Воспоминания детства и юности

Мне рассказывали, что, когда я был еще совсем мал, мой отец (Генрих IV тоже рассказывал нечто подобное своим детям), едва лишь увидев меня, только что выкупанного, вынутого из ванны и уложенного на колени матери или кормилицы, совсем голого, опускался передо мной на колени и начинал целовать меня повсюду. Когда его губы и усы задевали некие тайные места, я не выдерживал этой щекотки и принимался хохотать — долгим, безостановочным, конвульсивным смехом, впадая в конце концов в состояние, близкое к трансу, лихорадочной одержимости, исступленной радости, которое очень забавляло всех, кто нас окружал — в этой прелюдии будущих волнений их бесстыдная наивность не позволяла им увидеть ничего подозрительного. Уже тогда пробивались наружу скрытые подземные источники будущего Нила наслаждения — и я приветствовал их, открывая их в себе, еще не зная, что они такое, но безошибочно угадывая их природу.


Даже сегодня ничто не способно взволновать меня сильнее, чем воспоминание, сохранившее первозданную остроту и новизну, свободное от всяких угрызений совести, — о том, как в годы моего отрочества один мой приятель украдкой приближался ко мне во время школьных перемен и приглушенным голосом предлагал мне божественное развлечение — так воспринимались нами тогда наши первые взаимные ласки. «Хочешь, сегодня вечером я приду к тебе развлечься?» Это была магическая формула, за которой следовало невероятное освобождение, занимавшее наше воображение так же, как наши тела, глаза и руки.


Порой спустя много лет я встречаю тех, кто разделял со мной эти «игры», — и оказывается, что давнее волшебство нисколько не разрушилось. Я быстро замечаю, что мы сохранили магически притягивающие воспоминания о том, что некогда между нами происходило. Едва узнав меня, они забывают обо всем — о своих женах, о своих детях; при этом, разумеется, мы не говорим вслух всего, что думаем, но наши взгляды гораздо менее сдержаны, чем слова, и многое говорят о том, о чем мы вынуждены умалчивать. Этот триумф я предпочитаю всем остальным.

То «хорошее», что я им сделал, оказалось не забыто. В самом деле, на нашем наивном детском языке мы так и говорили: «Мне от этого хорошо. Ты мне делаешь хорошо. Сделай мне хорошо еще раз», — чтобы выразить свое удовольствие и поблагодарить того, кто его доставил, или попросить его повторить. Вот самое простое, без всякого пафоса, самое точное, спонтанное и искреннее описание наслаждения, которое я знаю: «Мне от этого больно. Ты мне делаешь больно. Не делай мне больно». Удовольствие — благодеяние, добро, высшее благо.

Когда мы не знаем, что просто доставляем друг другу удовольствие, и думаем, что совершаем грех, то самые ужасные ощущения сочетаются с самыми восхитительными. Затем и те, и другие постепенно притупляются.


Бог читает историю наших «грехов» не нашими глазами, не с нашими предубеждениями, но как грандиозную или неудачную эпопею, отчасти свою, поскольку задумал ее героев и ее сюжет и расписал постановку — по крайней мере, самые важные сцены.


Каждый из нас хранит воспоминания о многих вещах, о которых никогда не расскажет, даже себе. Он уславливается сам с собой, что границы его памяти проходят здесь или там, а если что-то осталось по ту сторону, воспоминание об этом не вызывает никаких чувств и вообще не опознается как свое, истинное, аутентичное; он не подтверждает его подлинность, признавая лишь то, что принадлежит ему по договору. Сколько удовольствия доставлял мне спуск в потайные глубины души М., С., S! Всё, что они когда-то совершили, полюбили, пережили, теперь казалось им фальшивкой. Раз и навсегда они начертали на маленькой дверце, за которой скрывалась реальность: «Вход воспрещен». И хотя их воспоминания время от времени приходили к ним, пусть даже без разрешения, тайно, со взломом, в масках и перчатках, как осторожные грабители, или же под красными этикетками с надписью «Яд, опасно для жизни», — те не узнавали их, делая вид, что не замечают их присутствия. Спокойствие превыше всего. Мало кто отважится нарушить запрет, поднять покров над этими внутренними безднами. Итак, решено: мы — добродетельные существа, ничто не омрачает наш покой; нам как будто неведомо, что Святость притягивает Ад гораздо сильнее, чем заурядность, — словно чем больше у тебя жизненных сил и амбиций, тем меньше ты подвержен странным, необычным, по-особому волнующим искушениям.


С тринадцати до семнадцати лет я обычно проводил время в своей маленькой комнате, окно которой выходило на задний двор мясницкой моего отца. И там два раза в неделю я наблюдал с подоконника за молодыми работниками, которые обрабатывали разделанные мясные туши — очищали, обжигали, отбивали.

Разумеется, их разговоры меньше всего напоминали беседы ангелов, а выражения не имели ничего общего с благоговейными молитвами — так что порой мне приходилось затыкать уши.

В то же время нельзя сказать, чтобы их речи были грубыми — они были пронизаны чувственностью самой высокой пробы, одинаково чуждой как игривой двусмысленности, так и откровенной непристойности. Особенно мне запомнилась одна история, из тех, что они рассказывали друг другу, которая меня абсолютно потрясла. В ней шла речь об одном человеке, который предстал перед судом в Шамбон-сюр-Вуэйз за то, что отымел козу. Их искренний хохот, воодушевление, с которым они описывали место и обстоятельства происшествия, изображая в лицах бедное животное, явно смущенное пылкостью чувств своего нежданного возлюбленного, и его самого, — всё это невероятно взволновало меня, до предела распалило мое воображение, обострило все мои чувства и помогло кое-что понять как в искушениях святого Антония, так и в метаморфозах Юпитера.


Козочка


Это было накануне Пасхи.

Все мальчишки деревни явились на исповедь. Царила благоговейная тишина.

Кюре задернул занавеску в исповедальне. «Отец мой, я согрешил…» — «Ну что ж, дитя мое. Ты небрежно молился, таскал сладости? Больше ничего?» — «Ах, если бы, отец мой! но я даже не знаю, как сказать…» — «Смелее, дитя мое. Нужно признаваться во всех своих прегрешениях. Расскажи, в чем дело, и я сумею тебя понять». — «Отец мой, мне страшно в этом признаться». — «Как так? Ты ведь не боялся согрешить, а теперь боишься признаться в этом перед лицом Господа нашего? Я не в счет». — «Ну хорошо. Вот что было, святой отец: я отымел Козочку». — «Это очень стыдный поступок, дитя мое. Древние иудеи считали его страшным грехом и карали самым жестоким образом. Однако нынешний закон более снисходителен. Ты обещаешь, что больше не будешь этого делать?» — «Не буду, святой отец!»

Затем вошел следующий. «Отец мой, я согрешил. Я часто забывал молиться по утрам и два раза пропустил мессу». — «Это всё? Может быть, ты к тому же лгал?» — «Нет, отец мой, но я сделал кое-что похуже». — «Что же?» — «Отец мой, я не могу.» — «Нет-нет, ты не должен ничего скрывать. Ну же, смелее!» — «Ну хорошо. Отец мой, я отымел Козочку».

То же самое повторилось и с третьим, и с четвертым, и так далее вплоть до тринадцатого — все по очереди признавались в одном и том же несомненно греховном деянии. Но тринадцатый каялся лишь в мелких грешках и упорно не желал признавать за собой ничего более серьезного. Священник продолжал настойчивые расспросы, но ответом было по-прежнему «Нет». «Итак, ты не делал ничего другого?» — «Да нет же, нет, святой отец!» — «Ну что ж, дитя мое, тогда вместе вознесем хвалу Господу за ту милость, которую он тебе оказал, — среди всеобщего разложения позволил тебе сохранить чистое сердце. Я уже готов был поверить, что мой приход проклят, но присутствие хотя бы одного невинного, каков ты есть, способно отвести от нас гнев Божий. Чтобы ты убедился, как сильно меня порадовал, ты пойдешь сейчас со мной в ризницу, и я подарю тебе образ Пресвятой Девы».

И он действительно принес ребенку заслуженную награду, но перед тем, как вручить ее, попросил:

— Назови же мне свое имя, мой славный мальчуган.

— Друзья называют меня Козочка, господин кюре.

* * *

Тот, кто не избежал греха, зачастую обвинялся в нем раньше, чем поддался его искушениям.

Сен-Бёв


Его звали Гастон. Этакий Геркулес в отрочестве: высокий, черноволосый, светлокожий, с глазами навыкате, толстыми негритянскими губами и приплюснутым носом, широким и коротким. От его облика веяло столь несокрушимым здоровьем, что, казалось, он мог бы исцелять больных и воскрешать мертвых одним своим присутствием, своим волшебным сиянием — в нем и правда было что-то солнечное. Его улыбка сверкала целый день, озаряя всё, к чему он приближался. Однако невозможно было взглянуть на него без того, чтобы между ним и вами сразу же не установилось некое тайное сообщничество, какой-то совместный замысел, возможно, и ясный для него, но непонятный для вас — вы могли о нем только догадываться. Как было ответить на это невысказанное приглашение, чтобы получилось не слишком серьезно и в то же время без иронии?

Ах, сколь целомудрен я был в ту пору! Само воплощенное целомудрие. Постоянно занятый какими-то умозрительными построениями, философскими или мистическими, я пребывал в эмоциональном напряжении, как и весь мой родной город, земля крови и огня, и в полной изоляции: мои друзья и родственники разъехались, мои родители были на ножах — и никоим образом у меня не могло возникнуть ни малейшего дурного намерения.

Тем не менее, этот Гастон, буквально впитывающий в себя порок отовсюду и столь же уверенный в своей неотразимости, как и в моей уязвимости, не прекращал своих уловок — он то и дело бросал на меня дразнящие взгляды, еще более красноречивые, чем если бы прямо сказал: «Ну давай, признайся начистоту. Ты меня хочешь. Тебе не терпится меня потрогать, но мой виноград растет в нижних кварталах этого мира, слишком далеко, чтобы ты осмелился туда спуститься и его отведать».

Ну разумеется — что еще могли означать его выражение лица, все его повадки? И вот что случилось вслед за тем: однажды утром я вернулся из церкви. Было около семи, стояла ранняя весна. Дом был пуст. Я зашел на кухню выпить свой кофе с молоком и увидел там Гастона, который уже пил свой, стоя у комода. Я наклонился, чтобы открыть нижнюю дверцу (за которой стояли банки с вареньем и сахар) — и в тот момент, когда мое лицо оказалось на уровне его ширинки (Бог свидетель, я пребывал в абсолютном неведении о том, как это движение могло быть истолковано) — мой Гастон резко отшатнулся, потом одним прыжком, словно дикий кот, выскочил из кухни и через магазин бросился на улицу.

Его кофе с молоком до сих пор дымится на комоде.

Загрузка...