В литературной деятельности Шевырева различаются два неравных по значению и протяженности периода. Первый охватывает 20-е годы и самое начало 30-х, второй — все остальные годы его жизни, то есть целых три десятилетия. Этот последний период, когда Шевырев проявил себя как писатель воинствующе официозного направления, заслонил в памяти современников облик молодого Шевырева — даровитого и оригинального лирика, превосходно эрудированного критика, к литературным выступлениям которого с интересом присматривались такие люди, как П. А. Вяземский, Жуковский, наконец Пушкин и Гоголь. Тщательное изучение раннего этапа литературной деятельности Шевырева[63] доказало необходимость восполнить историю нашей поэзии 20-х годов рядом забытых, но весьма существенных фактов.
Степан Петрович Шевырев родился 18 октября 1806 года в Саратове, где его отец долгое время исполнял обязанности дворянского губернского предводителя. Там же прошли в основном и детские годы Шевырева. В 1818 году, получив основательное домашнее образование, он был помещен в Московский университетский Благородный пансион.
Уже с 1820 года начались регулярные выступления Шевырева в печати — сначала на страницах пансионских изданий (именно здесь в сборнике «Каллиопа» появилось первое из опубликованных его стихотворений — «К друзьям»), затем в московских журналах и альманахах. С 1822 года Шевырев почти еженедельно посещает кружок Раича. Окончив пансион в сентябре 1822 года, Шевырев в декабре 1823 года устраивается в московский архив коллегии иностранных дел. Служба в архиве сблизила несколько молодых людей, вскоре составивших так называемое Общество любомудрия. «Немецкая философия, особенно Шеллингова, сочинения немецких эстетиков и критиков, произведения немецкой словесности принадлежали к числу любимых его занятий», — рассказывал о себе впоследствии Шевырев в автобиографии[64]. Теми же философскими и литературными интересами жили и другие любомудры — прежде всего Д. В. Веневитинов, В. Ф. Одоевский, А. С. Хомяков, братья П. В. и И. В. Киреевские, Н. А. Мельгунов, H. М. Рожалин, В. П. Титов и другие.
После известия о декабрьском восстании келейные заседания кружка были прекращены. Однако почти все его участники поддерживали тесные отношения, а главное — соединяли свои усилия в общих литературных предприятиях. Важнейшим из них был журнал «Московский вестник». В заведование Шевырева вскоре поступил критический отдел журнала. Богатая теоретическая оснащенность и завидная осведомленность в секретах художественного мастерства способствовали известности молодого критика.
В 1827 году Шевырев напечатал свой перевод «междудействия» из второй части «Фауста» Гете и одновременно разбор этой символической сцены. Через проживавшего в Москве немца Н. Борхарда статья была отослана в Веймар к Гете, который в мае 1828 года отозвался на нее любезным письмом с изъявлением похвалы русскому критику за его проницательный анализ.
Как поэт Шевырев стал выдвигаться еще раньше. В январе 1826 года Баратынский в письме к Пушкину рекомендует его вниманию шевыревскую оду «Я есмь», удивляясь даровитости и юности автора. В том же 1826 году состоялось знакомство Шевырева с Пушкиным, закрепившееся затем их частыми встречами в Москве и общим литературным делом — сотрудничеством в «Московском вестнике».
Поприще критика нисколько не мешало Шевыреву отдаваться поэзии. Напротив, с 1827 года его поэтическое дарование заметно выросло. Редкий номер «Московского вестника» выходил без стихов Шевырева, как оригинальных, так и переводных — в основном из Шиллера. В 1826 году Шевырев взялся за перевод его драматической трилогии «Валленштейн». Первая ее часть — «Лагерь Валленштейна», — по уверению переводчика, была прочитана в присутствии Пушкина и возбудила его интерес. Ввиду цензурных затруднений Шевырев смог опубликовать лишь два отрывка из этой пьесы[65] и несколько извлечений из других частей трилогии.
Приверженность к Шиллеру, в частности начатый, но прекращенный (по тем же, надо полагать, цензурным причинам) перевод «Вильгельма Телля», свидетельствует о том, что Шевырев был в какой-то мере увлечен вольнолюбивым пафосом творчества немецкого поэта. Шевыреву приписывался девиз, провозглашенный им в 1827 году на вечере, данном московскими литераторами в честь опального Мицкевича: «Самодержавья скиптр железный перекуем в кинжал свободы!»[66] За метафорической остротой этих слов скрывался, впрочем, весьма умеренный политический смысл. Свободолюбие Шевырева, как и других «архивных юношей», было далеко от активного общественного протеста.
В начале 1829 года княгиня З. А. Волконская, знавшая Шевырева как посетителя своего салона, предложила ему взять на себя образование ее сына Александра, с которым она уезжала в Италию. Человек небогатый и зависимый от казенной службы, Шевырев принял это предложение. В мае того же 1829 года он уже был в Италии. Пополняя запас своих познаний, Шевырев в течение почти трехлетнего пребывания в Риме работал как одержимый — читал на языке оригинала Гомера, Данте, Тассо, Ариосто, Шекспира, Байрона, Кальдерона, Сервантеса, штудировал исторические и политические сочинения европейских авторов, изучал живопись, ваяние и архитектуру, сочинял трагедию «Ромул» (из пяти предполагавшихся актов было написано два). Новые стихотворения он отсылал в Москву, своему приятелю М. П. Погодину, который направлял их в печать.
Творчество поэтов-любомудров — Веневитинова, Шевырева и Хомякова — объединяет принципиально важный для всех них программный образ вдохновенного поэта, жреца искусства. В стихах Шевырева этот образ двоится: речь в них идет не просто о поэте, но поэте-мыслителе, а иногда вообще о мудреце, уверенно читающем сокровенную книгу бытия. Своеобразие Шевырева заключалось также в том, что роль поэта почти целиком поглощала героя его лирики. Самозабвенная преданность своему призванию, чистота души, полнейшее бескорыстие и отказ от всех личных интересов, вплоть до почестей и славы (см. «Сила духа», «Журналист и злой дух», «Ночь»), превращают этого героя в некое неземное существо.
Тема очищения души и отрешенности от мира, которой посвящено несколько стихотворений 1825–1829 годов, находит художественно убедительное решение в трех шевыревских гимнах ночи («Как ночь прекрасна и чиста…», «Немая ночь, прими меня…», «Стансы»). Ночь — это и есть призрачный, идеальный мир. В эти часы смолкает шум «ветреных людей», ночная мгла скрывает от глаз все телесные очертания мира. Освобожденная от чувственных впечатлений дня, душа поэта открывает в себе родник «светлых дум», которые будут присвоены «самолюбивым днем».
Стремлением оторваться от действительности проникнута и вся лирика Шевырева. Она не могла стать ни «отзывной песнью» жизни, к чему призывал Веневитинов, ни исповедью души — по той причине, что интимные чувства и переживания также нуждались в притоке свежих впечатлений извне, которые встречали в поэзии Шевырева плотный заслон.
Легко заметить, что многие его стихотворения навеяны впечатлениями, идущими от искусства. При посещении Петербурга (зимой 1829 года) Шевырев пленяется Медным всадником, и у него возникает замысел «Петрограда». Он смотрит выступления цыган, присутствует на музыкальном вечере на вилле З. Волконской в Риме, любуется «Преображением» Рафаэля в Ватиканском дворце, посещает древний храм Пестума, читает Данте — и в результате из-под пера его выходят «Цыганская пляска», «Русский соловей в Риме», «Преображение», «Храм Пестума», «Чтение Данте». Мотивы многих стихотворений навеяны самой поэзией, причем речь в них идет исключительно о ее формах, о технологии, даже о рифмах. Во всех этих стихотворениях искусство как бы подменяет жизнь, а с точки зрения их автора оно есть высшее ее выражение, ибо в искусстве человеческий дух обнаруживает свое бессмертие, торжествует победу над тленным прахом. «Идеальная» поэзия Шевырева строит свой невиданный в русской литературе лирический мир творчества. Это мир искусства и чистой (абстрактной) мысли.
Искусство и мысль выступают прежде всего как две центральные темы в творчестве Шевырева. Мысль для него — нечто необъятно великое, содержащее в себе ключи ко всем тайнам мироздания. Она — то общее, что объединяет всех людей, все отрасли духовной деятельности и религию. В стихотворениях 1822–1827 годов мысль (она же мудрость, разум), нередко олицетворяемая в образе бога, предмет поклонения и воспевания. Она дает власть человеку над грозными стихиями природы («Петроград»), она то зерно, из которого вырастает «дерево» истории («Мысль»).
Трагедия «Ромул» — единственное произведение, где Шевырев непосредственно обращается к изображению реально действующих людей. Но угол его зрения все тот же: он выделяет искусственную сторону жизни. «Ромул» — пьеса о формировании государственной системы, о происхождении закона и механизме человеческих отношений.
Мысль Шевырева властно подчиняет себе всего человека. Когда же она становится правилом общественного поведения, ее владычество приобретает бессердечный, даже зловещий характер. Не по ошибке и не из-за вражды с Ремом, а в силу фанатической преданности закону Ромул, словно бесчувственная машина, с точностью исполняет предписание этого закона — закалывает собственного брата. Эта жестокость, идущая от формально-абстрактного применения закона ко всем случаям жизни, полностью оправдывается в пьесе.
Поэты-любомудры стремились осуществить в своем творчестве союз поэзии и философии. Это, по их мнению, была первоочередная проблема всей современной русской поэзии. Сильнее всего поток отвлеченного мышления захлестнул сознание Шевырева. Сам он гордился тем, что приоритет введения мысли в отечественную поэзию принадлежит ему. Однако от подобного «введения» снизились познавательные способности поэзии.
Размышление, анализ, сложное сплетение смыслов в лирике Шевырева представлены скудно. Аналитичность его мышления весьма ограничена — отчасти ввиду потери конкретного объекта для анализа, отчасти по другой причине: шевыревская мысль — главным образом инструмент согласия, построения, обобщения. Она постоянно разрешает противоречия, приводя их к общему знаменателю. Обычно рефлексия Шевырева сводится к сопоставлению каких-то двух объектов, предметов, мнений. Отсюда типичная для него диалогическая композиция стихотворений. В них всегда два персонажа, два голоса (см. «Журналист и злой дух», «Два духа», «К непригожей матери», «Тибр», «Петроград»). Спор, сопоставление у Шевырева обязательно имеет положительный итог: превосходство, правота одной из сторон всегда ясны и заранее предрешены, ибо противоречивой истины Шевырев не допускает. Раздвоение ее равносильно для него концу света — такую картину он мог представить только в сновидении (см. «Сон»). При всем том поэт отнюдь не склонен был затушевывать или смягчать напряженность противоречий. Он даже специально подчеркивал их остроту. На уровне стиля — в сочетании описательных подробностей — эта установка получала куда более последовательное выражение: полярные явления, силы и качества бытия обретали здесь свое равноправие. Резкая контрастность планов, соединение несоединимых свойств, изобилие оксюморонов — важнейшие черты художественной манеры Шевырева, которые он сознательно противопоставлял плавным, «изнеженным» формам классицистического искусства, по его мнению, порожденным идиллической невозмутимостью духа (см. «Партизанке классицизма»).
Сопоставление — основной, наиболее общий принцип поэтического мышления Шевырева — следует рассматривать и как универсальный для всей его лирики художественный прием — прием сравнения. В стихотворениях Шевырева сравниваются разные точки зрения — оптимистическая и скептическая («Два духа»), народы («К непригожей матери», «Тибр»), глаза разгневанной женщины с глазами хищных зверей («Очи»), стихи Данте с волнами моря («Чтение Данте»), прошлое с настоящим («В альбом») и т. д. Когда Шевырев послал Дельвигу для «Литературной газеты» стихотворение «Критику», предлагая ему право выбрать название, то Дельвиг не нашел более подходящего слова, чем «Сравнение». Этому приему в лирике Шевырева предоставлены поистине неограниченные возможности. Об исключительной роли сравнения говорит и то, что оно нередко является композиционным стержнем всего стихотворения (так построены «В альбом В. С. Топорниной» и «Таинство дружбы»). Стихам Шевырева нельзя отказать в своеобразной картинности, точнее — умозрительной картинности. Этим живописным методом Шевырев был во многом обязан Ломоносову — факт, оставшийся не замеченным даже теми современниками, кто помышлял о воскрешении ломоносовских традиций и хорошо знал шевыревские стихи (например, Раич). Между тем в них встречаются прямые заимствования из произведений Ломоносова, не говоря уже о том, что целая полоса в творческом развитии Шевырева (1820–1827) была ознаменована увлечением одой («Гимн солнцу», «Сила песнопения», «Сила духа», «Мудрость» и другие). Но и тогда, когда он отошел от оды, она все время подспудно присутствовала в его сознании — то в виде стилистической тенденции, то в виде отдельных компонентов.
В лирике Шевырева обычно поддерживается сверхвысокий лирический настрой, подчас отдающий «надутостью», как выразился Н. В. Станкевич, к мнению которого присоединился Белинский. В стихах Шевырева очень много бурной патетики и темперамента. Их отличают волевые интонации, «громкость», упругость, пульсирующие ритмы. Со временем эти черты своей лирики Шевырев с присущим ему самомнением стал осознавать как наиболее чистое выражение национального духа и национальной стихии языка.
Тот факт, что варварские народы овладели таким цивилизованным государством, как Древний Рим, навел Шевырева на мысль об исключительной миссии России в мировой истории. Великое преимущество России перед другими странами Европы в том, что это молодая, полуварварская, полуазиатская страна, не истощившая своих сил в создании искусственной цивилизации. Она последней пришла к западному просвещению, и в этом залог ее жизненности и блестящего будущего. Россия, как думал Шевырев, даст Европе свои законы, спасет ее от разложения и увенчает процесс исторического развития. Обуреваемый патриотическим энтузиазмом, а точнее говоря — славянофильским национализмом, Шевырев в 1831 году пишет «Послание А. С. Пушкину» и одновременно переводит седьмую песнь «Освобожденного Иерусалима» Т. Тассо. И послание и перевод должны были подготовить затевавшийся им переворот в стихотворном языке. Внешне более чем почтительное, послание фактически содержало скрытый упрек Пушкину. Не замечая великих достижений поэзии 20-х годов, Шевырев обвинял ее в искусственности, укоренившейся, как он полагал, под вредоносным влиянием французской словесности. Под искусственностью подразумевались «гладкость» (изящество воплощения) и «монотония» (ритмическая упорядоченность). Такие формы принуждают якобы к беспорывности и ведут к изнеженности языка, тогда как поэзия России должна отразить всю мощь ее богатырского духа. Чтобы дать ей такую силу, надо вернуться к Ломоносову и Державину. Такова программа Шевырева. В своих собственных стихах он культивировал жесткость и грубость, более того — решился на ломку современной системы стихосложения, механически перенеся в нее итальянскую. Перевод седьмой песни «Освобожденного Иерусалима» был отослан в Москву в сопровождении педантически аргументированного «Рассуждения о возможности ввести италианскую октаву в русское стихосложение». «Просодическая реформа», как позднее назвал ее Белинский в своем уничтожающем отзыве о ней, не имела никакого успеха. Она лишь отразила назревавшие изменения в жизни русского стиха. Все те вольности, которые предлагал Шевырев в пределах октавы — ритмические перебои, свободное сочетание мужских, женских и дактилических рифм (кроме элизий — слияния двух гласных в дифтонг на стыке двух слов), — уже использовались поэтами, в частности поэтами раичевского кружка (Тютчевым, Ознобишиным и самим Раичем).
В Италии нашли свое завершение и либеральные настроения Шевырева, одно время, впрочем, получившие более определенное отражение в его поэзии («Форум», «Тибр», «Ода Горация последняя»). Второй акт «Ромула» оканчивался монологом Фаустула, который наставлял молодого царя править в согласии с мнением избранного совета — «мира». Как видно из переписки с Погодиным, Шевырев счел уместным применить этот термин к российскому Сенату, который ни с какой точки зрения не мог считаться представительным органом власти. От этого грошового либерализма рукой было подать до полного примирения с самодержавием, что Шевырев и сделал, устрашенный Июльской революцией во Франции и польским восстанием.
По приезде в Москву (в середине 1832 года) Шевырев вскоре занимает место адъюнкта на кафедре словесности в Московском университете. За два следующих года он написал монографический труд «Дант и его век», а с января 1834 года приступил к чтению лекций по всеобщей истории литературы. На обширном материале этих лекций Шевырев построил книгу — «Историю поэзии», первый том которой вышел в 1835 году и вызвал одобрение Пушкина, набросавшего черновик рецензии на нее.
В течение 1834–1835 учебного года Шевыревым был прочитан курс по истории отечественной литературы. В январе 1837 года он защитил докторскую диссертацию на тему «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» (издана в 1836 году). Широко применяя в этих и последующих трудах метод сравнительно-исторического изучения литературы, Шевырев выступил в них как один из зачинателей академического литературоведения.
В 1835–1836 годах Шевырев возглавлял критический отдел нового журнала «Московский наблюдатель», но действовал на этом посту без прежнего успеха. Антиреалистические и антидемократические тенденции литературных взглядов Шевырева вызвали отпор со стороны Белинского (в статье «О критике и литературных мнениях „Московского наблюдателя“»).
В 1838 году, взяв продолжительный отпуск, Шевырев выехал из России. Он снова побывал в Италии, где сблизился с Гоголем, а затем посетил Францию, Англию и Германию.
Некоторые стихотворения, написанные Шевыревым в это время после большого перерыва (1832–1837) и несколько позднее — в начале 40-х годов, почти не уступают прежним, относящимся к лучшей поре его поэтического творчества (к 1825–1831 годам). В частности за границей он принимается за стихотворный перевод дантовского «Ада», две песни которого (вторая и четвертая) были опубликованы в 1843 году. На четвертой песни, видимо, прервался и этот труд. После 1843 года поэзия Шевырева превращается в заурядное ремесленническое стихотворство. Почти все написанное с этого времени — отклики на внутриполитические и международные события, юбилейные и застольные стихи.
В 1840 году Шевырев вернулся к исполнению своих обязанностей ординарного профессора на кафедре словесности в Московском университете. В следующем году он снова включается в активную журнальную деятельность, систематически печатаясь в «Москвитянине». Первый номер этого журнала открывался его программной статьей «Взгляд русского на современное образование Европы». Выступив с беззастенчивой апологией самодержавия, православия и народности, Шевырев призывал русских порвать идейные связи с Западом, так как весь воздух европейской жизни якобы отравлен корыстолюбием, «развратом личной свободы» и атеизмом.
Славянофильство Шевырева полностью укладывалось в рамки официальной пропаганды. Вряд ли случайно истинные славянофилы недолюбливали своего не в меру благонамеренного «союзника». По той же причине он не пользовался популярностью и среди студенческой молодежи. Сокрушительный удар по его авторитету нанес в 1842 году Белинский в памфлете «Педант». Шевырев вел ожесточенную борьбу с реализмом в литературе. Он делал злобные выпады против Белинского, Герцена и писателей натуральной школы.
Между тем ученая карьера Шевырева складывалась весьма удачно: ему присваивались чины, награды, почетные звания и должности. Но судьба вдруг зло посмеялась над его «преданностью престолу и отечеству». В январе 1857 года на заседании совета «Московского художественного общества» Шевырев стал оспаривать резкие высказывания графа В. А. Бобринского о злоупотреблениях и безобразиях, царящих в стране. Спор перешел в личные оскорбления, а затем в драку. Вследствие этого скандала Шевыреву велено было уйти в отставку и покинуть Москву. Он написал плохое стихотворение «Русское имя», где выставлял себя поборником истинного патриотизма, и прошение на «высочайшее имя». Результатом последнего была отмена предстоящей ссылки в Ярославль.
В 1858 году Шевырев издал третью, а через год четвертую часть своей «Истории русской словесности» (две первые вышли еще в 1846 году). В 1860 году он уехал в Италию. Умер Шевырев в Париже, 8 мая 1864 года, на 58-м году жизни.
Мечта исчезла — дух уныл,
Блуждаю мыслию неясной,
Свет дивный взоры ослепил:
Я, мнится, видел мир прекрасный.
Душой я к небу возлетел,
Я близок был к высокой цели, —
Тот мир не юности удел,
И силы скоро ослабели.
Едва луч чистый, неземной
В душе свободной отразился,
Я пал во прах — и снова тьмой
Дух проясневший омрачился.
Вы зрели ль, как младый орел,
Младые силы испытуя,
Парит сквозь огнь громо́вых стрел,
Над тучей грозно торжествуя:
Под ним шумят и дождь и гром,
Летит отважный с новой силой;
Но солнце взоры ослепило…
Содрогся в ужасе немом,
В нем пламень доблестный хладеет,
Чуть движет трепетным крылом,
Падет — лишь миг — и прах на нем
Оков враждебных тяжелеет.
Я пал, к родной стремясь мете, —
Минутный вечного свидетель,
Зрел Истину и Добродетель
В согласной неба Красоте.
Я пал; но огнь в душе таится,
Не замер в ней свободы глас:
Кто видел свет единый раз,
Престанет ли к нему стремиться?
Бежит души моей покой,
Меня сгубили сердца страсти;
Но силы духа! вы со мной —
Еще в моей паренье власти.
Рассейтесь, мрачные мечты,
Светлей, мой дух, в жилище праха,
Крепись — и воспари без страха
Ко храму вечной Красоты.
Кто эта странница печальная? Откуда?
Зачем вся в трауре? К чему туманит флер
Ее задумчивый, от слез потухший взор?
Но плакать так при всех не стыдно ли? Отсюда
Мне кажется мила… Поближе подойду —
Не ошибиться бы! В России на беду
Я без парижского лорнета
Смотреть уж не могу на круг большого света.
Посмотрим же: ай, ай! какой же я дурак!
Как может Водевиль так в лицах ошибаться!
Да рожи эдакой нельзя не испугаться;
Но, ах! — не в первый раз попался я впросак.
Какая бледность и убранство,
Гримасы скучные, притворное жеманство!
И плачет нехотя. — На сцену б годилась…
Лицо знакомое — мне кажется, в Париже
Встречался с нею я; но подойдем к ней ближе
И посмеемся для проказ.
Дерзну ль спросить, сударыня, я вас,
О чем вы плачете? Дерзну ли я в несчастье
Принять, прелестная, живейшее участье
И вас утешить?
Ах!
Я плачу, потому что слезы мне веселье.
(про себя)
Вот редкость!.. Плачет от безделья!
(Ей)
По ком вы в трауре?
По милых, по мечтах,
По светлом призраке давно протекшей славы,
По юности и по любви!
Слеза горячая и вздох — мои забавы;
В унылой горести текут все дни мои.
Я поутру всегда влюбляюсь
И плачу с радости, пою про негу, лень;
Но в полдень я любви лишаюсь,
И снова мрачен день.
Чего желаю,
Сама не знаю,
О чем-то тайном я грущу,
Чего-то милого, небесного ищу;
В восторге я себя не понимаю
И с грустною душой в туманну даль лечу.
А вечером над хладною могилой
Стенаю я в стихах по милом иль по милой;
Но завтра снова влюблена,
А к вечеру опять грустна,
Морфея храм — мое жилище,
А мой Парнас — кладби́ще!
(про себя)
Ах, как она смешна!
(Ей)
Скажите, неужели
Все вас в страданьи забывают?
Меня?.. меня не любят — обожают:
Поэты сотнями за мною вслед рыдают,
А девушки кричат невинно: «C’est joli!»[67]
Во многих я страна́х живала,
Цвела во Франции, в Германии певала.
Но признаюсь, нигде я не видала
Честей таких.
Хоть, правда, севера ль морозы,
Иль ласки частые поэтов записных
На девственных щеках мои сгубили розы;
Я, правда, иногда бледна,
Румянец не всегда с невинностью живою
Играет на лице; с умом я не дружна,
И болью головной бываю я больна;
Зато, когда рыдают все со мною,
Зато как весело мне плакать от души!
Поэта ли создать? Скажу ему: «Пиши!»
Стихами в честь мою в журналах все страницы
Наполнены — меня уважил русский вкус,
И в здешнем царстве муз
Я титлом почтена царицы.
(с усмешкой)
Дерзну ль узнать, кто ж вы?
Увы!
Один ты не узнал Елегии печальной,
Ужель не отгадал мой голос погребальный?..
Ах, бедненький! нет, ты поэтом не рожден.
Как! вы Елегия! Я, право, изумлен!
Поэты вашею прельстились красотою,
В наш просвещенный век вам вслед бегут толпою,
И вам, сударыня, соперник Водевиль?
Соперник Водевиль? Повеса тот французский,
Который остротой в глаза пускает пыль,
Быть русским думает, кафтан надевши русский,
Поэтам, комикам всем головы кружит
И ныне завладел пустынной русской сценой,
От чьих невежеств и обид
Рыдают Талия с бедняжкой Мельпоменой!
И он соперник мне… парижский этот шут!
Покамест всех прельстил он не своим нарядом;
Но блеск его пройдет чрез несколько минут —
И он останется с накладом.
О! слава эта ли моя?
Ты знаешь ли его?
Я знаю, как себя.
Достоинство и честь завистников не чужды;
Но Водевилю нет в том ну́жды.
О! сколько раз театр стонал
От тех торжественных похвал,
Которыми его согласно величали;
Признайтесь, сколько раз
Поэтов за него на сцену вызывали!
Не для его ль затейливых проказ
Артистов целый хор трудится, сочиняет?
Как он всегда остро, как мило говорит!
Петь вздумалось — поет, то мимикой играет,
То каламбуром рассмешит,
И как всё кстати — и куплеты,
И превращенья, и балеты —
Чего в нем не найдешь! Нет нежных лишних чувств,
Зато уж льются епиграммы!
Не он ли выбрал всё изящное из драмы?
О! Водевиль в наш век есть Гений всех искусств.
Под властию его все сказки, анекдоты,
Сюжетов тысячи, лишь стало бы охоты
Да времени писать.
Как мастер имена и платья он менять!
Что день, то уж другой на сцене!
И где ж тягаться с ним слезливой Мельпомене?
А вы, сударыня, как часто по сту раз
(Скажу я правду, извините!)
Под тем же именем одно и то ж твердите,
И если б мог кто для проказ
Творенья ваши напоказ
Извлечь из областей забвения туманных,
Ну, вышло б томов пять Елегий безымянных!
Но наконец скажу я вам,
Что ваш соперник я…
Как! вы, сударь?.. Простите…
Об вас судила я по слухам… извините.
К чему учтивости? Я также слышал сам
Об вас, сударыня, что плачете притворно,
Что ваши рифмы — бред бессмысленный и вздорный.
И — что греха таить? — я слышал много раз,
Что будто на лице, сударыня, у вас
Блистает накладной румянец…
Забылись вы, сударь… Я слышала сама,
Что вы для легкого французского ума
Приманчивы, а здесь на сцене — самозванец;
Что вы и дышите парижской остротой,
И весь ваш ум, признайтесь, выписной.
Слыхала я, суда́рь, как вас переряжают
Плохие комики, с каким трудом ломают
Нерусский ваш язык, и что едва ль кому
Труд долгий удался; что будто потому
Над вами более смеются,
Что ваши остроты́ у вас не удаются.
К пустым стишкам слух русский не привык;
Не ваше ль обличал, признайтесь, самозванство
То исковерканный язык,
То ваше странное убранство?
Бывало всё бы так, да нет, чужой парик,
А уж бессмыслицы, что слово — то…
Пустое!
Ну вам ли упрекать в бессмыслице меня!
В журналах вы, уж верно, вдвое
О ней заботились, чем я.
Но если вы пошли на ссоры,
То верьте — с завтрашнего дня
На сцену выведу все ваши бредни, вздоры —
И вам достанется!..
Я тотчас соберу
Совет моих друзей-поэтов,
Повею ветерком знакомых им приветов
И вас в Елегии заране уморю.
Смерть под моей рукой — и в области Плутона
Я важную играю роль.
(про себя)
У женщин на вранье, к несчастью, нет закона!
Захочет — уморит.
(Ей)
А головная боль?
А ваше в слабостях невинное признанье?
Какое скажете на это оправданье?
Все выведу грехи! — на сцене всё видней.
Вольно же ссориться…
Но я не начинала.
Вы, сударь, смелостью своей
Меня встревожили — и я сердиться стала,
Но, право, в первой раз… Я так добра, тиха…
(Про себя)
Уж этот мне остряк! Ни одного греха
Не скрылось от него — ах! как бы помириться!
А! струсили — вот то-то горячиться!
Но я не мстителен. Оставим лучше спор;
Я вам представлю договор,
А вы извольте согласиться.
Извольте говорить.
Где скрыться от молвы?
Кто эту дерзкую в болтаньи остановит?
И сколько ни кричи, всё Критика злословит.
Увы!
Всё правда! Как же быть?
Хотите ль, воружимся
Противу Логики, задавим здравый вкус,
Зажмем рот Критике, с Грамматикой сразимся —
И будет крепок наш союз.
Да что? — моя пустая шутка
Сильнее во сто раз холодного рассудка,
А ваша нежная слеза
Так ослепит глупцам глаза,
Что над Елегией они про вкус забудут.
Под вашим ведомством да будут
Все роды разные стихов!
Морите, плачьте и рыдайте,
Вздыхайте, пойте и стенайте,
Стихами нежными журналы наводняйте,—
Пусть мыслей нет, да больше звучных слов;
Хвалить меня не забывайте;
Да чур мне не мешать! Из всех моих жрецов
Я общества составлю,
Сдружу их с вашими — и всех
Друг друга их хвалить заставлю.
Но чтобы полон был успех,
Мы сыщем и Батте, он сочинит систему,
Изгонит из нее трагедию, поему,
Искусной новизной в глаза он бросит пыль,
С системой новой согласятся,
И в здешнем царстве муз, поверьте, воцарятся
Елегия и Водевиль.
Прекрасно! По рукам. Смешите, как хотите,
А вы, Грамматика и Логика, простите,
Простите, ум и здравый вкус,
Вам память вечная у муз:
Вы перед нами замолчите.
Вот и надгробная; но мне уже пора:
Один питомец мой вчера
Всё посылал ко мне моленья:
Бедняжка просит вдохновенья
Воспеть собачки смерть — скончалась эта тварь,
Уж немила ему денница!..
Итак — прости, мой закулисный царь!
До завтрашнего дня, журнальная царица.
И мне пора: я сам
Спешу на сцену — нынче там
Уснули зрители в гостях у Мельпомены,
Пора их разбудить — долой ее со сцены!
По морю вселенной направил я бег:
Там якорь мнил бросить, где видится брег
Пучины созданья,
Где жизни дыханья
Не слышно, где смолкла стихийная брань,
Где богом творенью поставлена грань.
Я видел, как юные звезды встают,
Путем вековечным по тверди текут,
Как дружно летели
К божественной цели…
Я дале — и взор оглянулся окрест,
И видел пространство, но не было звезд.
И ветра быстрее, быстрее лучей
Я в бездну ничтожества мчался бодрей.
И небо за мною
Оделося мглою…
Как волны потока, так сонмы планет
За странником мира кипели вослед.
И путник со мной повстречался тогда,
И вот вопрошает: «Товарищ, куда?»
— «К пределам вселенной
Мой путь неизменный:
Туда, где умолкла стихийная брань,
От века созданьям поставлена грань!»
«Кинь якорь! Пределов им нет пред тобой».
— «Их нет и за мною! Путь кончен и твой!»
Свивай же ветрило,
О дух мой унылый,
И далее, смелый, лететь не дерзай,
И здесь же с отчаянья якорь бросай.
О Цецилия святая!
Одинокий, изнывая,
Плачу горькою слезой.
Зри — от мира удаленный
И коленопреклоненный,
Я молюся пред тобой.
Звук от струн твоих чудесный
Окрыляет в мир небесный,
Отрывает от земли;
Успокой смятенье крови,
Звуком песен и любови
Жажду сердца утоли.
Силу дай руке бессильной
Вызвать смело звук обильный
И восторгом оживи,
Чтоб смягчали струн отзывы
Сердца гордые порывы
Сладкой грустию любви.
Окрылен тобой, воспряну
И под сводом храма гряну
В честь тебе, тобой избран,
Гимн, молитвой вдохновенный:
Да ликует сонм смиренный
Умиленных христиан!
С оживленными струнами
Дай мне силу над сердцами,
С тайны душ покров сорви —
Чтоб я мог всевластным духом
Целый мир наполнить звуком
Вдохновенья и любви.
О, не знаю, что меня стесняет,
Что мой дух и давит и терзает,
Словно я от казни иль от грома
Рвусь, бегу из отческого дома?
Чем виновен, чем пред богом грешен
И за что страдаю безутешен?
Божий сын! ужель твоя отрада
Не смирит бунтующего ада,
Не пошлет святого откровенья
Разогнать души моей сомненья,
Не внушит безумцу мысли здравой
И стези мне не укажет правой?
О, спаси меня, любовь и сила!
Иль вели земле, чтоб поглотила,
А не то я — жертва чуждой власти:
Увлекут меня слепые страсти,
И, твоей лишенный благодати,
Убегу из отческих объятий.
Скройся, бог света! Нивы желают
Влаги прохладной; смертный уныл,
Медленно идут томные кони:
Скройся, бог света, в струях!
Зри, кто из моря в волны кристальны
С милой улыбкой друга манит!
Быстро помчались грозные кони
В царство богини морей!
К персям прекрасной Феб наклонился
Правит браздами юный Амур,
Богу послушны гордые кони,
Плещутся резво в струях.
С звездного неба легкой стопою
Ночь прилетела, с нею любовь.
Феб почивает в неге роскошной,
Спите в объятьях любви!
Две чаши, други, нам дано;
Из них-то жизни гений
Нам льет кипящее вино
Скорбей и наслаждений.
Но из одной мне пить, друзья,
Ни разу не случалось,
И в каждом чувстве бытия
С весельем грусть сливалась.
Подаст ли рок сосуд забот —
Слетает вмиг украдкой
Надежда и в него вольет
Вино отрады сладкой.
Упился ль счастьем в жизни я
И душу переполнил —
Но ах! миг райский бытия
О вечном ей напомнил.
И в мой сосуд отраву льет
Томящее желанье,
И пламень жажды душу жжет,
И ожило страданье.
Горит душа, огнем полна,
Бессмертной в мире тесно,
И стонет сирая она
По родине небесной.
<К N.N.>
Три языка всевышний нам послал,
Чтоб выражать души святые чувства.
Как счастлив тот, кто от него приял
И душу ангела и дар искусства.
Один язык цветами говорит:
Он прелести весны живописует,
Лазурь небес, красу земных харит,—
Он взорам мил, он взоры очарует.
Он оттенит все милые черты,
Напомнит вам предмет, душой любимый,
Но умолчит про сердца красоты,
Не выскажет души невыразимой.
Другой язык словами говорит,
Простую речь в гармонию сливает
И сладостной мелодией звучит,
И скрытое в душе изображает.
Он мне знаком: на нем я лепетал,
Беседовал в дни юные с мечтами;
Но много чувств я в сердце испытал,
И их не мог изобразить словами.
Но есть язык прекраснее того:
Он вам знаком, о нем себя спросите,
Не знаю — где слыхали вы его,
Но вы на нем так сладко говорите.
Кто научил вас трогать им до слез?
Кто шепчет вам те сладостные звуки,
В которых вы и радости небес,
И скорбь души — земные сердца муки, —
Всё скажете, и всё душа поймет,
И каждый звук в ней чувством отзовется:
Вас слушая, печаль слезу отрет,
А радость вдвое улыбнется.
Родились вы под сча́стливой звездой:
Вам послан дар прекрасного искусства,
И с ясною, чувствительной душой
Вам дан язык для выраженья чувства.
Мне бог послал чудесный сон:
Преобразилася природа,
Гляжу — с заката и с восхода
В единый миг на небосклон
Два солнца всходят лучезарных
В порфирах огненно-янтарных,
И над воскреснувшей землей
Чета светил по небокругу
Течет во сретенье друг другу.
Всё дышит жизнию двойной:
Два солнца отражают воды,
Два сердца бьют в груди природы —
И кровь ключом двойным течет
По жилам божия творенья,
И мир удвоенный живет —
В едином миге два мгновенья.
И с сердцем грудь полуразбитым
Дышала вдвое у меня,
И двум очам полузакрытым
Тяжел был свет двойного дня.
Мой дух предчувствие томило:
Ударит полдень роковой,
Найдет светило на светило,
И сокрушительной грозой
Небесны огласятся своды,
И море смерти и огня
Польется в жилы всей природы;
Не станет мира и меня…
И на последний мира стон
Последним вздохом я отвечу.
Вот вижу роковую встречу,
Полудня слышу вещий звон.
Как будто молний миллионы
Мне опаляют ясный взор,
Как будто рвутся цепи гор,
Как будто твари слышны стоны…
От треска рухнувших небес
Мой слух содрогся и исчез.
Я бездыханный пал на землю;
Прошла гроза — очнулся — внемлю:
Звучит гармония небес,
Как будто надо мной незримы
Егову славят серафимы.
Я пробуждался ото сна —
И тихо открывались очи,
Как звезды в мраке бурной ночи,—
Взглянул горе́: прошла война,
В долинах неба осиянных
Не видел я двух солнцев бранных —
И вылетел из сердца страх!
Прозрел я смелыми очами —
И видел: светлыми семьями
Сияли звезды в небесах.
(Один перед камином, с пуком черновых тетрадей)
Свершился год: хвала, терпенье!
Вкушай плоды своих трудов,
А ты, поверенный грехов,
Камин, прими на всесожженье
Остатки черные листов.
Сожги мои грехи навеки,
С ненужным пеплом их развей,
И да сожгут их человеки
В незлобной памяти своей
Огнем спасительным забвенья!
Я не прошу от них хваленья:
Да взором истины прочтут
Мой труд, для истины подъятый,
Хоть не блестящий, не богатый,
Но чистый и смиренный труд.
На пользу брошенное семя,
Быть может (сладкая мечта!),
Плоды воздаст в благое время:
Нет, слава, ты не суета!
Души в чистейшие мгновенья
Твоим призваньям верю я,
Как верит в рай душа моя!
Что от нее, то выше тленья.
Бессмертны разума труды:
Листы мгновенные истлеют,
Но впечатления созреют
И принесут свои плоды.
Я честолюбьем ненавистным
В душе спокойной не тесним;
Но верю сердцем бескорыстным,
Что слава человеков…
(являясь в камине из среды пламени)
Дым!
Кто ты, чудовище? иль демон искушенья?
Зачем пришел смущать в моей тиши
Благословенные мгновенья
В мечтах забывшейся души?
Не знаешь ты меня? Еще ты не был читан,
Твой первенец-листок дрожал в твоих руках,
Как у тебя я был невидим<ым> в гостях,
Ты был уж мной и узнан и испытан.
Как весело бывало мне
Дразнить твои невинные мечтанья!
Бывало, затрещу в огне,
И слышатся тебе толпы рукоплесканья!
Бывало, чудеса в камине видишь ты:
Сокровища, клады монеты яркой,—
Как вдруг тебе я кучей угля жаркой
Кидал в лицо и разрушал мечты.
Но кто же ты, незваный посетитель,
Мечтаний грешных тайный зритель?
Твое лицо как будто я встречал,
Твой голос мне знаком…
Да, в зале света шумной
Не мудрено, что ты меня видал.
Мой голос знаешь ты? Да ты его слыхал!
И ты любил язык змеи разумной,
Которым я тебе шептал,
Лаская слух мечты неугомонной,
О почестях молвы незаслуженной,
В волшебном зеркале очам твоим,
Под очарованным туманом,
Тебя рисуя великаном,
А всё вокруг тебя и жалким и смешным.
С кого не брал я раболепной дани?
Кто от долгов передо мною чист?
В моей руке источники стяжаний:
Я первый здесь капиталист,
Я мощный дух — властитель века!
Ты Мефистофель?
Отгадал.
Давно уж я уверил человека,
Что эгоизм есть первый капитал.
Его ломбард — в моей душе бездонной.
Счастлив, кто от меня судьбою благосклонной
Им изобильно наделен!
Проценты я беру — известно,
Но ведь зато берет и он.
Как человек, ты задолжал мне честно
И видишь сам, что в этом нет вреда;
Но как писатель…
Никогда.
Послушайся, кинь гордость педантизма
И вместе с прочими будь мой должник.
Свободный мой и праведный язык
Не подчиню уставам эгоизма.
Какою силой ты проник
И в область знания, о демон искушенья,
И девственный наш ум коварно соблазнил,
И чистый воздух просвещенья
Своим дыханьем отравил?
Ведь вы, писатели, народ нетвердый,
И кто из вашей братьи гордой
Под власть мою не попадет?
Я всех вербую в эгоисты,
А предпочтительно печатный ваш народ,
О господа честны́е журналисты!
Вам без меня не угодить на всех
И не вкусить из полной славы чаши,
Я лучше вас постиг все тайны ваши,
И лишь со мной вы веруйте в успех.
Когда приходит к вам недуг писанья
И критики заносчивая блажь —
Отравой сладкою зловредного дыханья
Я наполняю воздух ваш.
Чернила растворив насмешкой ядовитой,
Я эгоизм души несытой
Удачной остротой лукаво щекочу
И дремлющим умом играю, как хочу.
Потом как раз втесняюсь в ваше тело
И, совести смирив укор,
За приговором приговор
Подписываю смело.
Представлю слабому писателя уму,
Что в мире знания всё ведомо ему;
В пылу задорного маранья
С пера срываю обещанья,
И тут на помощь прибегут
Коварные воспоминанья
Обид, постигнувших его давнишний труд!
Разгневанный враждою личной,
Он волю даст насмешке злоязычной;
Врагам его готовлю я позор,
Их сажей перед ним мараю
И едкой остротой изукрашаю
Неправый мести приговор.
Так с помощью меня успех себе он прочит;
Благодаря внушениям моим,
Народ гоняется за ним,
Читает, слушает, хохочет…
Ты хочешь ли успеха? Подпиши:
Вот договор.
Не искушай напрасно
Моей немстительной души,
Твоим внушеньям непричастной!
Я по следам коварным не пойду.
Беги отсель.
Да ты в бреду:
Ведь угли пред тобой, не злато,
Не плеск молвы ты слышишь в треске дров!
В тебе мне нужды нет: я чужд врагов.
Мой враг есть ложь: что сказано, то свято!
Долой вражда! долой корысть!
Ага! ты начал расточать угрозы
Своим клиентам, я велю тебя изгрызть
Зубами алчными бранчивой прозы!
Вооружу лукавой остротой
Твоих соперников-собратий;
Не избежишь моих карающих проклятий,
И вместе с громкою толпой
Я оглашу тебя позорным смехом!
Чем будешь отвечать мне?
Эхом!
Прощай.
Мефистофель исчезает.
О мудрый ангел слова,
Меня ты правдой осени
И лжи нечистой духа злого
От мыслей чистых отжени.
Да в пользу верную отчизне
Свершу я истины завет,
И к заслуженной укоризне
Меня да не присудит свет!
Да злую месть обиды личной
Умом спокойным отгоню
И к сердцу доступ возбраню
Ее насмешке двуязычной!
Да будет каждый миг оно
С отчетом пред тебя готово,
Да будет в нем вкоренено,
Что миру сказанное слово
В скрижали неба внесено!
«Атаман честно́й,
Мой отец родной,
Ты потешь меня:
Расскажи точь-в-точь,
Как венчался ты — в ночь
Иль средь белого дня?»
— «Темна, грозна была ночь,
Грозней твоего отца,
Как красавицу дочь
Я увез у купца.
Не в божьем дому
Мы венчалися:
Во сыром бору
Сочеталися.
Не на теплом пуху,
Не в браном пологу
Целовались мы:
В пещере лесной,
На земле сырой
Обнимались мы.
На свадебном пиру
У нас во бору
Не свечи сияли —
Молнии пылали;
Ни народ не пел,
Ни музыки не играли,—
Град шумел,
Небеса трещали.
Как та ночь, тот бор,
Темна душа твоя;
Как та молния,
Твой меч остер;
Кровь в тебе пылка,
Как лобзанье мое;
Крепка твоя рука,
Как объятье мое;
Недаром на врага
Ты грозен, грозен:
Ты, буйна голова,
Под грозой рожден».
— «Атаман честно́й,
Мой отец родной,
Ты мне всё рассказал,
А того не сказал,
Чем меня спеленал,
Как меня воздоил,
Как меня воспитал
И чему научил?»
— «Спеленал я тебя,
Как велела судьба:
Шел нищий убог
(Да воздаст ему бог!),
Я одёжу сорвал
Да тебя спеленал.
Ты веревкой повит,
На которой жид
В ту самую вёсну
Мной повешен на сосну,
Мать тебя воздоила
В младые лета́:
Не млеко в уста —
Кровь живую точила.
По холодным ночам
Рыданьем согревала,
По ранним утрам
Слезами умывала.
Как я волка догнал
Да шубу с него снял,
Да тебя ей одел
И младенца пригрел.
Колыбель твоя
На сосне была,
Где повесил я
Скупого жида.
Качали тебя
Ветры буйные,
А баюкали
Громы шумные.
Как ты вырос в бору,
Я учил тебя добру:
Зверем жить под землей,
Рыбой плыть под водой,
Птицей в воздухе летать.
На коне в огонь скакать».
— «Атаман честно́й,
Мой отец родной,
Ты мне всё рассказал,
А того не сказал:
На ком я женюсь?
С кем обручусь?»
— «Ах, дитя мое родное!
Чует ретивое:
Воспитал я твою младость
Не на брачную радость.
Мне сказала ворожейка,
Лихая злодейка:
Что тебе венчаться
С матерью твоей,
Что тебе ласкаться
У песчаных грудей.
Матерью люди
Землю зовут;
Земляные груди
Тебя прижмут.
Головкой холостою
Ты на них уснешь,
Мать-землю рукою,
Как невесту, обоймешь,
И навеки вас
Закроют от нас
Простыней не шелко́вой,
А тяжелой дубовой».
Видал ли ты, как пляшет египтянка?
Как вихрь, она столбом взвивает прах,
Бежит, поет, как дикая вакханка,
Ее власы — как змеи на плечах…
Как песня вольности, она прекрасна,
Как песнь любви, она души полна,
Как поцелуй горячий — сладострастна,
Как буйный хмель — неистова она.
Она летит, как полный звук цевницы,
Она дрожит, как звонкая струна,
И пышет взор, как жаркий луч денницы,
И дышит грудь, как бурная волна.
«Как ты, еги́птянка, прекрасна!
Как полон чувства голос твой!
Признайся: страсти роковой
Служила ты, была несчастна?
Зачем на черные глаза
Нашла блестящая слеза?
Недаром смуглые ланиты
Больною бледностью покрыты».
«В печальных песнях, в грустном взоре
Прочел ты прежде мой ответ:
Зачем тебе чужое горе, —
Иль своего на сердце нет?
Моя тоска живет со мною,
Я ей ни с кем делиться не могла:
Она сроднилася с душою,
Она лишь мне одной мила».
«Пусть с равнодушными сердцами
Ты не делилася слезами;
Но кто с тобою слезы льет,
Кто тронут был твоею песней,
Кому сама ты песен всех прелестней,
Цыганка, тот тебя поймет».
«Когда судьбы нещадная рука
Отнимет у жены супруга,
То неизменная тоска
Заменит ей утраченного друга.
Есть прихоти у пламенной любви,
Несчастье так же прихотливо,
Не трогай же страдания мои,
Я их люблю, я к ним ревнива».
Падет в наш ум чуть видное зерно
И зреет в нем, питаясь жизни соком;
Но час придет — и вырастет оно
В создании иль подвиге высоком
И разовьет красу своих рамен,
Как пышный кедр на высотах Ливана:
Не подточить его червям времен,
Не смыть корней волнами океана;
Не потрясти и бурям вековым
Его главы, увенчанной звездами,
И не стереть потоком дождевым
Его коры, исписанной летами.
Под ним идут неслышною стопой
Полки веков — и падают державы,
И племена сменяются чредой
В тени его благословенной славы.
И трупы царств под ним лежат без сил,
И новые растут для новых целей,
И миллион оплаканных могил,
И миллион веселых колыбелей.
Под ним и тот уже давно истлел,
Во чьей главе зерно то сокрывалось,
Отколь тот кедр родился и созрел,
Под тенью чьей потомство воспиталось.
Как ночь прекрасна и чиста,
Как чувства тихи, светлы, ясны!
Их не коснется суета,
Ни пламень неги сладострастный!
Они свободны, как эфир;
Они, как эти звезды, стройны;
Как в лоне бога спящий мир,
И величавы и спокойны.
Единый хор их слышу я,
Когда всё спит в странах окрестных!
Полна, полна душа моя
Каких-то звуков неизвестных.
И всё, что ясно зрится в день,
Что может выразиться словом,
Слилося в сумрачную тень,
Облечено мечты покровом.
Неясно созерцает взор,
Но всё душою дозреваешь:
Так часто сердцем понимаешь
Любви безмолвный разговор.
О мудрость, матерь чад небесных!
Тобой измлада вскормлен я:
Ты мне из уст твоих чудесных
Давала пищу бытия.
На персях девственных главою
Я под хранительной рукою
Невинен, чист и тих лежал:
Твоими тешимый речами,
Младенца чистыми устами
Твое млеко я принимал,
И в пламени восторгов сильных
Я в мед словес в речах обильных
Его чудесно претворял.
Под песни твоего ученья
Я сном глубоким засыпал
И мира дивные виденья
Недвижным оком созерцал.
Под солнцем истины незнойным
Полетом ровным и спокойным
По стройной пропасти светил
Мой дух восторженный парил,
И возносился он далёко,
И насыщал и слух и око.
Шумели воды, вихрь и лес,
Перуны падали с небес,
И волновались океаны,
И разверзалися волканы,
Казнила мир палач-война,
Упрямо резались народы
За призрак счастья и свободы…
И как потопная волна,
Лилась река их теплой крови.
Но в каждом стоне бытия
Духовным слухом слышал я
Великолепный гимн любови
Во славу бога и отца,
И прерывалося стенанье,
И всесотворшего творца
Хвалило всякое дыханье.
И выше, выше я парил,
За грани вечные светил,
В чертог духов и божьей славы,
И слышал их, и видел трон,
Где восседит незримый он,
И сотряслись мои составы,
И зазвучали как тимпан:
Мне долу вторил океан,
Горе́ мне вторили перуны,
Мои все жилы были струны,
Я сам — хваления орга́н.
Служитель муз и ваш покорный,
Я тем ваш пол не оскорблю,
Коль сердце девушки сравню
С ее таинственной уборной.
Всё в ней блистает чистотой,
И вкус и беспорядок дружны;
Всегда заботливой рукой
Сметают пыль и сор ненужный, —
Так выметаете и вы
Из кабинета чувств душевных
Пыль впечатлений ежедневных
И мусор ветреной молвы,
Храня лишь в нем, что сердцу мило,
Что вас пленяло и любило.
Не отвергайте моего
Моления суровым взором:
Ах! и меня с ненужным сором
Не выметайте из него.
Позвольте ж волю дать сравненью:
В уборной вашей мудрено ль
Разговориться вдохновенью?
Дерзнув вступить в нее, легко ль
Ее оставить равнодушно?
Прошу внимать великодушно.
Там у прозрачного окна,
Где горняя лазурь видна,
Где с вашей светлой белизною
Вседневно спорит солнца свет,
Украшен чистою резьбою,
Стоит ваш скромный туалет,
Советник верный, неопасный.
Вы каждый день, глядяся в нем,
Одушевляете лицом
Его хрусталь небесно-ясный;
Открыто предстоя очам,
Как ваша девственная совесть,
Передает он верно вам
Лица и чувств живую повесть.
В семейной счастливой тиши
Храните зеркало души,
Чтоб думы облачной печали
Его хрусталь не помрачали.
Как своенравна, нескромна
Мечта свободного поэта!
Дерзает вольная она
Проникнуть в тайны туалета;
Дерзает вслух пересчитать
Все мысли, чувства, вспоминанья,
Но не дерзнет именовать
Их тайного знаменованья.
С душою искренней при вас
Открою памяти запас.
Я вижу: взор ваш очарован,
Он весь к минувшему прикован:
Здесь кольца яркие кругом;
Там дружбы искренней посланья;
Там медальон, портрет, альбом,
Где вписаны любви желанья;
Там перстень чистый, золотой,
Где спорят с изумрудом розы;
Жемчуг, блистающий, как слезы
В очах у девы молодой
(Своим любимым ожерельем
Давно вы избрали его);
Там, между многим рукодельем,
Подруг дареное шитво,
А там блистает сокровенный,
Не зрим никем, алмаз бесценный.
Любовь! Младой души алмаз!
Да будет тот достоин вас,
Кто примет дар неоцененный,
Кому сужден любви привет!
Да соблюдет алмаз огнистый
И да украсит гранью чистой
Его природный чистый свет!
Души в заветном туалете
Ужель не будет места мне?
Ужель, хотя в случайном сне,
Не вспомните вы о поэте?
Нет, для него между кольцом,
Меж солитером, жемчугом
Едва заметную вложите
Душе на память бирюзу,
Хоть редко на нее взгляните
И сувениру подарите
Одну жемчужину-слезу.
Расцветши пламенной душой
В холодных недрах стен гранитных,
Не любит мирный гений твой
Моих стихов кровопролитных.
Тебя еще пугает кровь,
Тебя еще пугают раны,
Пока волшебные обманы
Таят от глаз твоих любовь.
Зарей классического мира
Горит твой ясный небосклон;
Крылами мрачного Шекспира
Еще он не был отягчен.
Блуждаешь ты под тенью света,
И тучи шумною грозой,
Как тени Банко и Гамлета,
Не проносились над тобой.
У охраненной колыбели,
Где древних песен тихий звон
Лелеет твой беспечный сон,
Громовой песни не пропели,
Не нарушали ею сна
Судьбы таинственные жрицы;
Еще незнанья пелена
Хранит спокойные зеницы.
В садах Омира бродишь ты
И безопасно, и небрежно,
Своей рукой срывая нежно
Благоуханные цветы;
И кровью царственной облитый
Шекспира грозного кинжал
В цветах змеею ядовитой
Перед тобою не сверкал.
Под тяжким бременем кручины,
С своей аттической долины
От света, горя, суеты
Во мрак готического храма,
В мир таинства и фимиама
Еще не убегала ты,
Не знала мук ревнивой мести,
Неправых жребия угроз,
Не отирала горьких слез
Святой страницей благовестий.
Вся жизнь твоя — волшебный рай;
Останься так, живи ты доле
В своей классической неволе,
Под небом Аттики гуляй
И цвет небес ее эфирных
В своих очах лазурных, мирных
Ты долго, долго отражай.
Под охранительной любовью
Да не сразит тебя беда:
Да не полюбишь никогда
Моих стихов, облитых кровью.
Везде, где ни промчался я,
Оскудевает жизни сила;
Ветшает давняя земля,
Веков несытая могила, —
И смерть столезвейной косой
Ее не утоляет глада,
И заражающего смрада
Она полна, как труп гнилой!
Везде, где ни промчался я,
Кипели жизни хороводы;
Из персей пламенной природы
Млеко струилось бытия.
Младенцев свежих миллионы
Ее лелеяла рука,
И от живящего млека
Носился воздух благовонный.
С Востока я: там мор и глад
О смерти гордо соревнуют;
Над прахом тлеющих громад
И враны даже не пируют.
Я с Запада: там врач попрал
Болезни неисцельной жало, —
Из миллиона смерти жал
Еще единого не стало.
С полудня я: там два бича
Живое истребляют племя,
Война и деспот в два меча
Торопят медленное время.
Я с полночи: там светлый пир!
Живет и блещет цвет народа!
Там сочетались сильный Мир
И многоплодная Свобода.
Я нисходил во глубь земли,
В ее богатую державу,
Где поколенья погребли
Свои сокровища и славу.
Равно гниют — рабы, князья,
И скудный саван, и порфира,
И снедью глупого червя
Богоизбранный гений мира.
Зри колыбелей миллион:
В них зародился гений новый;
Дитя веков, созреет он —
И сокрушит твои оковы.
Благословен его восход:
Из океана поколений
По небу века он пройдет,
Как солнце ясное, без тени.
Ты видишь миллион могил:
В них век его истлеет мертвый;
Одну из них закон судил
И для твоей высокой жертвы.
Я вижу, вижу, но над ней
Стонает миллион живущих!..
Он из-под тысячи смертей
Воскреснет в племенах грядущих,
И оградят его века,
Стеной обстанут поколенья:
Сквозь них с косою истребленья
Не досягнет твоя рука.
Немая ночь! прими меня,
Укрой испуганную думу;
Боюсь рассеянного дня,
Его бессмысленного шуму.
Там дремлют праздные умы,
Лепечут ветреные люди,
И свет их пуст, как пусты груди.
Бегу его в твои потьмы,
Где смело думы пробегают,
Не сторожит их чуждый зрак,
Где искры мыслей освещают
Кипящий призраками мрак.
Как всё в тебе согласно, стройно!
Как ты вели́ка и спокойна!
И скольких тайн твоя полна
Пророческая тишина!
Какие думы и порывы
Ты в недрах зачала святых,
И сколько подвигов твоих
Присвоил день самолюбивый!
Как часто в тьме твоей сверкал
Смертельной искрою кинжал
И освещал перун свободы
Спокойно-темные народы!
О ночь! на глас любви моей
Слети в тумане покрывала;
Под чистой ризою твоей
Не скрою теплого кинжала.
Не в соучастницы греха,
Не на кровавое свиданье
Мольбой смиренного стиха
Зовет тебя мое желанье:
Я чист — и, чистая, ко мне
Простри прохладные объятья
И нарисуй в волшебном сне,
Где други сердца, мысли братья!
И коль утраты суждены,
Не откажи ты мне в участьи
И звуком порванной струны
Не вдруг пророчь мне о несчастьи.
В душе потонет тяжкий стон,
Твоей тиши я не нарушу;
Любовник ждет — сведите сон
И всех друзей в родную душу.
Пусть говорят, что ты дурна,
Охрип от стужи звучный голос,
Как лист сосновый, жесток волос
И грудь тесна и холодна;
И серы очи, стан нестроен,
Пестра одежда, груб язык,
Твоих соперниц недостоин
Обезображенный твой лик.
Но без восторженной улыбки
Я на тебя могу ль взирать?
Как ты умела побеждать
Судьбы неправые ошибки!
Каких ты чад произвела!
Какое племя дщерей славных,
Прекрасных, милых, тихонравных,
Ты свету гордо отдала!
Уж не на них ли расточила
Дары богатой красоты?
И в них искусством изменила
Свои порочные черты?
Суровость в пламенную важность,
И хлад в спокойствие чела,
И дерзость в гордую отважность,
В великость духа перешла.
Не ты ли силою чудесной
Одушевила в них потом
Чело возвышенным умом,
И грудь гармонией небесной,
И очи серые огнем?
Не ты ль, по древнему владенью,
Водила их в свои леса,
При шуме их учила пенью,
У вод — как строить голоса
И нежной ласкою приветов
Одушевлять мечту поэтов?
Пускай твердят тебе в укор
Про жгущий, сладострастный взор
Красавицы давно известной,
Полуизмученно-прелестной,
Любимой солнцем и землей,
Сожженной от его дыханья,
От ядовитого лобзанья,
Полуослабшей и худой.
И я прославленную видел,
Хотел и думал обожать;
Но верь, моя дурная мать,
Тебя изменой не обидел.
Она явилась предо мной
В венке из мирт и винограда,
Водила жаркою рукой
Меня по сеням вертограда.
И кипарис и апельсин
В ее власах благоухали;
Венки цветов на злак долин
Одежды легкие стрясали;
Во взорах тлелся черный зной,
Печать любови огневой;
На смуглом образе томленье,
Какой-то грусти впечатленье
Изображалось предо мной.
Желая знать печали бремя,
Спросил нетерпеливо я:
«Да где ж твое живое племя,
Твоя великая семья?»
Она поникла и молчала,
И слезы сыпались ручьем,
И что же?.. трепетным перстом
Она на гробы указала.
И я бродил с ней по гробам,
И в недра нисходил земные,
И слезы приносил живые
Ее утраченным сынам.
Она с рыданьем однозвучным
Сказала: «Здесь моя семья,
А там — одна скитаюсь я
С моим любовником докучным!»
Когда же знойные глаза,
В припадке суетной печали,
Тягчила полная слеза —
Твои же дщери утешали
Чужую мать и сироту
И ей утешно воспевали
Ее живую красоту.
Светлей твои сверкают взоры,
Они надеждою блестят,
Они, как в небе метеоры,
Обетованием горят.
Их беспокойное сиянье
Пророчит тлеющий в тиши
Огонь невспыхнувшей души
И несвершенное желанье.
Ужель в тебе не красота
Твоя загадочная младость,
Неистощенные лета
И жизни девственная радость?..
Пусть ты дурна, пускай мечту
В тебе бессмысленно ласкаю, —
Но ты мне мать: я обожаю
Твою дурную красоту.
Море спорило с Петром:
«Не построишь Петрограда:
Покачу я шведский гром,
Кораблей крылатых стадо.
Хлынет вспять моя Нева,
Ополченная водами:
За отъятые права
Отомщу ее волнами.
Что тебе мои поля,
Вечно полные волнений?
Велика твоя земля,
Не озреть твоих владений!»
Глухо Петр внимал речам;
Море злилось и шумело,
По синеющим устам
Пена белая кипела.
Речь Петра гремит в ответ:
«Сдайся, дерзостное море!
Нет, — так пусть узнает свет,
Кто из нас могучей в споре!
Станет град же, наречен
По строителе высоком;
Для моей России он
Просвещенья будет оком.
По хребтам твоих же вод,
Благодарна, изумленна,
Плод наук мне принесет
В пользу чад моих вселенна,
И с твоих же берегов
Да узрят народы славу
Руси бодрственных сынов
И окрепшую державу».
Рек могучий — и речам
Море вторило сурово,
Пена билась по устам,
Но сбылось Петрово слово.
Чу!.. в Рифей стучит булат!
Истекают реки злата,
И родится чудо-град
Из неплодных топей блата.
Тяжкой движется стопой
Исполин — гранит упорный
И приемлет вид живой,
Млату бодрому покорный.
И в основу зыбких блат
Улеглися миллионы, —
Всходят храмы из громад,
И чертоги, и колонны.
Шпиц, прорезав недра туч,
С башни вспыхнул величавый,
Как ниспадший солнца луч
Или луч Петровой славы.
Что чернеет лоно вод?
Что шумят валы морские?
То дары Петру несет
Побежденная стихия.
Прилетели корабли,
Вышли чуждые народы
И России принесли
Дань наук и плод свободы.
Отряхнув она с очей
Мрак невежественной ночи,
К свету утренних лучей
Отверзает бодры очи.
Помнит древнюю вражду,
Помнит мстительное море
И, да мщенья примет мзду,
Шлет на град потоп и горе.
Ополчается Нева,
Но от твердого гранита,
Не отъяв свои права,
Удаляется сердита.
На отломок диких гор
На коне взлетел строитель;
На добычу острый взор
Устремляет победитель;
Зоркий страж своих работ
Взором сдерживает море
И насмешливо зовет:
«Кто ж из нас могучей в споре?»
Видал ли очи львицы гладной,
Когда идет она на брань
Или с весельем коготь хладный
Вонзает в трепетную лань?
Ты зрел гиену с лютым зевом,
Когда грызет она затвор?
Как раскален упорным гневом
Ее окровавленный взор!
Тебе случалось в мраке ночи,
Во весь опор пустив коня,
Внезапно волчьи встретить очи,
Как два недвижные огня?
Ты помнишь, как твой замер голос,
Как потухал в крови огонь,
Как подымался дыбом волос
И подымался дыбом конь?
Те очи — страшные явленья!
Я знаю очи тех страшней:
Не позабыть душе моей
Их рокового впечатленья!
Из всех огней и всех отрав
Огня тех взоров не составишь
И лишь безумно обесславишь
Наук всеведущий устав.
От них всё чувство каменеет;
Их огнь и жжет и холодит;
При мысли сердце вновь горит
И стих робея леденеет.
Моли всех ангелов вселенной,
Чтоб в жизни не встречать своей
Неправой местью раздраженной
Коварной женщины очей.
Ты асмодей иль божество!
Не раздражай души поэта!
Как безотвязная комета,
Так впечатление его:
Оно пройдет и возвратится,
Кинжалом огненным блеснет,
В палящих искрах раздробится,
Тебя осыплет и сожжет.
Как гусь, подбитый на лету,
Влачится стих его без крылий;
По напряженному лицу
Текут следы его усилий.
Вот после муки голова
Стихами тяжко разродилась —
В них рифма рифме удивилась
И шумно стреснулись слова.
Не в светлых снах воображенья
Его поэзия живет;
Не в них он ловит те виденья,
Что в звуках нам передает;
Но в душной кузнице терпенья,
Стихом, как молотом, стуча,
Кует он с дюжего плеча
Свои чугунные творенья.
Звуком ангельского хора
Полны были небеса;
В светлой скинии Фавора
Совершались чудеса.
Средь эфирного чертога,
В блеске славы и лучей,
Созерцали образ бога
Илия и Моисей.
В то мгновенье над Фавором
Серафим, покинув лик,
Вожделенья полным взором
К диву горнему приник.
Братья пели; но, счастливый,
Он их звукам не внимал
И украдкой, молчаливый,
Тайну бога созерцал.
И в небесное селенье
Возвратился серафим,
Лучезарное виденье
Неразлучно было с ним.
И полетом неприметным
Век за веком пролетел,
Лишь о нем в эфире светлом
Братьям внемлющим он пел.
Раз затерянные звуки
Долетели до земли:
Сколько слез, молитв и муки
Звуки те произвели!
Не одна душа, желаньем
Истомясь узреть Фавор,
С несвершенным упованьем
Отлетела в божий хор.
К тем молениям создатель
Слух любови преклонил:
Божьей тайны созерцатель
К нам на землю послан был.
Ангел смелый в наказанье
С жизнью принял горе слез;
Но свое воспоминанье
Он в усладу взял с небес.
Духом божьим вышний гений
Осенился с первых лет,
И утраченных видений
Рано в нем проснулся свет.
Слезы лья по небе ясном,
Сквозь их радужный кристалл
Он в величии прекрасном
Чистых братьев созерцал.
И любил, осиротелый,
Думой в небо залетать,
И замыслил кистью смелой
К прочной ткани приковать
Возвращенные виденья,
Часто облаком живым
В миг великого прозренья
Пролетавшие пред ним.
Вспоминал, как в мир призванный
Он на лоне свежих крил,
Гость небес богоизбранный,
За создателем парил;
Как с крылатым роем братий
В день творенья нес дары;
Как из божеских объятий
Всюду сыпались миры.
Он означил, как стопами
Бог раздвинул свет и тьму;
Как повесил над звездами
В небе солнце и луну;
Как по остову планеты
Океан перстом провел;
Как из недр ее без сметы
Сонм творений произвел.
Раз, томясь своей утратой,
Наяву он видел сон:
Вдруг молитвою крылатой
В небо был перенесен;
Слышал ангелов напевы,
Сонмы их изобразил,
И в среде их образ девы
Кистью быстрой уловил.
Но любимое виденье,
Что утратил серафим,
В недоступном отдаленье
Всё туманилось пред ним.
Тщетно не смыкались вежды
И пылал молитвой взор:
Погасал уж луч надежды,
Не сходил к нему Фавор.
Что земные краски тленья,
Солнца пышные лучи?
Пред лучом преображенья —
Как пред солнцем блеск свечи!
К смерти шествовал унылый,
Не сверша души завет,
И в расселинах могилы
Что ж он видит? — божий свет!..
Луч сверкнул… и воспылала
Кисть божественным огнем;
Море яркого кристалла
Пролилось над полотном…
И уж бога лик открытый
Он очами ясно зрел;
Но видением несытый,
Бросил кисть… и улетел!
Там его виденье вечно,
Там без горя и без слез
Созерцает он беспечно
Диво тайное небес.
У Фавора величавый
Стражем стал — и на крылах
Свет божественный славы
Блещет в радужных лучах.
Варвар севера надменный
Землю Рима хладно мнет
И с угрозой дерзновенной
Тибру древнему поет:
«Тибр! ты ль это? чем же славен?
Что добра в твоих волнах?
Что так шумен, своенравен
Расплескался в берегах?
Тесен, мутен!.. незавидно
Прокатил тебя твой рок!
Солнцу красному обидно
Поглядеться в твой поток.
Не гордись! Когда б ты — горе! —
Нашу Волгу увидал,
От стыда, от страха б в море
Струи грязные умчал.
Как парчою голубою
Разостлалась по степям!
Как привольно в ней собою
Любоваться небесам!
Как младой народ — могуча,
Как Россия — широка,
Как язык ее — гремуча,
Льется дивная река!
Далеко валы глубоки
Для побед отважных шлет
И послушные потоки
В царство влажное берет.
Посмотрел бы ты, как вскинет
Со хребта упорный лед
И суда свои подвинет
Да на Каспия пойдет!
О, когда бы доплеснула
До тебя ее волна,
Словно каплю бы сглонула
И в свой Каспий унесла!»
Тибр в ответ: «Ужели, дикой,
Мой тебе не внятен вой?
Пред тобою Тибр великой
Плещет вольною волной.
Славен я между реками
Не простором берегов,
Не богатыми водами,
Не корыстию судов, —
Славен тем я, Тибр свободный,
Что моих отважных вод
Цепью тяжкой и холодной
Не ковал могучий лед!
Славен тем, непобежденный,
Что об мой несдержный вал
Конь подковою презренной
В гордом беге не стучал.
Пусть же реки на просторе
Спят под цепью ледяной,
Я ж бегу, свободный, в море
Неумолчною волной».
По лествице торжественной веков
Ты в славе шел, о древний град свободы!
Ты путь свершил при звоне тех оков,
Которыми опутывал народы.
Всё вслед тебе, покорное, текло,
И тучами ты скрыл во мгле эфирной
Перунами сверкавшее чело,
Венчанное короною всемирной.
Но ринулись посланницы снегов,
Кипящие метели поколений,—
И пал гигант, по лествице ж веков,
Биясь об их отзывные ступени;
Рассыпалась, слетев с главы твоей,
На мелкие венцы корона власти…
Так новый рой плодится малых змей
От аспида, разбитого на части.
Но путь торжеств еще не истреблен,
Проложенный гигантскими пятами;
И Колосей, и мрачный Пантеон,
И храм Петра стоят перед веками.
В дар вечности обрек твои труды
С тобой времен условившийся гений,
Как шествия великого следы,
Не стертые потопом изменений.
Когда в тебе, веками полный Рим,
По стогнам гром небесный пробегает
И дерзостно раскатом роковым
В твои дворцы и храмы ударяет,
Тогда я мню, что это ты гремишь,
Во гневе прах столетий отрясаешь,
И сгибами виссона шевелишь,
И громом тем Сатурна устрашаешь.
«Храм пустынный, храм великой!
Кто назло лихой судьбы
Здесь, в степи больной и дикой,
Взгромоздил твои столбы?»
«Древле, древле, как изгнали
Вы отселе божество,
Вихри времени умчали
Имя звучное его.
Всё вокруг меня могила;
Память стен моих ветха,
И она не сохранила
В славу зодчему стиха».
«Кто ж, скажи, о храм чудесный,
Гладно камень твой точил?
Или влагою небесной
Гневный бог тебя губил?»
«На меня ходило море,
Подо мной тряслась земля,
Все стихии были в споре:
Кто скорей сотрет меня?
Степь и ныне дышит ядом,
Точат гады плоть мою,
Но назло чуме и гадам
Невредимый — я стою».
«Но скажи, страдалец правый,
О добыча праздных лет!
На колонне величавой
Что за раны черный след?»
«Этой раной Зевс ревнивый
Мстил за мой бессмертный век
И десной молньеточивой
Стены праздные рассек.
Здесь — лобзание перуна!
Странник, преклонись челом.
Бил меня и жезл Нептуна,
Бил меня и Зевсов гром!»
Бывало, скиф, наш предок круглолицый,
Склонив к рукам закованным главу,
Смиренно шел за римской колесницей,
Служа рабом чужому торжеству.
А ныне скиф гордится, созерцая,
Как дочери его родной земли,
Красою чувств возвышенных сияя,
На торжество в Рим древний притекли,
Как их душа в развалинах пылает,
Как римлянин, наш данник в свой черед,
Их кроткий плен с покорностью несет
И языком Петрарки напевает.
Когда безмолвствуешь, природа,
И дремлет шумный твой язык,
Тогда душе моей свобода,
Я слышу в ней призывный клик.
Живее сердца наслажденья,
И мысль возвышенна, светла:
Как будто в мир преображенья
Душа из тела перешла.
Ее обнял восторг спокойный —
И песни вольные живей
Текут рекою звучной, стройной
В святом безмолвии ночей.
Когда же мрачного покрова
Ты сбросишь девственную тень,
И загремит живое слово,
И яркий загорится день —
Тогда заботы докучают,
И гонит труд души покой,
И песни сердца умолкают,
Когда я слышу голос твой.
Стен городских затворник своенравный,
Сорвав в лесу весенний первый цвет,
Из-под небес, из родины дубравной,
Несет его в свой душный кабинет.
Рад человек прекрасного бессилью!
Что в нем тебе? Зачем его сорвал?
Чтоб цвет живой, затертый едкой пылью,
Довременно и без плода извял.
Так жизни цвет педант ученый косит,
И, жаждою безумной увлечен,
Он в мертвое ученье переносит
Весь быт живой народов и времен.
В его устах все звуки замирают,
От праотцев гласящие живым,
И в письменах бесплодно дотлевают
Под пылью букв и Греция и Рим.
Нет, не таков любитель светлой Флоры!
От давних жатв он копит семена;
Дохнет весна — и разбежались взоры:
Живым ковром долина устлана.
Равно поэт в себе спасает время,
Погибшее напрасно для земли,
И праздный век, увянувшее племя
Пред ним опять волшебно расцвели.
Из гроба древности тебе привет,
Тебе сей глас, глас неокреплый, юный;
Тебе звучат, наш камертон-поэт,
На лад твоих настроенные струны.
Простишь меня великодушно в том,
Когда твой слух взыскательный и нежный
Я оскорблю неслаженным стихом
Иль рифмою нестройной и мятежной;
Но, может быть, порадуешь себя
В моем стихе своим же ты успехом,
Что в древний Рим отозвалась твоя
Гармония, хотя и слабым эхом.
Из Рима мой к тебе несется стих,
Весь трепетный, но полный чувством тайным,
Пророчеством, невнятным для других,
Но для тебя не темным, не случайным.
Здесь, как в гробу, грядущее видней;
Здесь и слепец дерзает быть пророком;
Здесь мысль, полна предания, смелей
Потьмы веков пронзает орлим оком;
Здесь Дантов стих всю землю исходил
От дна земли до горнего эфира;
Здесь Анжело, зря день последний мира,
Пророчественной кистью гробы вскрыл.
Здесь, расшатавшись от изнеможенья,
В развалины распался древний мир,
И на обломках начат новый пир,
Блистательный, во здравье просвещенья,
Куда чредой все племена земли,
Избранники, сосуды принесли;
Куда и мы приходим, с честью равной,
Последние, как древле Рим пришел,
Да скажем в пре решительный глагол,
Да поднесем и свой сосуд заздравный!
Здесь двух миров и гроб и колыбель,
Здесь нового святое зарожденье;
Предчувствием объемлю я отсель
Великое отчизны назначенье!
Когда, крылат мечтою дивной сей,
Мой быстрый дух родную Русь объемлет
И ей отсель прилежным слухом внемлет,
Он слышит там: со плесками морей,
Внутри ее просторно заключенных,
И с воем рек, лесов благословенных
Гремит язык, созвучно вторя им,
От белых льдов до вод, биющих в Крым,
Из свежих уст могучего народа,
Весь звуками богатый, как природа;
Душа кипит!.. Когда же вспомяну,
Что сей язык на пиршестве готовом
Призван решить последним, полным словом
Священнейшую разума войну,—
Да мир смирит безумную тревогу,
Да царствует закон и правота, —
Какой тогда хвалой гремлю я богу,
Что сей язык вложил он мне в уста.
Но чьи из всех родимых звуков мне
Теснятся в грудь неотразимой силой?
Всё русское звучит в их глубине,
Надежды все и слава Руси милой,
Что с детских лет втвердилося в слова,
Что сердце жмет и будит вздох заочный,—
Твои, певец! избранник божества,
Любовию народа полномочный!
Ты русских дум на все лады орган!
Помазанный Державиным-предтечей,
Наш депутат на европейском вече,
Ты — колокол во славу россиян!
Кому ж, певец, коль не тебе, открою
Вопрос, в уме раздавшийся моем
И тщетно в нем гремящий без покою:
Что сделалось с российским языком,
Что он творит безумные проказы!
Тебе странна, быть может, речь моя;
Но краткие его разве́рнем фазы —
И ты поймешь, к чему стремлюся я.
Сей богатырь, сей Муромец Илья,
Баюканный на льдах под вихрем мразным,
Во тьме веков сидевший сиднем праздным,
Стал на ноги уменьем рыбаря
И начал песнь от бога и царя.
Воскормленный средь северного хлада
Родной зимы и льдистых Альп певцом,
Окреп совсем и стал богатырем,
И с ним гремел под бурю водопада.
Но, отгремев, он плавно речь повел
И чистыми Карамзина устами
Нам исповедь народную прочел,
И речь неслась широкими волнами —
Что далее — то глубже и светлей;
Как в зеркале, вся Русь гляделась в ней;
И в океан лишь только превратилась,
Как Нил в песках, внезапная сокрылась,
Сокровища с собою унесла,
И тайного никто не сметил хода…
И что ж теперь? — вдруг лужею всплыла
В «Истории не русского народа».
Меж тем когда из уст Карамзина
Минувшее рекою очище́нной
Текло в народ, священная война
Звала язык на подвиг современный.
С Жуковским он, на отческих стенах
Развив с Кремля воинственное знамя,
Вещал за Русь: пылали в тех речах
И дух Москвы, и жертвенное пламя!
Со славой он родную славу пел,
И мира звук в ответ мечу гремел.
Теперь кому ж, коль не тебе, по праву
Грядущую вручит он славу?
Что ж ныне стал наш мощный богатырь?
Он, галльскою диетою замучен,
Весь испитой, стал бледен, вял и скучен,
И прихотлив, как лакомый визирь
Иль сибарит, на ложе почивавший,
Недужные стенанья издававший,
Когда под ним сминался лепесток.
Так наш язык: от слова ль праздный слог
Чуть отогнешь, небережно ли вынешь,
Теснее ль в речь мысль новую водвинешь, —
Уж болен он, не вынесет, кряхтит,
И мысль на нем как груз какой лежит!
Лишь песенки ему да брани милы;
Лишь только б ум был тихо усыплен
Под рифменный, отборный пустозвон.
Что, если б встал Державин из могилы,
Какую б он наслал ему грозу!
На то ли он его взлелеял силы,
Чтоб превратить в ленивого мурзу?
Иль чтоб ругал заезжий иностранец,
Какой-нибудь писатель-самозванец.
Святую Русь российским языком
И нас бранил, и нашим же пером?
Недужного иные врачевали,
Но тайного состава не узнали;
Тянули из его расслабших недр
Зазубренный спондеем гекзаме́тр[69],
Но он охрип…
И кто ж его оправит?
Кто от одра болящего восставит?..
Тебе открыт природный в нем состав,
Тебе знаком и звук его и нрав,
Врачуй его: под хладным русским Фебом
Корми его почаще черным хлебом,
От суетных печалей отучи
И русскими в нем чувствами звучи.
Да призови в сотрудники поэта
На важные Иракловы дела,
Кого судьба, в знак доброго привета,
По языку недаром назвала;
Чтоб богатырь стряхнул свой сон глубокой,
Дал звук густой, и сильный, и широкой,
Чтоб славою отчизны прогудел,
Как колокол, из меди лит рифейской,
Чтоб перешел за свой родной предел
И понят был на вече европейском.
Что в море купаться, то Данта читать:
Стихи его тверды и полны,
Как моря упругие волны!
Как сладко их смелым умом разбивать!
Как дивно над речью глубокой
Всплываешь ты мыслью высокой:
Что в море купаться, то Данта читать.
Три молнии громодержавный царь,
Отец богов, на казнь в деснице держит:
Он первою остерегает тварь
И сам ее по грозной воле вержет,—
Она легко слетает с облаков.
Вторая жжет и злой бедою блещет,—
И лишь совет двенадцати богов
Созвавши, он ее на землю мещет.
Но третьею карает, раздражен,—
И что сожжет, то к жизни не возводит:
Когда ж ее замыслит вергнуть он,
Сам в облако таинственно уходит,
Зовет к себе избраннейших богов,
Спокойно гнев их мудрости вверяет,
И, так решив, из темных облаков
На мир ее рушительно бросает.
Распаялись связи мира:
Вольный Форум пал во прах;
Тяжко возлегла порфира
На его святых костях.
Но истлел хитон почтенный,
И испуганным очам
Вскрылись веча там и там,
Порознь кинутые члены.
И стоят печально ныне
Кой-где сирые столпы;
По заброшенной пустыне
Псы гуляют да рабы.
Есть же Форума обломки:
Так прияли ж от отцов
Благороднейшую кровь
Угнетенные потомки!
Вменяешь в грех ты мне мой темный стих.
Прозрачных мне ненадобно твоих:
Ты нищего ручья видал ли жижу?
Видал насквозь, как я весь стих твой вижу.
Бывал ли ты хоть на реке Десне?
Открой же мне: что у нее на дне?
Вменяешь в грех ты мне нечистый стих,
Пречистых мне ненадобно твоих:
Вот чистая водица ключевая,
Вот Алеатико струя густая!
Что ж? — выбирай, возьми любой стакан:
Ты за́ воду… Зато не будешь пьян.
(IV К… 16)
«Что грязен, Тибр? Струя желта, мутна!
Иль желчью ты встревожен беспокойной,
И чует то сердитая волна,
Что пьет ее римля́нин недостойный?
Иль от стыда ты бег торопишь свой?
Почто же ты не держишь злой стихии,
Не стелешься кристальною волной
И не глядишь на небо Авзони́и?»
«Мне недосуг: не спит моя волна,—
Я мою Рим, я града освятитель;
Я, нагрузив нечистым рамена,
Бегу в поля, усердный их поитель, —
И тороплюсь в безбрежный океан,
Что землю всю водами убеляет:
Приемлет он грехи моих римлян
И с волн моих нечистое смывает.
Но тщетно я, последний гражданин,
Свой правлю долг, в пример, без укоризны:
Себя несу на жертву я один
Целению и здравию отчизны».
Ливень, ветер, гроза одним порывом
В очи франкам неистовые бьют:
Объятые нежданной бури дивом,
Стали войска — и дале не текут.
Немногие лишь, верные призывам
Своих вождей, от стягов не бегут.
Клоринда издали всё это зрела
И к ним с копьем вовремя подоспела.
Кричит своим: «Небо за нас сражается,
Товарищи! Рука его видна,—
И грозный гнев лиц наших не касается,
Десница мощная рубить вольна:
В чело врагам лишь буря ударяется,
И их душа уж страхом смятена,
Доспехи вихрь обил — и в очи дождь,
Вперед, друзья, вперед! Судьба нам вождь!»
Так воздвигает полчища — и, бремя
Напора адского плечьми приемля,
Натиснула на крестоносно племя,
Ударам праздным их почти не внемля.
Аргант ворочается в то же время
И губит их, победу зло отъемля,
И верных полк рассыпан по полям —
Дает хребет и бурям и мечам.
По раменам бежавшим ударялись
Бессмертных гнев и смертные мечи,
Ливень и кровь потоками смешались,
Бьют по полю багровые ключи.
Пирр и Родольф на поприще остались,
Где груды тел лежали горячи:
Того Черкасова рука пожала,
Над тем Клоринда пальму восприяла.
Таков был франков бег: их свежий след
Срацины и демоны не покидали.
Один против оружий, против бед,
Громов и вихрей зрелся без печали,
С спокойствием на лике вождь Годфред,
Стыдя своих, что робко так бежали,
И ставши пред окопами — за вал
Рассыпанный народ воспринимал.
Не вытерпев, он два раза с конем
На дерзкого Арганта покушался,
И столько ж раз сияющим мечом
В густейшие толпы врагов врубался;
Но утомлен, со прочими потом
Забрала перешел — и бой скончался.
Тогда срацины в город повернули,
И франки в стане с бегу отдохнули.
Но и там гроза в гонении жестоком
Побегом утомленных не щадит.
Огни затушены; вода потоком
Повсюду хлещет, ветер злой свистит,
Полотна рвет, столбы крушит наскоком,
Шатры свивая, по полю кружит:
Дождь с воплем, ветром, громом согласился,
И страшный мир гармонией оглушился.
Я вам снижу рифмарь, я сделаю услугу,
Я перекличу все созвучья языка,
Да все слова его откликнутся друг другу,
Да всякий звук найдет родного двойника!
На этом браке слов не пить вам, рифмоплеты!
Я славы разорю последний ваш запас:
Не будет новых рифм, не будет вам работы;
Стих мыслито сияй; померкни ж он у вас.
Я разрешу тогда, всегда ли будет пламень
В восторженных стихах у русских биться муз
О камень — рифмачам сей преткновенья камень,
И сих упрямых рифм расторгну ль я союз?
Но вам, слова без рифм, вам горе, эгоисты!
Ваш холостой народ, означивши клеймом,
Из царства музыки я изгоню пером;
Так будут изгнаны без чести журналисты,
Которым отзвука в российском сердце нет,
Которых злой язык российской правде вред,
Из царства мыслию зардевшегося слова,
Душою русскою звучащего, святого.
Люблю, люблю, когда в тени густой
Чета младая предо мной мелькает
И руку верную с верной рукой,
Кольцо в кольцо, любовно соплетает.
Стремлюся к ним я сирою душой,
Но их душа чужое отвергает,
И взор, увла́женный горькой слезой,
Благословляя, в сень их провожает.
Стою один — и в сердце жмет тоска,
И по руке хлад пробегает скорый:
Чья обовьется вкруг нее рука?
Где опочиют ищущие взоры?
И долго ли мне жить без двойника,
Как винограду падать без опоры?
Что ж дремлешь ты? Смотри, перед тобой
Лежит и ждет сценическая маска.
Ее покинул славный твой собрат,
Еще теперь игривым, вольным смехом
Волнующий Италию: возьми
Ее — вглядись в шутливую улыбку
И в честный вид — ее носил Гольдони.
Она идет к тебе: ее лица
Подвижными и беглыми чертами
Он смело выражал черты народа
Смешные, всюду подбирая их:
На улицах, на площадях, в кафе,
Где нараспашку виден итальянец,
Где мысль его свободна и резва,—
И через чистый смех в сердца граждан
Вливалось истины добро святое!
Ты на Руси уж начал тот же подвиг!
Скажи, поэт, когда, устав от дум
И полн заветных впечатлений Рима,
Ты вечером, в часы сочувствий темных,
Идешь домой, — не слышится ль тебе,
Не отдается ли в душе твоей
Далекий, резвый, сильный, добрый хохот
С брегов Невы, с брегов Москвы родимой?
То хохот твой — веселья чудный пир,
Которым ты Россию угощаешь,
Добро великое посеяв в ней,
Сам удалясь от названных гостей.
Что ж задремал? Смотри, перед тобой
Лежит и ждет сценическая маска…
Надень ее — и долго не снимай,
И новый пир, пир Талии, задай,
Чтобы на нем весь мир захохотал,
Чтобы порок от маски задрожал…
Но для друзей сними ее подчас,
И без нее ты будешь мил для нас.
Мадонна грустная крестом сложила руки:
О чем же плакать ей, блаженной, в небесах?
О чем молиться ей — и к небу сердца звуки,
Вздыхая, воссылать в уныньи и слезах?
Недаром падает, свежа и благовонна,
На землю жесткую насущная роса:
То плачут каждый день, как грустная Мадонна,
О немощах земли святые небеса.
Недаром голуби в лазури неба вьются,
Недаром лилии белеют по полям
И мысли чистые от избранных несутся
Сквозь тьму нечистых дел к прекрасным небесам.
Когда б безгрешное о грешном не молилось,
Когда бы праведник за гордых не страдал,
Давно бы уж земля под нами расступилась,
Давно бы мрачный ад всё светлое пожрал.
Вздыхай же и молись, и не скудей слезами,
Источник радости, вселюбящая мать!
Да льются теплые живящими реками
И в мире темном зла не будут иссыхать!
В сердцах пресыщенных, на алчном жизни пире,
В сердцах, обманутых надеждою земной,
Чем будет жить любовь в сем отлюбившем мире? —
Твоей молитвою, вздыханьем и слезой.
Не призывай небесных вдохновений
На высь чела, венчанного звездой;
Не заводи высоких песнопений,
О юноша, пред суетной толпой.
Коль грудь твою огонь небес объемлет
И гением чело твое светло, —
Ты берегись: безумный рок не дремлет
И шлет свинец на светлое чело.
О, горький век! Мы, видно, заслужили,
И по грехам нам, видно, суждено,
Чтоб мы теперь так рано хоронили
Всё, что для дум прекрасных рождено.
Наш хладный век прекрасного не любит,
Ненужного корыстному уму,
Бессмысленно и самохвально губит
Его сосуд — и всё равно ему:
Что чудный день померкнул на рассвете,
Что смят грозой роскошный мотылек,
Увяла роза в пламенном расцвете,
Застыл в горах зачавшийся поток;
Иль что орла стрелой пронзили люди,
Когда младой к светилу дня летел;
Иль что поэт, зажавши рану груди,
Бледнея пал — и песни не допел.
И для тебя настал свободы миг,
Раба своих тиранов и чужих!
И ты, цепей почувствовав обиду,
Зовешь на них народ и Немезиду!
О, кто тебе, красавица, из нас
Не скажет вслух: бог помочь! в добрый час!
Пошли тебе господь свой дар — свободу —
И за твою счастливую природу,
И за твои лазурны небеса,
За песен дар, за звонки голоса,
За чудеса небесных вдохновений,
Что навевал тебе искусства гений,
За жертвы все, за пролитую кровь,
За красоту, за веру, за любовь,
За славное от бога назначенье
Два раза дать народам просвещенье,
За то, что некогда в семье твоей
И пел твой Дант, и мыслил Галилей,
За то, что ты через века страданий
Спасла ковчег народных упований.