можно-ли так шутить! M-lle Маргарита — редкий плод, не для нашей волчьей пасти; но ведь но запрещается-же находить ее красивой!
— Ну, ужь и красивой! Она слишком затягивается, краснеет из-за всякого вздора... На меня она производит впечатление гусыни, высиживающей змеиные яйца и, право, она раздражает меня. Если-бы ей отпускали каждое утро хорошую порцию розог — молоко этой святоши, вампировой мамушки, ей Богу много бы выиграло.
Альбин держался за бока от смеха.
— Гусыня! Мамушка вампира! ну, кто кроме вас выдумает что-либо подобное! Вот-то комплименты! Можно подумать, что вы только-что хватили уксуса!.. Ну, г. Фульберт, я не знал анархистов и относился к ним с недоверием, но теперь, право, я нахожу, что это чудесный народ! Не взлюбили вы буржуа — и вы умеете высказывать им это, так что они будут долго помнить. Видно, что вам не до поэзии...
Сослуживцы расставались. Старина Жакелуар приподнимал свою фуражку и вздыхал:
— Ветер переменился. Завтра будет дождь, г. Фульберт. Хорошо будет слышно пушки! В сырую погоду удары раздаются звончее. Спокойной ночи, закрывайте хорошенько свою хижину — это не мешает. И порядочно-же истратят пороху... наши новые артиллеристы!..
Измученный, загнанный, с совершенно издерганными воображением нервами Фульберт, выпив перед сном водки, бросался наконец в постель. Уснуть, уснуть! прежде всего!
Окончив в продолжение трех часов свою утреннюю работу, с которой остальные счетоводы возились не менее шести, разнося по книгам цифры и переписывая все набело, Фульберт прокрадывался как волк из конторы в комнату „барышни”. В эти часы отец Маргариты отправлялся обыкновенно на осмотр амбаров и погребов (г. Давенель часто повторял, что хозяйский присмотр — это лучшая узда на леность работника). Окна из комнаты молодой девушки выходили одно на двор, другое в сад. Она занимала угловую комнату и обратила ее в обсерваторию; приподнимая время-от-времени занавеси, она бесцеремонно шептала Фульборту:
— Ну, вот он ругает надсмотрщика, прекрасно! Это его задержит еще на полчаса.
Чувствуя себя во власти этой девственницы, вполне безупречной девственницы, энергично запрещавшей все, что она называла „грязными ласками” — поцелуи в губы, слишком вольные жесты — он словно таял понемногу, как кусок металла под действием кислот, тлел и по мог все-таки вспыхнуть настоящим ярким огнем. Он хорошо владел собою и был холоден сначала из вежливости, потом потому, что начинал испытывать нечто в роде злобы к этой буржуазно добродетельной самке. Но Маргарита еще лучше владела собой и была еще холоднее этого рано пресытившегося всем человека. Любила-ли она его в самом деле, или только училась на нем распознавать мужскую психологию? Он был окончательно сбит с толку. Она очень умело играла свою роль бескорыстно влюбленной и ловко выпутывалась из затруднительного положения: „Да, я вас люблю, но не могу выйти за вас — ведь я вас совсем не знаю!” Согласясь на эти наивные свидания, днем, в ее отцовском доме, на виду у слуг и конторщиков, постоянно сновавших тут из угла в угол, он думал, что ему придется принимать предосторожности за двоих вместо этого чистого ребенка, слишком легкомысленного, чтобы суметь защититься и оградить свою репутацию самой — и видел, что она уже давным давно все предусмотрела. Она отослала Полю, которая сплетничала на нее отцу и не брала себе пока другой горничной, причесываясь и одеваясь с помощью одних своих изысканию прекрасных ручек. Она хорошо знала, что отец никогда не входит к ней; к тому-же ее уборная выходила на внутреннюю лестницу, сообщавшуюся с библиотекой.
— Однако, если-бы нас с вами застали здесь в один прекрасный день, ангел мой, что бы вы стали делать?
— Что-ж такое? Мы не делаем ничего дурного. Я сказала бы, что вы пришли ко мне за ключами от нашей библиотеки.
— Не лучше-ли от стрельбища салон Лаффита, милая барышня? — грубо замечал Фульберт, пробавлявшийся время-от-времени подобными казарменными остротами.
— Он мне поверит и вам тоже, что бы мы ему ни говорили. Он доверяет нам!
— Это возмутительно, дорогая крошка! Люди вовсе не так глупы, как вам кажется.
— О, они еще много глупее! — спокойно возражал изящный хорошенький ангел...
Их связывала настоящая влюбленная дружба, какую только может создать самое чуткое воображение поэта, какое-то особенное пленительное опьянение, едва-ли не вполне платоническое — глупо платоническое...
Фульберту казалось, что он умер для любви и остаток мужской честности не позволял ему украсть сокровище, которого он не считал себя достойным... в особенности потому, что чувственность его молчала. А Маргарита, со своей двойственной душой — смесью хитрости и сентиментальности, не хотела отдать ему того, что берегла для мужа. В сущности-же совершенно разные люди, эти два отпрыска современной цивилизации не могли сойтись и принести плод иначе, как под влиянием налетавшего шквала, одной из тех катастроф, которые равняют и смешивают все и всех, проливая кровь, слезы или соки.
Это тянулось уже целые недели, и Фульберт страдал и болел... и принюхивался к ветру, отряхавшему вокруг них чистые лепестки испанского жасмина...
Он говорил себе, что в один прекрасный день целый поток отвратительной грязи хлынет таки в эту беленькую комнатку, разубранную белыми кружевами, похожими на узорчатую паутину. Подпочвенные воды Флашеры, вскипя гневом при виде того, что лучший вскормленный ими плод отвергает или отвергнут, прорвутся, подступят к окнам и хлынут в этот девственный рай, не оставив в нем и следа прежней чистоты.
Каждый раз, когда он пробовал говорить серьезно, она ускользала от него, как молодая кошечка в погоне за мухой. Он не хотел во всяком случае насильно взять девушку, которая должна была... просить его руки (как переменились роли!) Он хорошо знал, что может сделать прекрасную карьеру у Давенеля, приняв участие в работах по орошению. Инженеры еще не сказали своего последнего слова и подземные каналы еще требовали усовершенствования. Но женится-ли он на ней прежде, чем она станет его возлюбленной, или после? Полюбит-ли она его, прельщенная его славой романического авантюриста, или ради него самого? Никогда еще не любивший девушки, он в нерешимости останавливался перед этой заманчивой пропастью, прикрытой льдом — есть люди, которые не любят ломать лед в подобных случаях!
Да, она была до мелочности честной; и все-же — странная это была добродетель, более непонятная, чем известная добродетель полудев (еще продукт современной цивилизации!) и более устойчивая, чем добродетель обыкновенных девушек. Она считала подобно бухгалтеру Жакелуару: „Столько-то гранат — столько-то килограммов пороху”, „столько-то поцелуев в голову — столько-то наслаждения”. Вся их любовь выражалась в сущности в болтовне, во время которой они поверяли друг другу секреты или перебирали изнанку чужих любовных тайн!
— Вы, кажется, принимаете меня за блаженной памяти Ловеласа! — восклицал он иногда, возмущенный ее удивительными расспросами.
Тем не менее он охотно посвящал ее в „науку страсти нежной”, предполагая, что в свое время пожнет то, что посеял, и только угрызения совести мучили его, когда простяк-отец, ровно ничего не подозревавший, приглашал его раскурить, как он выражался, „сигару доброго буржуа”. Она проводила очаровательные теории, которые обезоруживали его, зажигали нежность в его смущенном, прикованном к ней взоре.
— Когда я вас целую — я становлюсь вашей женой, когда вы меня целуете — вы мой муж; а когда мы целуем друг друга — мы только дети, двое маленьких друзей-школьников!
Эти поцелуи вызывали в пом странное ощущение, потому что она целовала ото в голову, он ее за ушком, и когда они прижимались друг к другу, положив руки на плечи и пристально глядя друг другу в глаза — они долго простаивали так неподвижно, не говоря ни слова, удерживая дыхание, охваченные каким-то странным опьянением, доходившим до экстаза.
— Думаешь-ли ты обо мне по ночам? — спрашивал Фульберт, время-от-времени грубо бросая ей это „ты” (так бьет хозяин плетью лукавое животное).
— Я думаю о вас и во сне!
— Оригинально! А можно узнать, что это за сны, моя кроткая голубка?
— Я все забываю, когда проснусь.
— Из вежливости, а? Ты похожа на горничную, которая представляется не знающей, сколько ей дали на чай... Это великолепно. На публичном празднике любви, если-бы кто-нибудь когда-нибудь устроил подобный, меня могли-бы показывать с надписью „Изолятор для женщины — адская машина”. Ну, в конце-концов, любишь ты меня?
— Не знаю, потому что бывают минуты, когда мне хочется убить вас!
— Это превосходно! Ненависть — начало всякой страсти.
— Вовсе не из ненависти! Я горько плакала-бы о вашей смерти, но если-бы вы перестали слушаться меня во всем — я позвала-бы отца и сказала: „Положить его на месте! Я не хочу, чтобы он ушел живым отсюда”... Но это не помешало-бы мне горевать потом долго, много.
— А мне-то!
Пород ним была не полудева, конечно, скорее... сверхдева.
Ей доставляло между прочим огромное удовольствие заставлять его „женить их руки”, как она выражалась — странная привычка!
— Ну, поженим наши руки! — повторяла она тоном наивной девочки, которой хочется пожевать муки или угля.
Может быть, она делала это в отместку за одну из его неудачных шуток — раз вечером он сказал ей, что никогда не пришло-бы ему в голову просить руки...
И он послушно, хотя не без сожаления, брал ее руки, переплетая со своими ее белые пальчики, сжимал их так, что они трещали, а сама она пригибалась к полу — так усмиряют привыкших брыкаться лошадей, зажимая им ноздри большим и указательным пальцами.
— Тебе это доставляет удовольствие?
— Я это обожаю... мне кажется, что я умру или сойду с ума!
— Ничего подобного! Услыхав, что отец свистит на дворе, ты бросишься к зеркалу и станешь оправляться, взбивая волосы!
Она так и делала: оправляла прическу, слегка припудривала свое пылающее лицо и звонила кухарку, пока он скрывался на минуту за портьерой у двери, ведущей в уборную.
— Лиза, что вы приготовили к завтраку?
— Яичницу со сливками и ветчину. Может быть прибавить холодных цыплят с майонезом, барышня?
— Да, и не забудьте подать вчерашние фаршированные каштаны.
Когда кухарка исчезала, он выходил из-за портьеры.
— Эти милые шалости возбуждают аппетит? — издевался он, несколько задетый этим чисто-королевским холодным величием молодой девушки, невинной, но... здоровой.
— С тех пор, как я больше не скучаю, я постоянно голодна... Я готова была бы есть сырое мясо, если-бы доктор прописал мне его, как три года тому назад.
— Черт возьми! Убийства, сырое мясо... к чему это мы придем? Право, у меня прошла охота заниматься этими вещами!
Она смотрела на него, насмешливо улыбаясь...
— Она вернется... Это затягивает, друг мой!
Наконец они поссорились серьезно. Однажды они явились на свидание на берег реки в салон Людовика XI против деревни Бранты — каждый из своей комнаты. Они сидели рядом на мягком ложе из мха, которое, казалось, способно было соблазнить самую непреклонную добродетель, и молчали, глядя на черную гладь реки, маслянистую и блестящую как горная смола. Из зеленого их салона открывался только один выход в поля Флашеры, красовавшиеся в полном цвету — рабочие по подпочвенному орошению не заглядывали сюда в эту поэтическую пору волшебных грез и иллюзий.
Целая армия маргариток окружала свою старшую сестру, ивы и плющ бросали легкую тень на ее чистый лоб. Она казалась бледнее и задумчивее обыкновенного.
Напротив деревенские домики показывали свои закрытые окна, холодные, мертвые, словно утомленные глаза, уставшие глядеть на потоки собственных отбросов.
— Никто больше не живет что-ли в этой деревне? — пробормотал Фульберт, раздраженный безмолвием и красотой этой местности, над которой словно тяготело проклятие.
— Они поклялись не открывать своих окон, когда ветер поднимается с полей орошения.
— А, а! знаменитый западный ветер!
— Ну, да! Упрямые головы, и больше ничего: ведь вот мы же не слышим никакого запаха?
— Это просто, мне кажется, привычка... Мы составляем, в сущности, часть этого всего...
— Фульберт!
Она теребила ручку зонтика, расстроенная, сердито сдвинув брови.
— Я знаю, что тебя раздражают подобные разговоры, но, право-же, с непривычки можно задохнуться в этом воздухе.
— Молчите, ради Бога... вне дома нельзя называть меня на ты ни под каким видом.
— Даже среди пустыни, даже шепотом?.. Кстати, Маргарита, замечали-ли вы, что стоит сказать вам: шш...— и вы непременно повторите шепотом то, что сказали громко... Ведь это глупо, так как вас уже слышали. — Он замолчал на минуту. — Маргарита, я люблю тебя... — прибавил он тише.
— Нет, вы меня не любите... но вам хочется заставить меня поверить вашей любви — вот почему вас забавляет повторять мне это!
— Может быть... а вы? Вас также забавляет лгать мне в глаза?
— Я вас плохо знаю...
— Тем лучше. Как только двое влюбленных окончательно узнают друг друга, физически и духовно — им остается одно — расстаться. Нужно, чтобы они всегда представляли друг для друга интерес новизны — иначе они вскоре возненавидят друг друга... Мы, в конце-концов, очень странные влюбленные... Мы никогда не говорим ни о прошлом, ни о будущем...
— У меня нет прошлого, Фульберт; у вас нет будущего.
— Вы очень мило говорите эти утешительные вещи. Короче, я похожу на Гофруа и Жакелуара, моих сослуживцев писцов?
— Нет; у вас в глазах есть что-то таинственное...
— И это привлекает вас немного, как неясный абрис трупа в речной глубине — не правда-ли?
— О! вы никого ведь не убили.
Наступило молчание.
Случайно-ли этот махровый цветок буржуазии, вскормленный пошлыми романами и пронизанный дурным воздухом, упрекал его в недостатке энергии, необходимой воинствующему анархисту?
— А если я кого-нибудь убил, что вы на это скажете? — пробормотал он, поднимая голову от пышных кустиков мяты, в которой ноги его тонули почти до половины.
— Я не поверю, вот и все!
— А, вот как! По вашему мнению я неспособен на это, неспособен так же, как, например, взять вас в один прекрасный день... когда дует западный ветер?
— Не говорите грязных вещей!
Маргарита, читавшая в газетах преимущественно хронику разных происшествий, очень хорошо знала, каким образом погибают девочки и девушки. Она читала эти ужасы без всякого отвращения. Свет, по ее мнению, делился очень просто всего лишь на две части: первую составляли чистые люди, которые поступали нравственно, вторую — грязные и жили они грязью. Чистые не смешиваются с грязными, но отчего-же двум существам разного порядка не поговорить друг с другом... на расстоянии? именно „поговорить” в простонародном смысле, как это понимает прислуга, оправдываясь перед барыней: „Ах, сударыня, я разговариваю с этим парнем, мы поговорили, но между нами, право, ничего нет!” Мысль о том, что этот человек, с которым она „говорила”, может грубо взять ее, даже не приходила ей в голову. Она с радостью убеждалась, что он вполне принадлежит ей, но также, что она владела им, а не он ею. Она вынимала его как игрушку из футляра, когда ей приходила охота посмотреть на него, вертела и теребила его, испытывала в его присутствии какой-то особенный, привлекательный, сладко волнующий страх, похожий на тот, с каким зрители выслушивают в театре монологи героя-злодея, хватающегося за кинжал — потом снова умненько убирала его в футляр... Что мог он сделать, с нею, сидя в ее комнате, когда кнопка звонка была тут-же в двух шагах! Скомпрометировать ее? Чем? Она, в сущности, вола себя очень осторожно. Она никогда не писала ему. Ее отец, подражая Авинену, так часто повторял: „Никогда не пишите!” просто потому, что перо не слушалось этого простяка. Она решила не давать Фульберту даже своей фотографии, чего ни стоила ей эта жертва: у нее были кабинетные карточки, изображавшие ее в самой удачной позе... у колонны, на которую она слегка опиралась, стройную, топкую, красиво задрапированную ниспадавшими прямо складками платья. Ей не хватало только короны, чтобы походить на королеву Вильгельмину, изящно величественную, чрезвычайно напоминающую однако, по временам, самую обыкновенную простенькую барышню.
Фульберт мало-по-малу поднимался со своего ложа, устланного мятой, от запаха которой, здесь более чем где-нибудь резкого, у него уже кружилась голова.
— Послушайте, моя милая, — сказал он своим надломленным и резким голосом, — что за игру мы, в сущности, затеяли? Я в конце-концов устал от всей этой комедии. Мы здесь не в свете... и не в вашей беленькой комнатке, от которой меня уже тошнит в последнее время, как от чересчур пахнущих ванилью битых сливок. Вы меня любите самой настоящей любовью, т.-е., выражаясь на вашем „девственно-осторожном” языке, вы желаете меня, но не видите во мне человека, которого могли-бы избрать в мужья. Я понимаю, что за меня нельзя выйти замуж, имея в виду мое печальное общественное положение... Но я могу быть, в крайнем случае, вовсе не дурным возлюбленным... Чего же вы ждете? Что бы удобный случай исчез... вместе со мною?
Маргарита закрыла ему рот рукой.
— Ну, перестань, — сказала она, надув губки — Какие гадости ты говоришь. Мы поссоримся, Фульберт! Ты должен просветить меня, чтобы я знала жизнь, полную всевозможных опасностей и гадостей... Но я не хочу, чтобы мы их делали... Во-первых, отец...
— Во-первых и во-вторых... Потому что ты в самом деле трясешься от страха, как бы он не накрыл нас, когда я тебя целую. Именно из осторожности, не правда-ли, ты вчера надела прозрачный капот (без корсета!), из-под которого так хорошо просвечивала твоя грудь?
— Вы же мне всегда повторяли, что мне вредно затягиваться!
— Маргарита, ваша слишком сложная наивность не для меня; слуга покорный! Я готов выйти в отставку. Довольно с меня всякой „интенсивной культуры”.
— Куда вы пойдете? Хотите угодить в тюрьму?
— Что за допрос? Жандарм вы, что-ли, голубка моя?
— Фульберт, вы неспособны заслужить меня, я вижу... Вы не хотите сделать никакого усилия, чтобы подняться до меня...
Фульберт одним прыжком вскочил на ноги, позеленев от гнева под легкой тенью едва успевших покрыться почками ив.
— Неспособен заслужить вас! Да разве любовь, любовь — эта единственная высшая красота жизни — может укладываться в какие-нибудь рамки пошлых и диких условностей? Неужели для того, чтобы принадлежать друг другу, мы должны предварительно испачкать себе руки какой-нибудь унизительной работой? Неужели любят во имя каких-нибудь посторонних побуждений, не ради самой любви? Я секретарь твоего отца, и этого уже слишком много для моей мужской чести, которую я ставлю много выше твоей буржуазно-девичьей, милая крошка, потому что я во имя свободы не без труда сбросил с себя самые отвратительные — чувственные узы. С меня довольно уже того, что я получаю какую-то плату за право дышать воздухом, которым ты дышишь, зараженным всевозможными социальными миазмами. А ты находишь, что с меня недостаточно было принять приют на какой-то образцовой ферме, с меня, привыкшего бродить по великим путям человеческого ума, вовсе, уверяю тебя, не нуждающегося в сведениях насчет произрастания капусты! Ты полагаешь, что я должен был вступить в борьбу с рутиной за прогресс, для того чтобы добыть себе офицерские погоны, как прежде герои ваших буржуазных маменек отправлялись убивать толпы неизвестных им, ни в чем неповинных дикарей, чтобы заслужить милости своих возлюбленных! Нет, в самом деле, за кого ты меня принимаешь? И чего ты ждешь, учась у меня познавать любовь и страсть? На заре человеческой жизни, когда никто еще подобно вам не заражал земли всякими удобрениями, мужчина имел право покорять женщину одной лишь своей силой и страстью; он также имел право убить ее, если она ему изменяла или старалась его каким-бы то ни было образом унизить. Любовь — единственная почва, не поддающаяся улучшению. На ней всегда растут одни и те же свободные цветы и травы, и все равно — хорошие, или дурные — ничто не вырвет и не переработает их. Я не считаю нужным принимать участие в ваших всевозможных хитро усовершенствованных проделках. Не я искал тебя. Я хотел быть вне ваших законов и держался вдали от вас, как волк, который не хочет выходит из леса даже за добычей. Я охотнее издох бы с голоду в своем логовище, чем разыгрывать тут с тобою все эти вздорные, пошлые комедии, которым ты меня учишь. Ты девственна? хотел-бы этому верить. Ты красота? — готов подтвердить это. Но всего этого, милая моя, я не желаю покупать ни разбивающим нервы ожиданием подходящего случая, ни какими-либо искусственными бесполезными жертвами. Я не стану ломать себе голову над изобретением каких-нибудь агрономических машин. Нет, мы любим друг друга — соединимся! И дай Бог, чтобы ты тогда испытала такое же наслаждение, как я. В эту весеннюю пору, когда все вокруг бродит и дышит, в воздухе носится много такого, что меня волнует гораздо более, чем твоя просвечивающаяся сквозь ткань капота грудь. Положительно, у тебя пахнет трупом и мне представляется, что все мы носим в себе нечто похожее на ваши подпочвенные слои, населенные мертвечиной... Взгляни-ка на подол своего белого платья, ты, о непорочное зачатие чистейшей дружбы! Взгляни — он череп; черно все, что у тебя под платьем... Что-бы ты ни делала, чтобы очиститься, грязная мещанка, твоя совесть всегда будет так же нечиста, как и моя... Смерть или... в сущности, это одной то же!
Похожий на дикую лошадь, закусившую удила, попав в западню, он совсем забыл, что не должен был касаться подъемных железных дверей, которые прикрывали канализацию. Маргарита поднялась в свою очередь, бледнее белых звездочек ее младших сестер, с любопытством смотревших на нее, и воскликнула, как это водится в фельетонах „Листка”:
— Вы подлец, Фульберт.
— Вот, вот! Я так и ждал мелодраматического восклицания, — возразил Фульберт. — Ты мне никогда не простишь ни единой глупости... И ты, случайно, попала в самую точку. Да, с моей стороны было подлостью убивать... остаток своего достоинства! Я поступил подло, придя к тебе за куском хлеба и забвением, к тебе, нюрембергская дева, медленно сжимающая человека в своих железных объятиях, чтобы продолжить его муки! Ведь, в сущности, я живу здесь только для тебя, и ты заставляешь своего отца платить мне... для твоей забавы... Но только роли меняются. Мне тоже хочется позабавиться. Довольно я дышал всякими сомнительными испарениями, всякими резкими и в то же время вялыми запахами: гиацинтами, розами, ирисами и удобрением „последней системы”! Я подлец, анархист, чудовище... правда... Но и ты, ты просто потаскушка, ты — девственница, лучший продукт интенсивной буржуазии; ты такова потому, что отказываешь мне в любви во имя позорного расчета, во имя желания сберечь себя для будущего мужа — для меня или кого другого, все равно! Ты еще хуже... потому что скупишься даже на поцелуи; ты усчитываешь каждый грош в деле чувства.
Маргарита разрыдалась.
— Фульберт! Это ужасно! Не смейте говорить со мной, не смейте меня трогать. Вы теперь, пожалуй, расскажете еще все отцу?
Фульберт, которого наверное тронули бы ее слезы, взбесился, услышав ее последние слова — наивное и в то же время грубо-эгоистичное выражение ребяческого страха.
— Твоему отцу? — Он некоторое время молча смотрел на нее с обидной жалостью. — Ну, да, да, я ему все скажу!
Маргарита вскрикнула; подобрав свои юбки, она пустилась бежать, не успев даже вытереть слезы; она пустилась прочь, рассекая платьем высокие волны мяты, словно кто гнался за нею.
На этот раз странник Амур не только заблудился на ее земле, но пробовал даже охотиться на ней, жестокий бродяга!
Фульберт не привык стесняться в выражениях и обдумывать свои поступки. Ему хотелось отомстить как можно скорее, как можно больней и обидней.
Он быстро зашагал по полям орошения, пересекая огороды с исполинской цветной капустой, известной под именем „флашерского жемчуга”, похожей на колоссальные биллиардные шары, матовая белизна которых плохо маскировала развивавшихся в них ужасных белых червой, которые кишели внутри, словно в аптекарском сосуде.
Ах, эти флашерские жемчуга; что за колье!
Через пять минут он стоял в директорской конторе. Г. Давенель дремал над кипой бумаг, с трудом приведенной в порядок Жакелуаром и Гофруа.
— Милостивый государь, — объявил Фульберт, хлопнув дверью, так как был уверен, что Маргарита подслушивает их, приложив ухо к замку, — я хочу вам сказать, что ухожу...
— Вы нас оставляете! — воскликнул пораженный г. Давенель. — Вы хотите уйти в такое горячее время! Но вы с ума сошли! Что случилось? Какая-нибудь беда стряслась? Ну, полноте! Вы просто пошутили... Такой хороший работник, как вы... и вдруг... а, Фульберт?
— Сударь, — с ударением сказал молодой человек, — я ухожу, потому что не в силах дышать этим воздухом. Он слишком вреден, — для меня по крайней мере. Мне не хочется работать, мне хочется грабежа и насилия... — Он остановился и до его слуха долетел явственный шорох за портьерой, шорох крадущейся кошки.
— Насилия?.. Что такое? — переспросил директор Флашеры, совершенно подавленный этим объяснением, какого ому еще не доводилось слышать ни от одного работника-бродяги, ни даже от последнего пьяницы.
— Да, насилия, милостивый государь, объявляю вам это в качестве анархиста, всегда готового ко всевозможным общественным переворотам. Мне хочется взять... ваш денежный ящик, знаете, эту нелепую серую железную штуку внизу, похожую на локомотив без колес. Раз кровь бросилась мне в голову — я предпочитаю уйти. Вы понимаете? Теперь весна. Все цветет. Во мне просыпаются самые темные инстинкты. Тем не менее я все же не хочу украсть у вас ваше детище... ваше состояние.
— Но, — бормотал заикаясь отец Маргариты, совершенно сбитый с толку, если не удивленный, — от этих анархистов всегда можно ожидать самых идиотских выходок! Но ведь это нелепо, подобное желание! Неужели, вы считаете меня за такого болвана — стану я беречь свои деньги по сундукам, когда есть банки?
— О, вы знаете, — воскликнул Фульберт, темные глаза которого загорелись зловещим огоньком. — Это так только говорится! Одну из таких „пустых” вещей молото взломать просто мимоходом, в один прекрасный вечер, как вспарывают иной раз живот бессердечной женщине только для того, чтобы дать ей почувствовать свою власть над нею! Тем не менее, милостивый государь, весьма вам обязан... за духи, которые уношу с собою. — Он показал ему на клумбу ирисов, разбитую перед открытым окном.
— Куда вы теперь пойдете, без паспорта, без рекомендации, без всяких бумаг? Раз вы обладаете подобными желаниями и вкусами... Не могу же я дать вам рекомендацию черт возьми!
— Я поживу еще некоторое время в своей конуре на опушке леса, если позволите. Там, по крайней мере, дышишь чистым воздухом, а вокруг царствует простор и свежесть, словно на провинциальном кладбище — это успокаивает нервы.
— Что-ж... как вам угодно. Самое лучшее — избегать искушений; грех не совершенный — уже наполовину прощен. До свидания!
И директор Флашеры отпустил Фульберта с тем напускным добродушием, с каким психиатры обращаются обыкновенно с сумасшедшими.
Вечером, фыркая в свою салфетку, он рассказывал дочери, что анархисты, в сущности, вовсе не таковы, какими представляет их себе легкомысленный народ:
— Выродки... полусумасшедшие! Несчастные маниаки, которые в последнюю минуту всегда подкидывают вам бомбу... в отхожее место. У них нет инициативы...
Маргарита, бледная как смерть, белее отцовской салфетки, жестами поддакивала ему.