Отец Нестора Кукольника — неимущий дворянин, словак по национальности — происходил из местечка Кокольники Мункаческого округа (в Закарпатской Украине), входившего тогда в состав Австрийской империи. Он получил образование в Венском университете, но славянское происхождение связывало ему руки. Перебравшись в польский город Замосць, он некоторое время преподает в тамошнем лицее физику, естественную историю и агрономию. Заручившись протекцией H. Н. Новосильцева, Василий Григорьевич Кукольник с женой (полькой С. Н. Пилянкевич) и пятью детьми едет в Петербург, и тут ему наконец повезло. В 1803 году он уже в качестве профессора Педагогического института читает физику, химию и другие дисциплины.
Ко времени рождения Нестора Кукольника — он появился на свет 8 сентября 1809 года — его семья уже достаточно обрусела, но отсутствие прочных связей с русским миром сказалось на воспитании и складе личности будущего поэта.
Материальное благополучие Кукольников сильно пошатнулось после смерти (в 1821 году) В. Г. Кукольника, незадолго до кончины переселившегося из Петербурга на Украину — в г. Нежин, где он взялся было за организацию нового учебного заведения — так называемой Гимназии высших наук. Сын его Нестор был принят в Нежинский лицей лишь в 1824 году, а до этого времени находился в Житомире, где посещал уездное училище.
На своих учителей и товарищей, исключая, впрочем, одного Гоголя, Кукольник сразу же произвел впечатление феноменально одаренного юноши. Он знал несколько иностранных языков (немецкий, польский, французский, итальянский, латинский), прочел множество книг, играл на фортепьяно и гитаре, сочинял стихи, увлекался историей и в особенности театром — актерствовал, наряду с Гоголем, в любительских гимназических спектаклях.
Уверенно выдержав выпускные экзамены, Кукольник в том же 1829 году переезжает к старшему брату Павлу в Вильно и около двух лет преподает русский язык и словесность в местной гимназии. Но, мечтая о литературной деятельности, о лаврах именитого писателя, Кукольник рвется в Петербург.
С рукописью давно начатой пьесы «Торквато Тассо» и другими сочинениями он в 1831 году появляется в столице. В следующем году пьеса выходит из печати и приносит молодому автору шумный, почти сенсационный успех.
Главный герой произведения — великий поэт, но бедный, униженный человек. Творец «Освобожденного Иерусалима» — жертва высокомерия и произвола сильных мира сего, осудивших Тассо на скитания, нищету и болезнь. Постановка этой темы расположила к Кукольнику видного критика и журналиста демократического направления Н. А. Полевого. Он поспешил превознести «Торквато Тассо», невзирая на то, что социальная природа конфликта героя с феррарским двором и герцогом Альфонсом была сильно затушевана, а вся коллизия в значительной мере сведена к мысли о влиянии на жизнь поэта неких фатальных сил. «Имя автора, кажется, не было знакомо читателям печатно... — писал Н. А. Полевой. — И вдруг является он в толпе истертых литературных известностей… с творением поэтическим, прекрасным по идее, прекрасным по стихам и обещающим многое в будущем»[207]. Вслед за «Московским телеграфом» с крикливым панегириком пьесе Кукольника выступил в «Библиотеке для чтения» (1834, № 1) О. И. Сенковский.
К тому времени Кукольник успел сочинить еще одну стихотворную драму — «Рука всевышнего отечество спасла», сюжет которой был почерпнут из эпохи Смутного времени. Она была закончена в октябре 1832 года, а 15 января 1834 года состоялась ее премьера на сцене Александрийского театра. На одном из первых представлений побывал Николай I, после чего автор пьесы был приглашен в Зимний дворец[208]. Он получил «высочайшее одобрение» из уст самого монарха, а вместе с тем и ряд указаний по улучшению пьесы. Не теряя времени, Кукольник засел за переделку некоторых сцен, и в этой обновленной редакции драма была канонизирована в качестве образцово-патриотического сочинения. Последующие спектакли «Руки всевышнего» вылились в своего рода ритуальные манифестации. Театр наполнялся придворными, высокопоставленными чиновниками и военными. Восхваление пьесы считалось показателем истинного патриотизма и благонамеренности. «Аплодисментам не было конца, — вспоминает очевидец. — Много хлопал и государь. Автор выходил в директорскую ложу несколько раз, чтобы раскланиваться публике, и всякий раз его встречали оглушительными криками „браво“ и неистовыми аплодисментами. В райке простой народ, которому „Рука всевышнего“ пришлась по душе, так орал и бесновался, что всякую минуту можно было ожидать, что оттуда кто-нибудь вывалится»[209].
Пьеса Кукольника представляла собой ряд разрозненных сцен, показывающих постепенное водворение порядка на Руси, то есть организацию ополчения в Нижнем Новгороде, изгнание поляков, разгром мятежных отрядов и, наконец, восшествие на престол Михаила Романова. По идее произведения, вся эта цепь событий выражает фатальную неизбежность. Бог возлюбил Россию, спас ее от внутренней крамолы и внешнего врага, даровал ей нового, истинного царя, а в его лице — единство; мир, народное благоденствие. Эта жесткая провиденциальная концепция превращала персонажей пьесы в говорящих марионеток. Своих положительных героев Кукольник лишал самостоятельности, характеров, более того — доблестей и заслуг перед родиной, так как, по смыслу драмы, каждый из них был только орудием высшей силы и действовал под ее покровительством.
Кукольник писал свою пьесу в период торжества самодержавия над внутренним и внешним врагом (декабристы были разбиты, польское восстание 1830–1831 годов потоплено в крови; в конце 20-х годов Россия одну за другой выиграла две войны — с турками и персами). В обстановке головокружения от побед и родился миф о беспредельном могуществе самодержавия и о его будто бы общенародном, представительном характере. В литературную разработку этой легенды Кукольник, пожалуй, внес самый значительный вклад.
В пьесе выделяется своего рода демократическая сцена — обсуждается избрание нового царя. Но кандидатура у всех одна, и у всех в голове одно и то же решение, продиктованное свыше. Такой эфемерный, показной «демократизм» вполне устраивал Николая I. Однако он вызвал отпор со стороны того самого Н. А. Полевого, который только что горячо хвалил Кукольника. Не подозревая о том, что «Рука всевышнего» получила такое значение в высших сферах Петербурга, он напечатал в своем «Московском телеграфе» разгромную рецензию. «Новая драма г-на Кукольника, — говорилось там, — весьма печалит нас… Как можно столь мало щадить себя, столь мало думать о собственном своем достоинстве! От великого до смешного один шаг»[210]. Через несколько дней Н. А. Полевой в сопровождении жандармского унтер-офицера был отправлен в Петербург, где его ожидал допрос в III Отделении. Бенкендорф задал Полевому вопрос: «каким побуждением руководствовался он в своем отзыве о патриотической драме Кукольника? И как мог он выразить мнение, противоположное мнению всех»[211]. Полевому не удалось оправдаться, и его журнал как враждебный видам правительства был немедленно запрещен. Событие это подало повод к остроумной эпиграмме, которая за короткий срок приобрела широчайшую известность:
Кукольник был больно задет ею, тем более, что молва приписывала ее самому Пушкину.
«Торквато Тассо» и «Рука всевышнего» положили начало двум типам пьес Кукольника[213]. В первом преобладала национально-историческая тематика, другие посвящены были биографиям людей из мира искусства — преимущественно итальянских, реже немецких, художников и поэтов. Следом за «Тассо» Кукольник пишет пьесы: «Мейстер Минд», «Джакобо Санназар», «Джулио Мости», дилогию «Доменикино» («Доменикино в Риме» и «Доменикино в Неаполе»), «Иоанн Антон Лейзевиц», «Импровизатор»; принимается, но не заканчивает пьесу «Пиэтро Аретино». Замыкают эту серию поздние пьесы — о русском поэте XVIII века «Ермил Иванович Костров» (1851) и об английском актере «Давид Гаррик» (1861). За исключением «Мейстера Минда» и «Лейзевица», текст всех остальных — стихотворный.
Примерно за это же время, то есть в течение 30-х — начала 40-х годов, были созданы следующие пьесы на исторические темы: «Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский», «Генерал-поручик Иоганн Рейнгольд Паткуль», «Иван Рябов, рыбак архангелогородский», «Статуя Кристофа в Риге, или Будет война», «Князь Даниил Дмитриевич Холмский», «Боярин Федор Васильевич Басенок» — все в стихотворной или стихотворно-прозаической форме.
Особняком среди драматических произведений Кукольника стоит «Роксолана» (1834). Эта пьеса с острым конфликтом, с нарастающим драматическим напряжением в сюжете и с кровавой развязкой не походит на прочие пьесы Кукольника.
Пьесы о художниках и писателях Кукольник обыкновенно именовал «драматическими фантазиями», подчеркивая необычность своей драматургии. Историческая драма Кукольника в принципе нисколько не отличалась от «фантазий». «Кто прочел одну драму г. Кукольника, — говорил Белинский, — тот знает все его драмы: так одинаковы их пружины и приемы»[214]. Действительно, любая пьеса Кукольника является распространением нескольких мыслей и мотивов, перелитых в форму монологов, диалогов, разговоров, массовых сцен. Сквозное проведение этих идей и мотивов через текст произведения (как в лирике) производило впечатление художественной новизны и насыщенности мыслью. Поклонники Кукольника считали его поэтом мысли, а сам он не сомневался в том, что превзошел Пушкина обширностью и глубиной идей.
Каждый из двух типов пьес Кукольника имеет свой центр тяжести, вокруг которого располагаются персонажи, строятся их отношения. В исторических драмах — это личность монарха, правителя страны, выступающего как символ национального единства и народного благополучия. Царь не всегда выводится на сцене (например, Петр I в «Иване Рябове» и в «Паткуле»). Но в таких случаях он словно незримый дух направляет ход событий, завязывая и развязывая их. Положительные «исторические» герои Кукольника не имеют собственных интересов. Ими руководит одно сверхличное чувство — беспредельная преданность престолу. Это чувство поглощает у Кукольника всего человека, со всей его интимной и частной жизнью. Напротив, все отрицательные герои — эгоисты, безудержные честолюбцы. Всякое стремление к возвышению личности, к непокорству законному царю подается как измена и преступление.
В пьесах о художниках и поэтах все вертится вокруг другого рода власти — славы, то есть преклонения толпы. Положительный герой этих пьес — человек, целиком ушедший в свое высокое призвание, но слабый и беспомощный в жизни, неспособный постоять за личное счастье, соединиться с любимой женщиной. Его донимают завистники-коллеги, он страдает от непризнанности, слава бежит от него, чтобы засиять над ним либо при дверях гроба, либо посмертно. Антипод этого героя — наглый, преуспевающий делец от искусства, бесчестный шарлатан, незаконный похититель славы. Таков коварный интриган Ланфранко (в «Доменикино»), или преступник Джулио Мости (в одноименной пьесе), или поэт-вельможа Аретино, гнусный эпикуреец, утопающий в роскоши (в незаконченной фантазии, носящей его имя). В этих произведениях — весь Кукольник с его манией величия, с его социальной ущемленностью и боязнью литературных конкурентов.
Облик человека с огромными претензиями и малыми возможностями проглядывает и в лирике Кукольника. Многие его стихотворения 30-х годов — это как бы страницы одной интимной истории, внушенные чувством к некой таинственной особе. Лирический герой Кукольника нисколько не претендует на счастливый исход и довольствуется почтительным созерцанием своей избранницы. Но банальность этого «мечтательного» романа выдается за «дерзость» героя. Дело в том, что предмет его страсти — знатная дама, существо отличное от всех по своему высокому положению, имя которой не произносимо в устах простого смертного. Не довольствуясь намеками на это обстоятельство, заключенными в самих стихах, Кукольник разжигал любопытство к ним и к своему засекреченному роману в «доверительных» беседах с приятелями.
Превосходно дополняет «лирический роман» Кукольника его незавершенная поэма «Давид Риццио», герой которой, бедный итальянский певец и поэт-импровизатор, томится от страсти к наследнице шотландского престола Марии Стюарт. Кое-кто из знакомых Кукольника догадывался, что в Риццио он изобразил самого себя, а в Марии Стюарт — «одну значительную даму» (И. И. Панаев).
Удача сопутствовала Кукольнику на протяжении всего петербургского периода его биографии (1832–1847). С 1832 года он служит — сначала в канцелярии министерства финансов, потом столоначальником во II отделении императорской канцелярии (1834–1836) и, наконец, переводчиком с польского в капитуле орденов (1837–1839). Литературные гонорары его возросли до таких размеров, что с июня 1839 года он вовсе отказался от казенной службы, на которую вновь определился лишь в апреле 1843 года (в канцелярию военного министра).
Во второй половине 30-х годов Кукольник был главным сотрудником первого в России коммерческого многотиражного журнала «Библиотека для чтения», что по тем временам было лучшим видом рекламы. Без пьес Кукольника нельзя было представить себе тогдашний театральный репертуар. С 1836 по 1838 год он издает «Художественную газету», которую наполняет собственными статьями о музыке, живописи, ваянии, архитектуре, театре, гравировальном и медальерном искусстве, резьбе по дереву и т. д.
Зимой 1837–1838 года петербургская квартира братьев Нестора и Платона Кукольников становится местом многолюдных собраний литераторов, журналистов, художников и актеров. Густая толпа гостей, посещавшая «среды» Кукольника, была пестрой и непостоянной по составу. Компанейский нрав хозяина, его талант рассказчика и стихотворца-импровизатора также способствовали его популярности. Очень выигрывал Кукольник во мнении своих бесчисленных знакомых и благодаря приятельским отношениям с М. И. Глинкой и К. П. Брюлловым. Вокруг этой тройки, которая в глазах многих современников символизировала союз трех искусств (живописи, музыки и поэзии), сгруппировался небольшой интимный кружок, именовавшийся «братией». Участники его собирались келейно и проводили время в беседах и пирах, сопровождавшихся пением, игрой на фортепьяно, шутками, стихами. До нас дошли рассказы очевидцев об «оргиях дурного тона» (А. Н. Струговщиков), в которые порой выливались эти сборища, и о неприглядной роли Кукольника как инициатора «возлияний».
При всей безыдейности кружка (он распался к середине 40-х годов), возникновение его было заметным и характерным фактом своего времени. Следует учесть, что тесные творческие контакты между представителями разных видов искусств впервые нашли здесь свое прямое выражение. Кукольник был музыкально образованный человек и понимал толк в живописи. Он печатно пропагандировал труды Глинки и Брюллова, он вникал в мельчайшие детали творческой работы композитора. Кукольник участвовал в создании либретто обеих его опер (ему, в частности, принадлежит сцена Вани в «Иване Сусанине»). В 1840 году был закончен цикл романсов Глинки под названием «Прощание с Петербургом» на стихи Кукольника, и в том же году композитор написал музыку для его драмы «Князь Холмский».
Как ни обширны были связи и знакомства Кукольника с артистическим миром, бросался в глаза тот факт, что Пушкин и писатели его круга — прежде всего Жуковский, Вяземский, Плетнев — сторонились его компании. Кукольник начал подозревать Пушкина в зависти и злословии на свой счет. Услышав о гибели поэта, он записал в своем дневнике: «Пушкин умер… он был злейший мой враг: сколько обид, сколько незаслуженных оскорблений он мне нанес, и за что? Я никогда не подал ему ни малейшего повода. Я, напротив, избегал его, как избегал вообще аристократии; а он непрестанно меня преследовал. Я всегда почитал в нем высокое дарование, поэтический гений, хотя находил его ученость слишком поверхностною, аристократическою, но в сию минуту забываю все…»[215].
Судя по имеющимся данным, Пушкин отзывался о Кукольнике либо очень уклончиво, либо иронически. Все остальное — плод мнительности и уязвленного самолюбия Кукольника. Возможность же каких бы то ни было тесных контактов между ними исключалась ввиду диаметральной противоположности их творческих позиций и социальных устремлений. Позднее, уже после смерти Пушкина, П. А. Плетнев, основываясь на устных высказываниях Кукольника, с возмущением писал о нем: «Он ни Жуковского, ни Пушкина не признает поэтами. Разве Державин в состоянии заменить их? Какое глупое пренебрежение, обнаруживающее столько претензии и нисколько чувства и любви к искусству»[216].
Ходячее представление о Кукольнике как беззастенчивом трубадуре самодержавия, основавшем свою славу на чисто внешних эффектах и темпераментном фразерстве, нуждается в существенных коррективах. Дело в том, что монархизм Кукольника тесно переплетался со своеобразным демократизмом. И в этом, надо полагать, одна из главных причин его колоссальной популярности. Своим творчеством он откликнулся на запросы многочисленных кругов мещанской публики. Она чувствовала себя неуверенно и униженно, но мечтала о «честной службе» царю и, соответственно, о приличных чинах и окладах. Чаяния эти были не совсем неосновательны: раздавившее дворянскую оппозицию самодержавие не пренебрегало услугами людей худородных, исполненных рвения, готовых слепо выполнять любое распоряжение начальства. Но дворянство в целом все еще служило опорой самодержавию и преграждало путь к преуспеянию для представителей других сословий.
Знаменательно, что, рисуя образы властителей русской земли, особенно Петра I, Кукольник стремится показать их близость к людям простого звания. Царь доверяет им важные государственные дела, щедро одаряет за верную службу, вникает в их нужды.
Романтический культ личности в творчестве Кукольника обернулся апологией коронованного диктатора. Но следует учесть, что это восхваление относится только к персоне венценосца, а не к системе сословной иерархии, из которой и вырастал принцип самовластия. Кукольник охотно показывает расторопность, смелость и талантливость людей из народа, а главное — их верность царскому дому. Для автора «Руки всевышнего» было очень важно, что патриотизм русского человека сильнее и ярче всего проявился у мещанина Минина, сумевшего заразить своей энергией и оптимизмом князя Пожарского.
Ощущается у Кукольника и другая тенденция: он любит выставлять в неприглядном виде героев с привилегированным положением. В рассказе «Сержант Иван Иванович Иванов, или Все заодно» (1841) Кукольник сочувственно обрисовал дворового человека и в разоблачительной манере — его жестокого, разнузданного барина. Рассказ повествует о том, как по воле обстоятельств эти герои меняются ролями: бывший раб получает власть над своим недавним господином и законным порядком творит над ним экзекуцию, расплачиваясь за старые обиды. Эта малоправдоподобная ситуация тем не менее направляла сознание читателя к весьма опасным политическим выводам. Рассказ заслужил полное одобрение Белинского и вызвал гнев Николая I, приказавшего сделать автору строгое внушение. Бенкендорф немедленно настрочил Кукольнику нотацию, которую заключил прямой угрозой: «Желание ваше беспрерывно выказывать добродетель податного состояния и пороки высшего класса людей не может иметь хороших последствий, а потому не благоугодно ли вам будет на будущее время воздержаться от печатания статей, противных духу времени и правительства, дабы тем избежать взыскания, которому вы, при меньшей как ныне снисходительности, подвергнуться можете»[217].
Как видно, в своем откровенном выражении программа кукольниковского демократизма — одинаковое рабство для всех при владычестве одного — вступала в противоречие с «духом правительства», которое не собиралось упразднять привилегии потомственного дворянства. При всем том, эта программа заключала в себе глубоко реакционный смысл, так как сна отвергала идею свободы личности, которую отстаивали независимо настроенные и оппозиционные круги дворянской интеллигенции.
В начале 40-х годов писательская плодовитость Кукольника вырастает до невиданных размеров — главным образом за счет беллетристики, тогда как стихотворство явно идет на убыль. По наблюдению Белинского, «г. Кукольник один пишет в год больше, чем все литераторы наши, вместе взятые»[218]. За семилетие с 1840 по 1846 год он написал и напечатал несколько десятков рассказов, повестей и семь пухлых романов («Эвелина де Вальероль», «Альф и Альдона», «Дурочка Луиза», «Историческая красавица», «Два Ивана, два Степаныча, два Костылькова», «Три периода», «Барон Фанфарон и маркиз Петиметр»), При этом Кукольник в 1841 году редактировал «Русский вестник», а в 1845–1846 годах — еженедельник «Иллюстрация».
С конца 1847 года по заданию военного министерства Кукольник около десятка лет проводит в разъездах по южным губерниям России (от Бессарабии до Кавказа) в качеству эксперта по снабжению армии продовольствием и фуражом. Литературная производительность его за эти годы приметно свертывается. Все же в это время Кукольник написал ряд повестей, рассказов, пьес («Ермил Иванович Костров», «Денщик», «Маркитантка», «Морской праздник в Севастополе», «Азовское сидение. Историческое сказание в лицах»), роман «Тонин, или Ревель при Петре Великом». В 1851–1853 годах он выпускает десятитомное собрание своих сочинений.
После окончания Крымской войны Кукольник возвращается в Петербург и вскоре (в декабре 1857 года) выходит в отставку в чине действительного статского советника. По причине расстроенного здоровья он переселяется на юг — в Таганрог. От былой его писательской популярности к тому времени почти ничего не осталось, и в прессе 60-х годов имя Кукольника попадается редко. Лишь в 1865 году он напомнил о себе изданием романа «Две сестры».
Умер писатель 8 декабря 1868 года в Таганроге. Он не успел или не смог опубликовать несколько законченных произведений: три повести («Мориц Саксонский», «Ольгин яр», «Крепостной художник»), роман «Иоанн III, собиратель земли русской», появившиеся в печати посмертно, и пьесу «Гоф-юнкер», запрещенную к печати в 1864 году[219].
Место перед Пантеоном.
Тасс и Мости (спящий у входа в Пантеон).
(ходя около храма и осматривая)
О, кто тебя из камня изваял,
Великий храм, и на земле поставил,
Божественный венец искусства?
Дивно Твой купол вознесен под купол неба
И спорит с ним красой и велелепьем;
Как вечность, тянутся столпы; как мыслям
Великого ума, им нет числа;
И как мечты поэта, стройны, мрачны,
Они глядят с презрением на мир
И в небеса бегут, землей гнушаясь.
Как в зеркало, гляжусь я в этот храм —
И он меня так странно отражает!
Я вижу в нем себя — и не себя.
Мне кажется, он рук моих созданье;
Когда же я воздвиг его, не помню.
Смотрю, не насмотрюсь; он мне знаком…
То славы храм, то Римский Пантеон!
Давно об нем певцы пропели песни,
Давно молва свое проговорила,
А он всё нов, дряхлея, молодится,
И нет конца его существованью!..
Те же и два германские путешественника.
Теперь никто не отвлечет внимания;
Мы можем оценить архитектуру…
Теряются за колоннами.
Кто может оценить творенье неба,
Определить то чудо вдохновенья,
Которым здесь ознаменован гений?
Самонадеянность людей! Не стыдно ль
Желать вселенную поднять на пле́чах,
На человеческих ничтожных пле́чах!
Не стыдно ли с уверенностью дерзкой
Небесное земным умом ценить!
Благоговейте, если в силах! Только!
Довольно с вас! И то благодарите,
Что от суда такого добрый гений
Всего изящного не отвратился,
Не предал вас холодному забвенью
И гроб ваш посещать благоволит.
Но гений, я забыл, давно оставил
Земную твердь. Он снова в океане
Небесных волн ждет новых поколений;
И правда, некому теперь принять
Его на суетной земле, все люди
Окаменели: ужасы войны,
Кровь и пожар… Пожар! Что, если пламя,
Всеразрушающий, враждебный гений,
Как тать тебя, великий храм, обымет,
Предательским и жарким лобызаньем
Всего тебя обрушит в кучи пепла?
Падут твои безмерные столпы,
Глава твоя полгорода покроет,
И не спасет тебя зиждитель-гений!
Но как я прост! Я и забыл, что ты —
Прочнее моря, воздуха, земли
И всех стихий! Из камня, из бессмертья
Воздвигнут ты, и от стихий влиянья
Собой тебя закрыл зиждитель-гений!
Те же и толпа народа (с разных сторон приходящего).
Куда идешь?
Иду на рынок. Надо
Мне закупить хозяйские припасы,
Но холодно, я дрогну.
И я также.
Как жарок день; как мертвая, в истоме,
Не чувствуешь, что деется кругом;
А утром холод. Ну, а мать твоя?
Мы с ней еще с тех пор не помирились…
Но, боже мой, кто это там? Ты видишь?..
Ах! Убежим! Он как-то странно ходит.
Он на одном кружится месте. Боже!
Как странен он! Ой, убежим; ты знаешь,
Что город наш наполнен всякой дрянью!
И, перестань! Не вор он, не убийца.
Смотри: на нем какое одеянье,
То, верно, издалёка иностранец
Пред камнями ночует Пантеона.
У этих иностранцев всё не так,
Как вот у нас, у римлян простодушных.
Слыхала я от матери моей,
Что многие из этих сумасшедших
Приходят к камню, камень обнимают,
С ним говорят иной раз целый день
И с камнем ночь бессонную проводят.
Смотри, смотри! Как жадно в этот храм
Чудак влепил тоскующие очи!
Кто там, приятель?
Я не знаю; только
Прелюбопытный этот иностранец.
Он иностранец? — Кто же он? Откуда?
Что так ему понравились колонны?
— Откуда он? — Какой-нибудь лазутчик!
— Поймать бы надо. — Вот ужасно нужно;
И мало ли приходит к нам людей?
Так всех ловить! Не переловишь. — Тише,
Чудак заговорил по-итальянски…
Толпа, стихая, теснится около Тасса.
Я был во сне, но в сладостном, прекрасном!
И снилось мне, что несколько столетий
На крыльях мимо храма пролетали;
Но об его столпы их разбивали.
А я стоял на высоте, далёко.
Народ внизу то шумно прибывал,
То убывал, стихая постепенно,
То вновь кипел нежданной полнотой,
Но никогда окрестность не пустела…
(Восходит к Мости.)
Как говорит и плавно и красиво!
Да смыслу нет. — Альфонс приехал в Рим,
То секретарь Альфонса, — Константини?
— Феррарский герцог? — Да. — А это кто?
(обращаясь к народу, но не примечая чрезвычайного стечения)
Великий Рим! Уста простолюдина
Без трепета, без страха и волненья
Твое святое имя произносят!
Но тот, кто жизнь великия столицы
С вниманьем, любопытством прочитал,
Кто чудеса твоих гражда́н-героев
Постиг, запечатлел и оценил,—
Без страха тот, без трепета, боязни
Пяти шагов по улицам твоим
Не может сделать; всё под ним горит
Торжественным каким-то, дивным светом;
Смущенный, он боится наступить
На тайную гробницу человека,
Великого оружьем иль умом.
Дж. Мости встает и с удивлением смотрит на вдохновенного Тасса.
И это всё рукою человека
Воздвигнуто! Кто ж этот человек?
Как он велик! И эти мухи-люди
В его созданиях гнездятся… Люди!
Смотрите: это он, тот человек,
О коем я сказал: великий, мощный!
Что там, друзья, пожар он видит, что ли?
(Тассу)
Толпа тебя не понимает. Дико,
Бесчувственно она глядит. Ей странен
И темен твой торжественный язык.
Малютки! Жаль мне вас! Какая глупость
Написана на этих мелких лицах!
Как все черты изображают ясно
То гордость, то корысть, то униженье…
Да он ругается! — С крыльца его!
— С крыльца! Долой! — Нам умников не надо!
Чего ревут народа шумны волны?
Он говорит. — Послушаем. — С крыльца!..
Умолкни, чернь! Когда пророк вещает,
Благоговей, невежество… Ни слова!
Кто? — Он пророк? — С крыльца его! — С крыльца!
Народ бросается к Пантеону.
(удерживая народ)
Куда, слепцы? Подобные вам люди
Всю жизнь его несчастьями покрыли!
Со всех сторон клеветники и зависть
Изранили его младое сердце!
А он прославил вас! Не помнил он
Обид, клевет, ругательств, оскорблений;
Он бремя нес, не заслужив его.
Весь свет его как чудо превозносит…
А вы?.. Но кто вас может обвинять?
Не знаете таинственного гостя!
Я вам скажу! Благоговейте, люди!
Великий Рим! Твой гость — великий Тасс!
Народ отхлынул и с глубоким почтением несколько раз произносит имя Тасса.
Европа, мир поэтов не умеют
Ни оценить, ни награждать достойно.
Поэзия везде слывет мечтой,
Занятьем бесполезным, даже вредным;
Но Рим один отвергнул предрассудки,
От давних лет науки и искусства
Его своей столицей именуют.
Действительно, Рим есть столица славы!
В нем тысячи свершалися торжеств,
Не раз, не два разнообразный гений
Лавровыми листами обвивался!
Для славы создан Рим; и не на то ли
В его стенах бессмертный Капитолий?
И для чего, скажите, наконец,
Хранится в нем Вергилиев венец?..
(в сильнейшем волнении)
Венчать его! Венчать Торквата Тасса!
— Венчать поэта первого на свете!
— Великий к нам пришел за торжеством!
Народ, устремившись к Пантеону, поднимает Тасса на руки и уносит посреди кликов.
Да здравствует певец Иерусалима!
— К Святейшему! — Нет! прямо в Капитолий!
— Венчать его!.. Венчать Торквата Тасса.
Все уходят. Толпа новых граждан (пробегает в том направлении, куда понесли Тасса).
Что там за крик? — Кого несут римля́не?
— Я стар и слаб, о дочь! веди меня;
Не помню я такого шума в Риме
И радости такой еще не помню!
— Творец! Землетрясенье в Риме, что ли?
— Огонь подземный? — Нет! пожар! — Скорее,
Мы не догоним… Врач наш, Клавдий Риги…
Как он спешит! Кто умирает в Риме?
Те же и Клавдий Риги.
(поспешно проходя)
Великий Тасс от радости слабеет,
К нему спешу, он в доме у меня…
(Уходит.)
(поспешно за ним следуя)
Беги, лети! Спасай Торквата Тасса!..
Комната Леоноры в доме кардинала д’Эсте.
(одна, читает)
Нет! Всё не то! В стихах я этих вижу
Одну тоску незрелого таланта.
Нет силы той, того очарованья,
Кем я живу и в Риме и в Ферраре.
О, скоро ли заснет в моей груди,
Мой Тасс, воспоминание блаженства?
Как мне скрывать, чем сердце у меня
Отравлено, оковано и сжато?
Альфонс! Альфонс! Мне скучно без тебя;
Скучнее без тебя мне, Константини!
Один — ты смел глядеть украдкой в сердце
Несчастной Леоноры, и порой
Меня ласкать участьем, снисхожденьем,
И в светлом облаке манить надеждой!
Но всё прошло! Страдает герцогиня
За то, что герцогиня!.. Боже! кто там!..
Леонора и Константини.
Ах, Константини! Вы давно ли в Риме?..
И часа нет! За мною следом герцог
Поспешно едет. Он боится Тасса,
Его любви к прекрасной герцогине…
Люблю я брата, мне приятно видеть
Его всегда. Но в этот раз — я грозно
Приму его. Обидно, Константини!
Вы знаете, как мы расстались с ним?
Как только умерла сестра, Альфонс
Решился вновь принять к двору Торквата
И мне об этом объявил. Я тотчас
У брата в Рим на время отпросилась,
Чтоб не видаться более с Торкватом,
И ночью я оставила Феррару.
А он меня еще подозревает!
Но прав Альфонс! Любовь моя безмерна.
Любовь, одна любовь меня подвигла,—
Чтобы спасти Торквата, — удалиться.
Как бескорыстна я, не правда ль? Подвиг
Я совершила исполинский; чувство
Самодовольствия во мне разлилось,
И я вполне, вполне награждена!
Но что же с ним, с моей мечтой прекрасной?
Где он?
Он здесь! Я ехал через площадь
И видел чудо, герцогиня! Шумно
Народ на раменах поэта нес
Венчать венцом Вергилья в Капитолий.
Напрасно я к нему хотел пробиться:
Народ, как бы единый человек,
Был тесен, густ и неразрывен; крики
Безмерный воздух наполняли; дети,
Старухи, старцы — все за ним бежали,
И всяк из них его благословлял,
И всяк из них хотел венчать поэта.
Тогда в глазах моих блеснули слезы,—
Я, как ребенок, зарыдал. О, сладко
Под лаврами обнять такого друга,
Тем больше, если он венца достоин!
О, торжество невинности и славы!
Благословен да будет вечно промысл!
Он справедлив…
И грозен! О, зачем
Венец тот не корона!
Те же и Альфонс.
Леонора!
Мой брат, Альфонс!..
Последняя отрада!
В последний раз пришел тебя увидеть.
Скучаешь ты в столице света, ангел!
Одну тебя нашел я с Константини!
Но где же тот, кого я так любил
И грозно так преследовал повсюду?
Кто так упорно борется со мной!..
Я думал: он с тобой… и кровь хладела,
Щетинился мой белый волос, очи
Слезами наливались. Леонора!
Прости меня; но кто перетерпел,
Перестрадал так много в этой жизни,
Естественно, в том скоро подозренья
Родятся, умирают и родятся.
И со стыдом я признаюсь: вот повод
Единый моего приезда в Рим.
Но где же он?
Не наш он, ваша светлость!
Бессмертие его от нас отъяло
И повело на вечность в Капитолий.
Как счастлив он! Как вместе я несчастлив!
Не потому, что торжество Торквата
Меня гневит. Напротив! Очень рад!
Я сам хотел Святейшего просить;
Но весь народ предупредил меня,
И вот что очень больно для Альфонса!
Те же и Гонзаго.
Какая новость, ваша светлость, трудно
Поверить… Непонятно… Тасс уж здесь…
Я это знал в Ферраре.
Ваша светлость
Всё знаете, но вот что новость: Рим
Весь в торжестве, и завтра в Капитолий,
Согласно с волей Папы, Тасс наш вступит
И от руки народа будет венчан!
Его святейшество опасно болен,
И потому при торжестве не будет;
Но торжества не хочет отлагать,
Чтобы нечаянно у них кончина
Не вырвала двойного торжества:
У одного венца, а у другого — чести
Быть современником венчанья Тасса
И главною тому причиной. Слава
И благодарность — вот чем Рим наполнен!
Сегодня целый город осветят
Потешными огнями; завтра утром
Великое венчанье совершится!
Благодарю! Ты радостную новость
Принес ко мне. Мы также завтра утром
Пойдем смотреть на праздник в Капитолий
И лаврами обвитого певца
Торжественно от всей души поздравим.
На радости и то мы позабыли,
Что в дом чужой приехали, хозяин
Больной в постели ждет друзей и брата.
Как ожидал он вашу светлость!
Право?
Так он меня, как прежде, любит! Боже!
Для Тасса я забыть мог даже брата!
(Уходит.)
Площадь пред Капитолием; весь Рим и Капитолий освещены разноцветными огнями; во многих местах видны транспаранты с вензелем «Т. Т.» и с различными аллегорическими картинами. На левой руке дом с портиком Клавдия Риги.
(теснится около портика)
Когда венчать назначено Торквата?
Герольды прокричали; завтра утром!
А ты не слышал.
Завтра утром? Боже!
Что если он умрет еще сегодня?!
Всё может быть, но видишь: свет зари, —
И солнце поспешает для Торквата!
То блеск огней.
Нет, друг мой! Вон денница
Светлее наших транспарантов блещет!
Что Риги говорит?
Плоха надежда;
Он проживет еще дня три, четыре…
Не больше?
Да! Не больше!
Рим отлично
Великого Торквата принял..
Да!
Но мертвецу не сладок фимиам.
Да слава камень воскресить возможет…
А человека может умертвить…
Те же и Тасс, поддерживаемый Д. Мости и Клавдием Риги и сопровождаемый многими людьми, выходит в портик.
Торквато Тасс! Поэту честь и слава!
Благодарю, друзья, благодарю!
От радости я изнемог!..Мне дурно…
О! дайте сесть… Пусть сладкий воздух Рима
Мне возвратит слабеющие силы.
Приносят креслы. Тасс садится и погружается в мечтания. Народ пребывает в безмолвии.
(тихим, но внятным голосом)
И это всё для нищего певца!
Для бедного певца Иерусалима!..
Как оглянусь, мне кажется, я прожил
Какую-то большую эпопею,
Трагедию огромную я прожил…
День настает! Готовится развязка,
И утром я засну вечерним сном…
Настанет время, и меня не будет,
И все мои мечты и вдохновенья
В одно воспоминанье перельются!
В Италии моей уснет искусство,
Поэзия разлюбит край Торквата
И перейдет на Запад и на Север!..
Тогда в снегах, в туманном, хладном сердце
Пробудится о мне воспоминанье…
Тот юноша, холодный и суровый,
От всех храня все мысли и все чувства,
Как друга своего, меня полюбит.
Шесть лет со мной он будет без разлуки.
Еще дитя, в училище, за книгой,
Он обо мне начнет мечтать и думать,
И жизнь мою расскажет перед светом.
Как биогра́ф, холодный и пристрастный.
Он не пойдет год о́т году искать
Всех горестей моих и всех несчастий,
Чтоб в безобразной куче их представить.
Нет! Он в душе угрюмой воскресит
Всю внутреннюю жизнь Торквата Тасса
И выставит ее в науку людям…
И эти люди прибегут смотреть,
Как жил Торкват; большая половина
Трагедию прослушает без вздоха!
Всегда, везде одни и те же люди…
Но, может быть, — кто знает? — поколенья
Изменятся… Постойте!.. Вижу я:
Весь Запад в хладный Север переходит…
О! сколько там певцов и музыкантов,
Художников и умных и искусных!
Италии моей уже не видно…
Но место то, где чудная лежала,
Покрыл высокий холм — могильный холм,
Но всё еще великий и прекрасный!
В нем есть врата, и любопытный Север
Теснится в них, то входит, то выходит…
И всякий раз из чудного холма
Какой-нибудь клад дорогой уносит…
Но снова всё туманится и тмится,
И я опять один на целом свете!
(Впадает в глубокую задумчивость.)
В горячке он? Скажи мне, Риги, правду!
Нет, Джулио! Он к смерти очень близок,
А я читал, что будто перед смертью
Предвидят всё чувствительные люди…
Опять народ, опять весь свет кипит!
Вот, вижу я: в толпе кудрявых тевтов
Поднялись два гиганта, и в венцах!
Один — меня узнал и сладкой лирой
Приветствует! Благодарю, поэт!
Другой мечту прекрасную голубит!
Как пламенно свою мечту он любит!
И прав поэт! Прекрасная мечта!
Но мне дика простая красота
Без вымыслов, наряда, украшений,
И странен звук германских вдохновений!
Друзья мои! Вот истинный поэт!
Послушайте, как стих его рокочет:
То пламенно раздастся, то умрет,
То вдруг скорбит, то пляшет и хохочет.
Вокруг него мороз, свирепый хлад,
Огни гаснут, рассветает.
А всё на нем цветет венец лавровый.
Откуда он? Неведомый наряд!
Под шубой весь и в шапке Соболевой!
Анакреон, Гораций, Симонид
Вокруг стоят с подъятыми очами,
И Пиндар сам почтительно глядит,
Как он гремит полночными струнами!
Что ж он поет? Его язык мне нов.
В нем гром гремит в словах далекогласных,
Тоска горюет тихо, а любовь
Купается в созвучьях сладострастных!
Как тот язык великолепен, горд;
Как рифм его лобзание роскошно!
Как гибок он — и вместе как он тверд!
Благословен язык земли полночной!
Не разберу я, к сожаленью, слов,
Он, кажется, поет про честь, про славу,
Про сладкую к отечеству любовь,
Про новую полночную державу…
Но снова всё туманится и тмится,
И я опять один на целом свете.
(Погружается в совершенное забытие.)
Ах, я боюсь, он так уснет навеки…
Оставьте, отойдет! Уж день настал;
Капитолийский шум его разбудит;
Проснется он для песни римских дев…
Те же и благородные римские юноши и девы. (Юноши расстилают сукно от Капитолия до дома Риги. Девы, осыпая сукно цветами, приближаются к портику.)
Проснись, певец, и на цветы,
На лавры и оливы
Глаза и мысли обрати,
Певец красноречивый!
Тасс выходит из усыпления и встает.
Награды нет для Тасса здесь;
Что можем, то приносим;
Награды лучшей — у небес
Тебе, великий, просим!
О, поддержите! Я слабею!
И благородных римских дев
Благодарить я не умею.
Невинности простой напев
Меня чарует и тревожит:
Увы! Полуубитый Тасс,
Прекрасные, стихами — вас
Уже приветствовать не может!
Раздаются звуки колоколов; на крышах, балконах, в окнах показывается народ.
Великий Тасс! Ты слышишь, время бьет!
Пора тебе идти в твои покои;
Сейчас придут старшины городские
И в Капитолий поведут…
На вечность!
О, плачьте, очи, плачьте! Эти слезы
Последнее мое вниманье к людям!
Еще я ваш! Но под венцом бессмертья
Оставлю вас навеки… Плачьте, люди!
Не скоро к вам придет другой Торкват…
Но вот они уже идут… Всесильный!
Друзья! не суетна земная слава;
Она залог бессмертной, вечной славы!
Пойдем, Торкват!
Пойдем, пойдем!
Из портика все уходят. Толпа народа, Герольд и старшины Рима.
Дорогу
Старшинам Рима! Расступитесь, люди!..
Старшины, с лавровыми и оливными ветвями, при звуках музыки, проходят площадь и вступают в дом К. Риги. Колокольный звон раздается.
Узкий коридор в доме кардинала д’Эсте. Альфонс, Леонора, Константин и и Гонзаго.
Она должна идти на праздник Тасса!
Собой его венчание украсить!
Я так хочу!..
О брат мой! Ваша светлость!
Ужасный сон!.. Спросите Константини!..
Ты женщина, не гений, Леонора!
Ничтожный сон мог так тебя встревожить!
Что ж снилось?
Снилось мне, что я венец
Из рук Торквата вырвала… О боже!
Он на меня взглянул и — умер!
(взяв ее за руку)
Бредни!
Ребячество! Я так хочу!
Да будет!
Твоя святая воля, Всемогущий!
Все уходят.
Внутренность Капитолия; на одной стороне кресла на возвышении, на другой столик с Вергилиевым венцом. Кругом места для зрителей. Множество народа. Музыка вдали играет торжественный марш; в стороне, внутри, оркестр строит инструменты.
Позвольте мне пройти! — И так тут тесно.
— Пустите даму! — Здравствуйте, сосед!
Вы слышали, что, может быть, венчанье
Отложат: Тасс опасно болен. — Жалко;
Однако ж есть надежда? — Небольшая.
— Но старшины уже пошли к нему.
— Итак, всё скоро разрешится? — Скоро.
— Идут! Идут! — Что, если нас разгонят?
— И то случиться может.
(за дверьми)
Расступитесь!
Дорогу первому поэту века!
Народ расступается: музыка внутри начинает играть хор. Герольды идут пред Тассом, который медленно приближается к креслам, кланяясь на приветствия народа; его поддерживают Дж. Мости и Риги; старшины, князья, вельможи и проч. сопровождают Тасса. Старшины, указав Тассу кресла, окружают Вергилиев венец.
(прерываемый криками народа и герольдов)
Аминты сладостный певец,
Певец Иерусалима!
Дорогу первому поэту века!
Торквату Тассу слава, долголетье!..
Вступи во храм, прими венец
От радостного Рима!
Дорогу первому поэту века!
Благословение земли и неба!
Он твой давно! Великий Рим
От радости трепещет!
Счастливый счастием твоим,
В восторге рукоплещет!
Раздаются громкие рукоплескания.
Мир, слава, честь, богатство, долголетье!
Дорогу первому поэту века!
Благословен да будет праздник Тасса!
Тасс садится в креслы.
Да просветлеет божий свод,
И благодать господня
Да осенит нас! Твой приход
Мы празднуем сегодня!
Я здесь умру! Здесь — на своем я месте!
Я в пристани — и ни за что на свете
К вам, в океан и горя и несчастий,
Я не сойду… Друзья! Я здесь умру!
(Встав)
Как я силен!.. Римля́не, благодарность,
Признательность за милости и ласки!!
Я от людей уж ничего не ждал,
А вы меня даруете бессмертьем.
Но, к сожаленью, только труп поэта
Один приходит за венцом лавровым.
Давным-давно, как тот вулкан, Везувий,
Я весь сгорел! Я перетлевший пепел —
И скоро злая смерть меня развеет.
Вы для меня нарушили обряды,
Вы сократили праздник торжества,
Чтоб не замучить слабого поэта…
Благодарю, еще благодарю!
Но чем же мне вас отдарить, римляне?
Поэзии закон капитолийский —
Звучать стихом, стихами благодарность
Перед народом римским изливать;
Но не могу с обрядами согласно
Приветствовать вас сладкими стихами:
Я не могу иссохшими перстами
По струнам арфы ударять —
И звуки чистых вдохновений
Из струн покорных извлекать.
Давно меня оставил гений!
Я одинок на всей земле,
Как одинокий кедр в пустыне;
Безумье на моем челе,
И пустота в грудной святыне;
Живой я мертв, души лишен;
Моя душа — воспоминанья;
Мой голос — скорбный звук страданья;
Вся жизнь моя — тяжелый сон;
Мои деянья — сновиденья;
Мои желания — мечты;
И весь я — остов, привиденье,
Симво́л могильной пустоты!
Народ рыдает.
О бедный Тасс! О бедный, бедный Тасс!
Но в жизни — жизни нет конца!
Она в бессмертье переходит.
На лоне вечного отца
Успокоение находит.
Туда, туда, в страну небес
Из этого спешу я света;
Но не хочу оставить здесь
Негодованье на поэта.
В час торжества и смерти в час
Хочу со всеми примириться,
Чтоб я хотя единый раз
Мог на земле возвеселиться.
За все страдания, за срам,
За муки, клеветы, гоненье
Отнесть я поручаю вам
Альфонсу от меня — прощенье!
(Садится в креслы.)
О добрый Тасс! Великодушный Тасс!
К венцу, к венцу! — Альфонс, Феррарский герцог!
Те же, Альфонс, Леонора, Константина и Гонзаго. Старшины несут венок.
Он здесь! Он здесь! Что вижу? Леонора!
Вот два венца: лавровый и терновый!
Тот и другой мне сладостны равно.
Альфонс, ты здесь! Как жрец и прорицатель,
Во храме славы должен я изречь
Всё, что во мне ни возбуждает гений!
(Встав)
Да будет день венчанья моего
Молитвы днем и днем благодаренья!
Да мудрому Премудрый подарит
Всё, что ни есть прекраснейшего в мире!
Да щедрому всещедрый бог воздаст
Сторицею за все благодеянья;
А зла не помнит Он — Он милосердый…
Альфонс, с небес поэзии своей
Торквато Тасс тебя благословляет!
Да будет мир внутри тебя и вне!
Да божий свет красуется тобою!
Да слава имени Альфонса — шумно
Мир пролетит и в каждом, каждом месте
Оставит о тебе святую память!
Но в те часы, когда благословенье
Торквата Тасса действие окажет,
Воспомни обо мне, о бедном Тассе!
Кто более любил тебя, Альфонс,
Кто более тебя, Альфонс, прославил?
О чем теперь грущу на троне славы?
Всё о тебе, Альфонс великодушный,
Что не могу октавы сочетать
Тебе же в честь, тебе же в прославленье!
Так пусть же смерть моя в твоих объятьях
Последнею моей поэмой будет!..
А ты, краса Италии и пола,
Царица дев! Последний фимиам
Поэзии из уст моих лиется!
Ты божество! Ты небо на земли!
Ты радуга грядущего блаженства!
Будь ангелом Италии моей!
Да, зря тебя, дивится добродетель,
Смущается порок… Но, силы неба!..
Какой-то новый воздух в перси льется…
Внизу толпа… вверху толпа… сиянье…
Труба гремит… то звуки вечной славы!..
Рукоплещи, великолепный Рим!
Возрадуйтесь, друзья Торквата Тасса!
Весь мир в моих объятиях объемлю,
И два венца — одной главой приемлю!!
Из торжества вступаю в торжество!
Мир вам!.. И вы восстанете из гроба!..
Я — начал жить!.. Альфонс и Леонора!..
Друзья мои!.. Простите!.. До свиданья!..
Венец подайте!
Тасс, простерши руки к венцу, постепенно ослабевает; смерть на его лице оставляет неподвижную улыбку; Альфонс, вырвав из рук изумленных старшин венец, взбегает на возвышение и надевает его на голову Торквата, которую поддерживает Мости; Леонора закрывает Тассу глаза; друзья Торквата также восходят на возвышение и, окружив его, проливают слезы.
(на возвышении, проливая слезы)
Люди! На колена!
Кончается великий человек!
Все становятся на колена; раздаются громкие рыдания; занавес медленно опускается.
1830–1831
Беги, фонтан, лети, фонтан,
Алмазной пылью рассыпайся!
Блестящим солнцем осиян,
То упадай, то возвышайся!
Ты жизнь моя, ты мой портрет!
Один, в саду благой природы,
Не ведая мирских сует,
В беседе чувства и свободы,
С моей божественной мечтой,
С моею радостью прекрасной,
Слова в созвучности согласной
Мечу обильною струей.
Я счастлив, как и ты! Свободно
Я лепечу слова мои,
Как ты бросаешь своевольно
Свои зеркальные струи.
Я не желаю глупой славы
И гордых не маню очей,
Не пью людских похвал отравы
И не горю в огне страстей.
К чему? Как будто вдохновенье
Полюбит заданный предмет!
Как будто истинный поэт
Продаст свое воображенье!
Я раб, поденщик, я торгаш!
Я должен, грешник, вам за злато,
За сребреник ничтожный ваш
Платить божественною платой!
Я должен божью благодать
Пред недостойными ушами,
Как дар продажный, расточать
Богохуливыми устами!
Погибни, златодушный мир,
Высоких помыслов пустыня!
Не сребролюбия ль кумир
Твоя единая святыня?
Не мзда ли — царь в твоей земле?
Пред распаленными очами
Не гидра ль движется во мгле
Бесчисленными головами
И жаждет мзды за пенязь свой?
Смотрите, взор их златом блещет,
Грудь сребролюбием трепещет,
Уста курятся клеветой.
И вам ли слушать песнопенья?..
Прочь, дети смрадные греха!
Для торгашей нет вдохновенья,
Нет ни единого стиха!
Простите, люди: сердцу больно
Утратить счастье многих лет,
Нарушить жертвой добровольной
Души торжественный обет.
Я расскажу вам, — были годы,
Душа невинностью цвела,
Два дара гордо берегла —
Дар вдохновений и свободы.
Свободный стих звучал шутя,
Шутя играло вдохновенье;
Из сновиденья в сновиденье
Летало божие дитя.
Везде простор, везде приволье;
Жизнь была чудно хороша!..
И крепла вольная душа,
Как дикий лев на дикой воле.
День счастия ничтожно мал,
Путь независимости тесен.
Я шел вперед, бледнел, страдал,
Но никогда не торговал
Богатством сладкозвучных песен.
Теперь уж всё известно вам!
Певца, страдальца, не вините;
Внимайте заказным стихам,
А слову дерзкому простите.
Чего весь Рим на Ветряной Горе,
У врат Святого Духа ждет печально?[220]
Зачем огни горят в монастыре?
И Чинтио в одежде погребальной
Один стоит в соборном алтаре?
О ком поют так смутно в келье дальной?
Идут!.. Чей гроб и в лаврах, и цветах
На иноческих движется плечах?..
Заприте храм! Людскому состраданью
Не дайте прах великий оскорблять!
Не люди ль Тасса предали страданью;
Теперь пришли убитого венчать!
Не верьте их пустому покаянью:
Они пришли одежды разделять!
Поверьте, зависть, клевета и злоба
Находят пищу даже в недрах гроба.
(Приметив Мости, возвышает голос.)
Заприте храм! Еще есть клеветник!
Тогда он плакал чистыми слезами,
Но грех сломал, порок его проник,
Соблазн обвил кровавыми руками,
И прогорел хулой его язык,
Душа растлилась гнусными страстями.
Могила величайших из людей —
Жилище смрадных гадин и червей!..
Сердце бедное не знает,
Для чего и для кого
Гимн торжественный слагает!
Ум не видит ничего.
Отуманенный любовью,
Он не может рассуждать,
Он не может разгадать,
Что играет жаркой кровью!
Для него один закон —
Мерзнуть в жизни и науке;
Он не верит страстной муке,
Ничему не верит он,
Что согрето вдохновеньем,
Что в восторг облечено,
Что облито наслажденьем,
У небес похищено…
Свет небесный для ума —
Неразгаданная тма!
Для рассудка всё возможно,
Всё естественно и ложно!
На востоке солнце блещет,
На закате месяц спит,
В синеве звезда трепещет,
Море золотом горит.
Но пред яркими очами
Чернокудрой красоты,
Солнце с ясными лучами,
Ты темнее темноты.
Пред жемчужной белизною
Нежно-пламенных ланит
За серебряной фатою
Месяц, как мертвец, глядит.
Подними покров небрежный
В пору утреннего сна,—
Что пред грудью белоснежной
Сребропенная волна?!
Поцелуем сон ленивый
Отжени от красоты —
И заблещет взор стыдливый
Ярче утренней звезды…
31 мая 1836
Вчера кипело бурно море;
Был смертный пир в его валах
И ветр на бешеных крылах
Гулял на голубом просторе…
Зачем сегодня тишина?
Без волн зеркальная равнина;
Как будто ангелом, пучина
Усмирена, усыплена.
Зачем так празднично одета
Окрестность дальних берегов
И небеса без облаков
Полны невинного привета,
Струится воздух чуть дыша,
Гуляют чайки на свободе?..
Есть и в вещественной природе
Предчувствий полная душа.
Смотри, морская колесница
Летит жемчужною стезей:
Там и она — мой рай земной,
Моя любовь, моя царица…
Как звезды, вспыхнули глаза,
Душа надеждой разыгралась…
Всё пронеслось! Одна слеза
В очах обманутых осталась!
(Писано в декабре 1836)
Чужое счастье втайне видеть,
Чужою радостью страдать,
Любить и вместе ненавидеть,
То прославлять, то проклинать,
Завистливым и злобным взглядом
Искать ее, искать его,
Исполниться мертвящим ядом
В пустыне сердца своего
И, заразив кругом вниманье
Ядоточивой клеветой,
Хранить коварное молчанье
Перед смущенной красотой
И только изредка сурово
В бесстрастный, хладный разговор
Бросать двусмысленное слово
Иль подозрений полный взор;
Смеяться тайными слезами
И плакать смехом; то, дрожа
Недужно, — жаркими руками
Искать отравы иль ножа…
Вот это ревность.
Но, по счастью,
Мне эта страсть давно чужда,
Душа поэта предана
На жертву жадному бесстрастью.
Смотрю на прочную любовь,
Взаимную холодность вижу…
Спокойна опытная кровь:
Я — ни люблю, ни ненавижу.
Когда прочтете всё, прочтите это снова.
И я люблю душистые цветы,
И вольных птиц воздушные напевы,
И речь разумных жен, и лепет юной девы,
И вымысла изящные мечты!
Да! занимательны природа и искусство
Во всей обширности и полноте своей…
Но разлагать, учить — гораздо веселей
Одно, отдельное, особенное чувство.
Приятно, любопытно наблюдать,
Каким путем идет всемирный предрассудок,
Как сердце рвется мир несбыточный создать,
Как этот мир разбить старается рассудок,
Как человек страстям, и мелким и пустым,
Вид добродетели дает, себялюбивый!
Как, обаян их прелестию лживой,
Несмысленно идет за призраком немым.
Молчит видение — ни слова не ответит!
Порфирой радужной скрывая тайный вид,
Бежит видение, к могиле добежит…
И гробовым огнем свой страшный лик осветит.
Блажен, кому соблазн страстей был незнаком,
Кого не потрясли земные предрассудки,
Кто хитрым и расчетливым умом
Их чествовал, им веровал — для шутки!
Декабря 7
О боже мой, как я ее люблю!..
Ни крик врагов, ни шум разгульный пира
Не отвлекут от моего кумира Крылатых дум!
Я всё ее пою!
Но стих моих страданий глух, невнятен,
Он к темноте загадочной привык;
Но вече чувств — особенный язык,
И редкому он может быть понятен.
В моей любви нет людям откровенья!
Пусть я паду под тайною моей,
Пусть в жизни не увижу вдохновенья,
Но не отдам любви на суд людей!
Я не скажу печального признанья
Ни ей, ни вам, враги страстей святых!
От вашего до моего страданья
Нет переходов, ступеней земных.
Прочь, искренность! Скорее — легкой птице,
Когда уж должно откровенным быть!
Еще скорей — разрушенной гробнице
Решусь любовь несчастную открыть;
Но никогда Элеоноре милой
Ни страстных слов, ни взоров не пошлю,
А прошепчу сам про себя уныло:
«О боже мой, как я ее люблю!..»
Января 13
Заутра я приду к заветному порогу
И имя тайное таинственно спрошу.
Мне скажут: «Здесь!» — я весь воскликну: «Слава богу!»
Мне скажут: «Нет!» —
ни слова не скажу,
Но медленно по лестнице высокой
Я потащусь в торжественный покой;
Приветом заглушу порыв тоски глубокой,
Улыбкой оживлю печальный образ мой.
Клянусь! Никто моих страданий не заметит.
Но если «здесь!» … Не поручусь! В очах
Любовь волшебным пламенем засветит,
И вспыхнет жизнь во всех моих чертах.
Как вихрь, я пролечу дрожащие ступени,
Войду… — и долу упадет мой взор,
Без мыслей потечет несвязный разговор,
И задрожат смущенные колени.
Так грешный жрец, входя в заветную святыню,
Заранее ведет беседу с божеством…
Вошел, узрел блестящую богиню —
И пал немой во прах пылающим челом.
Января 29
Я изнемог!.. Откройте путь другой!
В душе моей зажгите пламень новый!
Молю вас: сострадательной рукой
Сорвите с жизни тяжкие оковы!
Я упаду… Мертвящая тоска
По каплям яд в больное сердце давит.
То оживит его умышленно, слегка,
То снова едкой горечью растравит…
Мне скучен стал, противен божий свет;
Несносен музы ласковой привет;
В родных досадна искренняя нежность
И дружбы оскорбителен привет…
Я болен, а недуг мой — безнадежность.
Ноября 13
Скажи, за что тебя я полюбил?
Люблю и не люблю встречать твой образ милый,
Как свежий крест знакомой мне могилы
Между чужих, неведомых могил.
Да! взор мой на тебе, но не тобой пылает:
Он отдаленным сходством поражен,
Несбывшихся надежд великолепный сон
В твоих очах задумчиво читает.
Как бледный свет луны порой животворит
Немую живопись, немое изваянье,
Так воскрешает твой полупрекрасный вид
Изящное об Ней воспоминанье.
Гордись! Судьба тебе немало подарила!
Приятно божье солнце отражать,
Быть отблеском вполне прекрасного светила,
Сиянием небес блистать и согревать.
Декабря 7
Э, други, полно! Что за радость
Любить и нелюбимым быть?
Весну цветов, живую младость
Как бремя, как недуг влачить?
Люблю смотреть на след картечи,
На сабли благородный след,
Когда герою славной сечи
По крайней мере сорок лет.
Но не смотрю без укоризны
На бледность юного лица,
Когда его лишило жизни
Клеймо военного свинца.
Люблю вечернее светило,
Когда оно, свернув крыле,
Исполнив день, на влажной мгле
Кровавым шаром опочило.
Но если б утренней порой
Оно вослед младой деннице
Над изумленною землей
Всплыло в вечерней багрянице?..
Поверьте, и печаль красна!
Легко ее земное бремя,
Когда, ожиданна, она
В законное нагрянет время.
Но преждевременно отжить!..
Для всех блистательную младость
В немой истоме растопить!..
Э, други, полно! Что за радость
Любить и нелюбимым быть?
В саду, в окне, в театре и карете
Ты чудно хороша, ты чудных чар полна;
Как роза пышная в своем роскошном цвете,
Ты будто прелестью своей утомлена;
Но томного певца тоскующие взоры
До сердца твоего не могут достигать…
И на тебе была господня благодать,
Как на святом челе святой Элеоноры,
Но едкий света блеск, но шум его забав,
Но лесть бездушных душ, притворство и бесстрастье
Обезобразили естественный твой нрав…
Зато — ты обрела свое земное счастье.
О, будь же счастлива! И счастие твое
Нашло ответный стих в восторженном поэте:
Ты вдохновение, ты счастие мое
В саду, в окне, в театре и карете.
Я здесь опять! Я обошел весь сад!
По-прежнему фонтаны мечут воду,
По-прежнему Петровскую природу
Немые изваянья сторожат;
Сто тридцать лет по-прежнему проходят,
Душа готовит им восторженный привет;
Как волны, по́ сердцу стихи толпами ходят,
И зреет песнь…
Но не дозреет, нет!
Солнце к соловью не ходит:
Не у солнца он живет.
Если ж солнце не восходит,
Соловей не запоет…
Так и певец, — без женщины любимой
Нет вдохновения, нет песен и стихов.
Но луч очей блеснет жены боготворимой —
И что небесный гром, что шум твоих валов!..
Пусть недоступная, в вельможеском уборе,
С бесстрастьем на устах, с холодностью во взоре, —
О, чудно зазвучит песнь чудная моя!
Но без нея?..
Вот солнце закатилось;
На кратковременный покой царя светил
Военный хор с почетом проводил;
Вот рябь морских валов луной осеребрилась;
Все разошлись. Кронштадтской пушки гул
Приплыл с последним ветром запоздалый;
Петровские деревья задремали,
На их листах последний ветр уснул.
Всё упокоилось.
Но для души безумной
Нет мира в тишине: ее грызет тоска;
Сто песен в ней гремит и пламенно и шумно,
Но в этих песнях нет ни одного стиха.
Стонет море; у Рамбова
Молодой гуляет флот;
Бот от домика Петрова
В море синее идет.
Море бурно. Что бояться?
Сам хозяин у руля;
Едет по морю кататься
Государева семья.
Словно чаек робких стадо,
Невский флот, без парусов,
Государя провожая,
Шевелится у брегов.
Раззолочен, разукрашен,
Ялик Кесаря дрожит;
Кесарь, как погода, мрачен,
Сердце ужасом болит.
Смотрит Кесарь на волненье,
Как на бунт стрельцов, и ждет,
Скоро ль с бота повеленье
Государь ему пришлет
Восвояси воротиться…
Но, крыле раскинув, бот,
Словно лебедь, в даль плывет.
Нет указа воротиться!
Гром и молния; под тучей
И бесстрашный и могучий
Тихо плавает Орел.
Презирая непогодой,
Он зачем туда пошел
На неравный бой с природой?
Что ему твой треск громов!
Буря сильному знакома.
Он у самых облаков
Учит молодых орлов
Не бояться бурь и грома.
Пора любви, пора стихов
Не одновременно приходят…
Зажжется стих — молчит любовь,
Придет любовь — стихи уходят.
Зачем, когда моя мечта
Любимый образ представляла,
Молчали мертвые уста
И память рифм не открывала?
Нет! Я любил ее без слов,
Я говорил об ней слезами…
Поверьте, звучными стихами
Не выражается любовь…
Как память сладкого страданья,
Стихи вослед любви идут
И, как могилы, берегут
Одни воспоминанья!
Дай мне любви — душа воспламенится,
Дай взоров мне приветливых, живых,
Огонь поэзии отрадно загорится,
И загремит торжественно мой стих.
Твои уста с жемчужным ожерельем,
Твое чело в каштановых власах,
Твой глаз с младенческим весельем
И сладкий звук в твоих речах —
О, для всего найду я выраженья!
Как древний жрец, наитый божества,
Исполнюсь я живого вдохновенья,
И будут чар полны ничтожные слова!
Уймитесь, волнения страсти!
Засни, безнадежное сердце!
Я плачу, я стражду,—
Душа истомилась в разлуке.
Я плачу, я стражду!
Не выплакать горя в слезах…
Напрасно надежда
Мне счастье гадает, —
Не верю, не верю
Обетам коварным:
Разлука уносит любовь…
Как сон, неотступный и грозный,
Соперник мне снится счастливый,
И тайно и злобно
Кипящая ревность пылает…
И тайно и злобно
Оружия ищет рука…
Минует печальное время,
Мы снова обнимем друг друга.
И страстно и жарко
Забьется воскресшее сердце,
И страстно и жарко
С устами сольются уста.
Напрасно измену
Мне ревность гадает, —
Не верю, не верю
Коварным наветам!
Я счастлив! Ты снова моя!
И всё улыбнулось в природе;
Как солнце, душа просияла;
Блаженство, восторги
Воскресли в измученном сердце!
Я счастлив: ты снова моя.
Кто она и где она —
Небесам одним известно,
Но душа увлечена
Незнакомкою чудесной.
Верю, знаю: день придет,
Сердце радостно смутится,
Деву тайную найдет,
И мечта осуществится.
Ветер знает, кто она,
Облака ее видали,
Как над ней издалека
Легкой тенью пробегали.
Соловьи поют об ней,
Звезды яркие блистают
Взорами ее очей,
Но ее не называют.
В то же время вассал молодой у первой ступеньки,
Перьями шляпы помоста касаясь, читал поздравленье.
Много романов прочел он для этой торжественной речи,
Много ночей он слагал кудрявое слово. Франциска
Сравнивал он с царем Требизонтским, Марию —
С славной волшебницей Индии, которая в сказке
С неба земель Требизонтских и ночи и тучи изгнала…
«В это мгновенье, — вассал продолжал, — мне рыцарство в тягость:
Лучше желал бы я быть трубадуром бедным и темным,
С песней в устах, с гитарой в руках, на струнах Орфея
Славу Франциска, сиянье Марии до царства Плутона
В лодке Харона я бы довез… Самой Прозерпине
Я бы об вас рассказал, светила великого царства…»
Риццио, гордо пылающим взором окинув собранье,
Не дал заученной речи окончить! Возле вассала
Он преклоняет у той же первой ступеньки колено
Благоговейно и начал звонкую строить гитару…
Все изумились: дамы привстали, меж рыцарей ропот,
Герцог де Гиз покраснел от досады, но, свадебный праздник
Новой тревогой смутить опасаясь, сказал громогласно:
«Риццио, славный певец итальянский, желает поздравить
Юных супругов, властителей наших, свадебной песнью.
Графы, бароны и рыцари, отдых венчанным супругам
Нужен в тяжелом обряде, и мы допустили Давида
Долг свой теперь же исполнить прежде других трубадуров!..»
Герцог поправил, хотя и неловко, дерзость Давида,
Все успокоились, ропот затих, а Риццио начал:
Рыцарь! Неправедно пышное слово,—
Холодно дышит в нем вялый расчет;
Песни вчерашней, чужой и готовой,
Рыцарь, прости! трубадур не поет.
Он поклоняется солнцу с зарею,
Вечером песнью встречает луну,
Свежею песнью, невинной, живою…
Слово и звуки подвластны ему,
Шелест дубравы, (и) бури, и громы,
Каждая дума, и каждый предмет
Сердцу певца от рожденья знакомы,
Он их легко и понятно поет.
Всё повинуется чудному дару,
Всё отражается в ярких стихах…
Взглянет — и строит поспешно гитару..
Рифмы кипят в воспаленных устах.
И у престола певец не смутится…
Пышность — родная богатым мечтам,—
Великолепье в стихах отразится,
Роскошь даст роскошь нарядным словам!
Но у престола…
И струны, и голос певца задрожали,
Тихо он стал продолжать, выжимая каждое слово…
Каждое слово, казалось, дорого стоит Давиду.
Много слов не мог досказать, во многих аккордах ошибся…
Но у престола, где в царской порфире
Ангел в небесной красе восседит…
Струны порвутся на трепетной лире…
Сердце не петь, а молиться велит…
Все друг на друга взглянули, Риццио бросил гитару,
Встал, на Марию глаза устремил и в странном восторге
Будто безумный стал говорить, и слезы — ручьями…
Звуки ложны; выраженья
Слабы, вялы, неверны;
Словно крылья вдохновенья
Молнией опалены!
Сердце будто небом дышит,
Смысл потерян слов земных,
И душа цепей своих,
Вдохновенная, не слышит…
Перед ангелом — во прах!
Небо у меня в очах…
Землю я возненавидел,
Потому что небо видел!..
И с слезами на очах,
И с молитвой на устах
Я паду пред чудной девой,
Пред небесной королевой,
Перед ангелом — во прах!
Странное дело! Хвалить королеву грехом не считалось!
Каждый, кто мог сочетать две рифмы, славил Марию.
Многим герцог де Гиз платил за стихи и за речи,
Сам на свой счет их печатал в Париже, Бордо и Лионе,
В пользу вдов и сирот продавал их на рынках. Нередко
За сто стихов приглашал и в Лувр мещанина с предместья,
Медом дворцовым потчевал кравчий; великий конюший
С царской конюшни коня присылал мещанину в подарок.
Видно, за лесть награждали тогда, а за правду казнили.
Риццио искренно пел: он ангела видел в Марии.
Хладный, без чувств он повергся к ногам королевы; Мария
Вдруг побледнела и бросилась к герцогу; герцог сурово
Стражу призвал, указал на певца, и стража поспешно
С царских очей унесла бездушное тело Давида.
Есть в парке распутье, — я знаю его.
Верхом ли, в златой колеснице,
Она не минует распутья того,
Моя молодая царица.
На этом распутьи я жизнь просижу,
Ее да ее ожидая.
Поедет — привстану, глаза опущу,
Почтительно шляпу снимая.
И сердце с вопросом: взглянула ль она?
Певца увидала ль смущенье?
Сурова ль сегодня, мила ли, нежна?
Какое в лице выраженье?
«Зачем же ты быстрых не поднял очей?
Для взоров и боги доступны!»
— «Не смейтесь, молю вас, печали моей!
О други, те взоры преступны».
Вчера, увенчана алмазной диадимой,
С приятной важностью высокого чела,
Ты неожиданно к окошку подошла,
И сердце облилось тоской невыразимой.
Ты встретила смущенный мой поклон
Каким-то снисходительным приветом,
И музам я опять насильно возвращен,
Против желания опять я стал поэтом.
Я снова предался мечтаньям о тебе:
Догадкам радостным, обманчивой надежде,
То бурной ревности, то ласкам и мольбе,
Всем чувствам бешеным живой любви, как прежде.
Заметив страстную души моей грозу,
Ты медленно ушла к далекому камину,
И я опомнился: невольную слезу
Снял с бедных глаз… Но всё глядел на диадиму,
В вечернем сумраке вечернею звездой
По-прежнему в венце брильянтовом сияла,
Как будто, гордая, на дерзкий пламень мой
Алмазной диадимой отвечала.
«Не забывай, что я, — хотела ты сказать, —
Как звезды высока, блистательна как звезды,
Там, где одни орлы свои свивают гнезды,
Приземной пташке не летать».
Ленора! с страхом и слезами
Давно молюсь перед тобой
Моими тайными стихами,
Моею тайною мольбой.
Порой, соскучив шумом света,
Домой рассеянно придешь,
Возьмешь молитвенник поэта,
Читаешь, дремлешь и уснешь!
Ни легкой тени подозренья,
Кому молитвы сложены,
Кому певцом посвящены
И жизнь, и ум, и вдохновенья.
И слава богу! Может быть,
Спасительно страдать украдкой,
Действительность — надеждой сладкой,
Сомненьем — веру заменить.
Простите, добрые друзья!
Нас жизнь раскинет врассыпную,
Всё так, но где бы ни был я,
А вспомню вас — и затоскую!
Нигде нет вечно светлых дней,
Везде тоска, везде истома,
И жизнь для памяти моей —
Листки истертого альбома.
Разгул — с отравленным вином,
Любовь — с поддельными цветами,
Веселье — с золотым ярмом,
И лесть — с змеиными устами…
Прощайте, глупые мечты,
Сны без значения, прощайте!
Другую жертву суеты
Игрой коварной обольщайте.
А слава, рай когда-то мой,
Возьми назад венец лавровый!
Возьми! Из терний он!
Долой Твои почетные оковы!
Другого им слепца обвей!
Вели ему на чуждом пире,
Гостям в потеху, у дверей,
Играть на раскаленной лире!
Есть неизменная семья,
Мир лучших дум и ощущений,
Кружок ваш, добрые друзья,
Покрытый небом вдохновений.
И той семьи не разлюблю,
На детский сон не променяю,
Ей песнь последнюю пою
И струны лиры разрываю.
Стой, мой верный, бурный конь,
У крыльца чужого!
И земли сырой не тронь
Сребряной подковой.
Я как тень проникну в дом,
Ложе их открою,
Усыплю их вечным сном,
Смертью упокою.
Вот тогда неси меня
На утес высокий,
И с утеса и с себя
Брось в Хенил глубокий…
Чую звонкий стук копыт,
Слышу стон ревнивый,
Быстрой молнией летит
Конь его ретивый.
Сердце дрогнет, мгла в очах,
Слезы кровью льются,
Нет молитвы на устах,
Речи страхом рвутся…
Брось кинжал, он не спасет, —
Рок его притупит;
Пусть изменница умрет, —
Смерть прощенье купит.
Брось кинжал и смерти жди,
Соблазнитель милый,
Мы умрем, как рождены,
Для одной могилы!
Три кипариса над могилой
Бросают тень на три луны,
Три разноцветные чалмы
Качает ветр уныло.
Кругом равнина грустно спит;
Лишь в свежий дерн могилы новой
Конь, андалузский конь стучит
Серебряной подковой.
Прости! Корабль взмахнул крылом,
Зовет труба моей дружины!
Иль на щите иль со щитом
Вернусь к тебе из Палестины.
Молва о подвигах моих,
Шумя, придет моим предтечей,
И лавр из нежных рук твоих
Наградой будет мне и встречей.
Клянуся сердцем и мечом:
Иль на щите, иль со щитом!
Сто битв, сто рек, сто городов
О имени твоем узнают,
На сто язы́ках сто певцов
И запоют и заиграют!
И, вновь волнуясь и шумя,
Твоей великой славы полны,
К твоим стопам примчат меня
Могучие, седые волны…
Клянуся сердцем и мечом:
Иль на щите, иль со щитом!
Но если приговор судьбы
В боях пошлет мне смерть навстречу,
На грозный зов ее трубы
Я именем твоим отвечу!
Паду на щит, чтоб вензель твой
Врагам не выдать, умирая;
И, побежден одной судьбой,
Умру, тебя благословляя!
Клянуся сердцем и мечом:
Иль на щите, иль со щитом!
Ходит ветер у ворот, —
У ворот красотки ждет.
Не дождешься, ветер мой,
Ты красотки молодой.
Ай люди, ай люди,
Ты красотки молодой!
С парнем бегает, горит,
Парню шепчет, говорит:
«Догони меня, дружок,
Нареченный муженек!»
Ай люди, ай люди,
Нареченный муженек!
Ой ты, парень удалой,
Не гоняйся за женой!
Ветер дунул и затих,—
Без невесты стал жених.
Ай люди, ай люди,
Без невесты стал жених!
Ветер дунул, и Авдей
Полюбился больше ей…
Стоит дунуть в третий раз —
И полюбится Тарас!
Ай люди, ай люди,
И полюбится Тарас!
Между небом и землей
Песня раздается,
Неисходною струей
Громче, громче льется.
Не видать певца полей!
Где поет так громко
Над подружкою своей
Жаворонок звонкой.
Ветер песенку несет,
А кому — не знает.
Та, к кому она, поймет.
От кого — узнает.
Лейся ж, песенка моя,
Песнь надежды сладкой…
Кто-то вспомнит про меня
И вздохнет украдкой.
Дым столбом — кипит, дымится
Пароход…
Пестрота, разгул, волненье,
Ожиданье, нетерпенье…
Православный веселится
Наш народ.
И быстрее, шибче воли
Поезд мчится в чистом поле.
Нет, тайная дума быстрее летит,
И сердце, мгновенья считая, стучит.
Коварные думы мелькают дорогой,
И шепчешь невольно: «О боже, как долго!»
Дым столбом — кипит, дымится
Пароход…
Пестрота, разгул, волненье,
Ожиданье, нетерпенье…
Православный веселится
Наш народ.
И быстрее, шибче воли
Поезд мчится в чистом поле.
Не воздух, не зелень страдальца манят,—
Там ясные очи так ярко горят,
Так полны блаженства минуты свиданья,
Так сладки надеждой часы расставанья.
Дым столбом — кипит, дымится
Пароход…
Пестрота, разгул, волненье,
Ожиданье, нетерпенье…
Православный веселится
Наш народ.
И быстрее, шибче воли
Поезд мчится в чистом поле.
Холмистые дали как волны
Над морем тумана встают,
И силы, и свежести полны,
Пришельца в объятья зовут!
За о́трогом — лес в отдаленьи,
За нивою — зеркало вод;
Овраги, потоки, каменья —
Всё мимо, всё дальше, вперед!
В трущобе, сердито беснуясь,
Холодный грохочет ручей,
Туманы ложатся, волнуясь,
А в роще гремит соловей.
Как серны, привычные кони
На черных висят крутизнах
Иль стелятся с жаром погони
По утлым тропинкам в горах.
И смотрит Юпитер приветно
На наш врассыпную поход,
И ждет нас на сон безответный,
Нас Веспер на сходку зовет.
Аврора проснулась, умылась,
Румяным потоком легла,
И Токсова даль озарилась,
И Фебом сменилася мгла.
Венчанный возница пускает
Своих лучезарных коней,
И, кудри откинув, сияет
В парадной ливрее своей.
И о́бдал он златом озера,
Кустарники, долы, леса…
Мы Фебу воскликнули: «Фора!
Брависсимо! vivat, ура!»
У ног могилы Гедымина,
Теснясь, толпится шумный град;
Пред ней разбитая твердыня
Великокняжеских палат.
Пред злачным куполом могилы
Церквей восходят купола,
И громы русского орла
У той могилы опочили…
О Гедымин! В стране родной
Почиет мирно пепел твой!
Кругом враги когда-то были,—
Ливонцы, Новгород и Псков;
Татар, волынцев, поляко́в
Сюда наезды заходили;
Кругом сто княжеств и врагов,
Сто исповеданий различных
На ста языках, и столичных
Сто многолюдных городов.
Но смолкли бури боевые:
И все и вся — теперь Россия!
Не семь холмов, а семь морей —
Подножие святой державы!
Три части света — ложе ей,
Полмира — мера русской славы!
И, будто дома, рыжий финн
Могилу роет Митридата,
С товаром тащится литвин
От Арарата до Карпата,
С Амура в Калиш наш солдат
Идет прогулкой на парад!
Здорово, старый Дон, здорово, Дон унылый!
Как родина моя, ты стал мне свят и мил;
Я полюбил тебя из всей казачьей силы,
Твои печали все к душе своей привил.
Казацкая страшна была когда-то сила:
С своими лодками ты пенил Черный понт,
И кланялся тебе Азов и Трапезонт.
Но ты разбогател — и зависть страх сменила!
Уж не к тебе идут, а ты к ним на поклон!
Богат ты, старый Дон, и углем, и вином,
И рыбой всякою, и солью, и скотом.
Богат ты, старый царь Азовского поморья,
Тебе не надобно стороннего подспорья;
Богат, а сам в пыли лежишь!
Как у младенца, спит твоя простая совесть,
Бредешь ты нищенски и про себя ворчишь
Геройских дел и бед страдальческую повесть.
Я вслушался в нее, запечатлел душой,
Ношу ее в себе и донесу потомкам…
Всплесни же, старый Дон, веселою волной,
Благословенье дай казачества обломкам.
Ведь ты пред смертию — твой час последний бьет
Под орифламмою священных преимуществ
В грудь благородную граф Киселев воткнет
Меч государственных имуществ.
Помнишь ли, мой идол гордый,
Праздник в честь седой зимы —
На груди немой и твердой
Льдом окованной Невы?
Звезды блещут на балконах,
Солнца ночью зажжены,
И в кристальных павильонах
Разноцветные огни.
Дико, весело и шумно,
Мчатся тени на коньках…
Пламя тешится безумно
Над красавицей в цепях.
Пламя, шум и звуки рая
Не разбудят ото сна;
И русалка ледяная
Безответно холодна!
В этом мифе муки страстной
Полный смысл моей мечты:
Пламя — это я, несчастный,
Ледяная — это ты!
Есть имена: любовника, супруга…
Их ветхий смысл был дорог всем векам;
Но, ангел мой, простое имя друга
Я предпочту всем прочим именам.
Нет, не дари и этого названья,
И в дружбе есть корыстные мечты;
А у престола чистой красоты
Преступны и чистейшие желанья!
Нет! Бог с тобой! Любовью безыменной
Доволен я — мне нечего желать:
Есть слезы у меня, твой образ вдохновенный,
Живою памятью так верно сохраненный,
И горькое умение страдать.