Книга составлена и выпущена в самиздат в 1972 на основе предыдущих самиздатских сборников как полный и окончательный выбор (все стихи, написанные за эти годы, но не вошедшие в «Побережье», считаются выброшенными и не подлежащими распространению). В 1973 вышла в изд. «Ардис» (Анн-Арбор, США). Целиком вошла в сборники «Ангел деревянный» (там же, 1982) и «Не спи на закате» (СПб., 1996).
Данный мир
удивительно плосок.
Прочий
заколочен наглухо.
Не оставили даже щель между досок.
Старались. Мастера.
Два
измерения в этом мире.
А мне
и трех мало.
Бьешься лбом,
во вселенную дверь взломала,
а окажешься в чужой квартире.
И то лучше –
комнатным вором,
чем в своих четырех без окон.
Мне хочется встать и выйти на форум.
Но Форум
это кинотеатр на Самотеке.
Там кажут кино на широком экране,
безнадёжно плоском, как полотна Иогансона,
и каждую меру знаешь заранее,
и всё по регламенту – чинно и сонно.
А нам вот
не снятся спокойные сны.
Нам хочется странного –
например, глубины.
Глубина.
Кто мне скажет –
что же она?
Океан?
Или, может,
чужая душа?
Но чужая душа как известно потемки.
Так возьмемте по старой котомке на плечо
и пойдем
на четыре стороны света
посмотреть
не найдется ль в заборе дыр,
поискать
не нами потерянный мир
и выпрашивать крохи небесного света
у прогнивших колодцев
и сереньких тучек,
не загадывая феерий.
Пусть феерии ставит талантливый Плучек.
К сожалению
мы бутафорам не верим.
1956
Очень неглупые люди
Очень неглупые люди
Очень Очень Очень
Очень неглупые люди
Кто их, скажите, осудит?
Кто их, скажите, осудит?
Такие неглупые люди.
Просто почти мудрецы.
Обугленные обложки
не читанных мною книг.
Обугленные обложки.
Неграмотный истопник.
Очень неглупые люди
сказали ему: – Сожги.
Сказали, что эти книги –
это его враги.
Теперь допускают к пеплу:
– Ройтесь в добре и зле.
Теперь допускают к пеплу:
– Ищите счастья в золе.
Я разгребаю пепел –
руки по локоть в саже.
Я разгребаю пепел –
нету и буков даже.
Очень неглупые люди.
Они обо всем подумали.
Чтобы другие люди
уже ни о чем не думали.
1956
Огонь в печи почти погас,
чуть-чуть чуть-чуть трещат поленья.
Еще не про́бил правды час,
еще не смыто преступленье.
Еще над сонными горами
не протрубили судный день,
и в город всё идут с дарами
от обнищалых деревень.
Холодный синий дым над домом
в прозрачном воздухе стоит,
и по знакомству незнакомым
Господень ангел говорит:
Еще не смыто преступленье,
еще не про́бил правды час,
еще трещат в печи поленья,
хотя огонь уже угас.
1956
Отраженье фонаря в луже
поколеблено дождем мелким.
Утопает бурый лист палый.
Как недвижен под дождем город.
Только пойманный фонарь бьется.
1958
Мы согреем холодные стены сарая дыханьем своим.
Мы прославим шершавое сено во многих стихах и новеллах,
А уйдем, и от дома останется пепел, железо и дым.
И деревья с такими листами, как уголь. И ветер, наверно.
Ветер крутит в трубе, и гудит, и ревет, как несытое пламя.
И на сажу ложатся сердито косые захлесты дождя.
Мы простимся на мокром фанерном перроне с сухими глазами.
Пепел по ветру пущен, наверно. И поезд гудит, отходя.
1958
Я знала: это – чудо,
и знала власть чудес,
но что-то было чуждо,
как сумеречный лес.
Художник неумело
указывал холсты,
сама ж я не умела
проникнуть их черты.
Наутро я проснулась
высо́ко над Москвой,
кругом стена тянулась
холодной мастерской.
И стали мне понятны
полотна на стене –
и полосы, и пятна,
и что́ все это мне.
1959
Когда смолкают короли,
пред занавес выходит шут,
он вертит пестрой головой,
и он умнее всех.
Когда смолкают короли,
суфлер тетрадку закрывает,
где их священный бред
дословно занесен заранее.
Пред занавес выходит шут,
и он умнее всех,
и вы хохочете ужасно,
чтоб заглушить его.
Давно умолкли короли,
и за кулисами короны картонные на полочках лежат,
и шут пошел к себе домой,
он вертит пестрой головой,
и он умнее всех.
1959
Ну где же дом, который для меня построил Джек?
И где синица?
Синица в небе, а журавль за морем.
Поди, душа моя, на площадь, попляши,
повеселись, пока фонарики горят.
В конце концов – нужна ли крыша для души?
Синица в небе. И в моих стихах.
В стихах моих поют-свистят синицы
заместо синей птицы.
Поди, душа моя, порадуйся, попрыгай,
ладошкою в ладошку постучи.
Журавль за морем. И в моих стихах
с эпиграфом перевранного Блока.
И мачты ломятся. И птицам плохо.
Поди, душа моя, поди себе, посмейся.
А я отправлюсь в книжный магазин
и мне откроют нужную страницу.
Вот дом, который построил Джек.
А это синица.
А где же Джек?
1959
Стуча копытами по небу,
стуча копытами,
к распластанному Фебу,
стуча копытами,
стуча и бормоча не в тон,
рванусь и расшибусь,
как Фаэтон.
Обломки колесницы погребут, потом отроют,
и им в музеях место уготовят,
но без меня.
Шестая спица в колеснице
моя разгоряченная повадка,
моя – не для небес моя походка
и перенапряженность
до белых пятен на косточках кистей.
О Боже, как занятен
конец иных затей.
1960
Прости меня.
Мой взгляд с уклоном.
Но я еще взгляну тебе в глаза.
И загляну.
И с перебитым звоном
качнется и сорвется колокольная глава.
На звоннице, на звоннице к малиновой заутрене
звонарь – увы – молчит.
Увы – молчит звонарь.
На звоннице разметанные кудри
и откатившийся, забывшийся, разбившийся фонарь.
И забытье осколков фонаря на каменных ступеньках,
и забытье щербинок на каменных ступеньках
и пылинок, оседающих на выбитый фонарь.
К малиновой заутрене никто не прозвонит,
звонарь ужасно занят,
он не спит,
не убит,
он в глаза мои глядит,
и не смеет шевельнуться,
и не смеет отвернуться…
Малиновый, немолитвенный качается рассвет,
начинается рассвет,
кончается рассвет
за каменным пустым окошком.
Прости меня.
Прости мой взгляд с уклоном.
Прости, что всё на месте в государстве колокольном.
1960
Утро. Ветрено. Лес
крутится. Каждое дерево –
веретено. С волос
тянутся паутинки.
Каждое дерево – лес.
Каждое дерево – дом.
Под каждым деревом нам
дом, и стол, и постель.
Белые паутинки
путаются в волосах.
Тонкие паутинки
тянутся и цепляются
в тонких и ломких веточках,
опутывают хвоинки.
Доброе утро. Постой,
выпутай паутинки,
смахни полусонной рукой
сухие со щек травинки,
сухие слезинки со щек,
некуда нам спешить,
еще не последний раз,
еще не в последний раз
сухой и ветреный лес,
сухие слезы у глаз.
1960
Колокола и купола,
и ранним-ранним утром
уходят те, кому пора
в далекую дорогу.
Колокола подвязаны,
и купола подрезаны,
и возле пристани во льду
черные лодки.
1961
Глядите на подоконник,
на синие стекла во льду,
на потолок и на коврик,
покудова я не войду.
Покудова комната комом
не стала у горла. Пока
она еще кажется домом
от пола до потолка.
Мой милый, скажу я, милый,
и так поведу рукой,
как черный черкес немирный
врывается в русский покой.
Как черным вертящимся дымом
развертывается пожар
и первый язык над домом
взлетает и пляшет дрожа.
Я дрогну от этих жгучих,
от выжженных нежностью рук,
от еле заметных излучин
в значеньи всего вокруг,
от перезабытых значений
сбивчивых, тихих речей…
Но комната комом. Зачем мне
тот голос негромкий. Зачем?
Мой жребий неумолимый,
бери меня, приучай.
Мой милый, скажу я, милый.
Мой милый, скажу я, прощай.
1961
Послушай, Барток, что ты сочинил?
Как будто ржавую кастрюлю починил,
как будто выстукал на ней: тирим-тарам,
как будто горы заходили по горам,
как будто реки закрутились колесом,
как будто руки удлинились камышом,
и камышиночка: тири-тири-ли-ли,
и острыми носами корабли
царапают по белым пристаням,
царапают: царап-царам-тарам…
И позапрошлогодний музыкант,
тарифной сеткой уважаемый талант,
сидит и морщится: Тири-тири-терпи,
но сколько ржавую кастрюлю ни скреби,
получится одно: тара-тара,
одна мура, не настоящая игра.
Послушай, Барток, что ж ты сочинил!
Как будто вылил им за шиворот чернил,
как будто будто рам-барам-бамбам
их ржавою кастрюлей по зубам.
Еще играет приневоленный оркестр,
а публика повскакивала с мест
и в раздевалку, в раздевалку, в раздевал,
и на ходу она шипит: Каков нахал!
А ты им вслед поешь: Тири-ли-ли,
Господь вам просветленье ниспошли.
1962
Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
О, в битву я не ради орденов,
не ординарцем и не командиром –
разведчиком в болоте комарином,
что на трясучей тропке одинок.
О – рядовым! (Атака догорает.
Раскинувши ладони по траве – – – –
а на щеке спокойный муравей
последнюю кровинку догоняет.)
Но преданы мы. Бой идет без нас.
Погоны Андерса, как пряжки танцовщицы,
как туфельки и прочие вещицы,
и этим заменен боезапас.
Песок пустыни пляшет на зубах,
и плачет в типографии наборщик,
и долго веселится барахольщик
и белых смертных поставщик рубах.
О родина!..
Но во́роны следят,
чтоб мне не вырваться на поле боя,
чтоб мне остаться травкой полевою
под уходящими подошвами солдат.
1962
А чего ты? А я ничего.
Я хожу по мостам и проспектам,
по прогалинкам и просветам,
и не надо мне ничего,
ни ответа и ни привета,
и ни голоса ничьего.
А зачем это? А низачем.
Просто я не в аптеке провизор,
а ходок по корявым карнизам,
просто город пронизан лучом,
не имеющим предназначенья,
просто незачем – и низачем.
Я ходок по карнизам и трубам.
Но откуда я? Как объяснить?
То ли города, города рупор,
то ли горя горького нить.
Ах, откуда я? Из раскопок?
Из грядущего? Как знать?
Вся я вытащенный из-за скобок
вопросительный выгнутый знак.
Зацепившись за солнечный круг,
вопросительный сломанный крюк.
1962
Стрелок из лука, стрелок из лука,
стрелок, развернутый вперед плечом,
она трепещет, моя разлука,
оставь ее, вложи в колчан.
И опустись на песок полигона,
оружье слабое отложив.
А небо пусто. А поле голо.
А горло сходится ото лжи.
Стрелок из лука, а ты ракетой,
а ты бы бомбой, покуда цел.
А в чистом поле.
А под ракитой.
А сокол в рощу улетел.
1962
Вот солнышко. Оно без тиражей
до всех доходит и для всех восходит
и жителя блиндажей и траншей
оно тотчас же к свету приохотит.
Вот месяц. Он один на целый мир,
он непомерно, непосильно юный,
но не себя он хрупкого сломил,
а темноту глубокой ночи южной.
Вот ночь и день, тепло, и свет, и тень,
вот тень моя, вот взрослые и дети,
Тень-тень, пропели дети, потетень,
а это тема в некоем квинтете.
Вот музыка – рояль и граммофон,
а это я стою посередине.
Вот музыка – она громоотвод
от всех трагедий, ото всех идиллий.
1962
Пора понять начало всех начал,
к тебе приходит дьявол по ночам,
он прям и прост, как в ставенках просвет,
его уж нет, когда идет рассвет.
А ты смеешься, губы солоны,
как девочка, упавшая с луны,
не слышавшая имени греха,
и засыпаешь с криком петуха.
Но вот они, тетрадные листки,
оруженосцы страсти и тоски,
строители заброшенных дорог,
дарители непрошенных даров.
Откуда же такая в горле сушь?
Так это он, улавливатель душ,
так это он бессмертье заменил
мучительною скляночкой чернил.
1962
Мой Фортинбрас, мой бедный брат,
вот Дания моя,
она из моего ребра,
и вся она, как я.
И вот тебе моя игра,
теперь она твоя –
и путь добра, и тьма преград,
и тайна бытия.
И всё, и всё мое прими.
Или постой, повремени,
намеренье перемени,
еще ты не король,
ступай, ничем не прогреми,
не трогай эту роль.
1962
Но это только ветра свист,
протяжный ветра свист,
и жизнь моя, как чистый лист,
осенний легкий лист.
Кружи, какая-то печаль,
насвистывай, свирель,
кого-то нет, чего-то жаль,
метель, метель, метель.
Мне до апреля не дожить,
метели завывать.
Кого жалеть? Кого любить?
Кого не забывать?
Кого мне помнить? На кого
глаза не поднимать,
свое чудно́е торжество
не знать, не понимать.
1963
Свело мне руки водою ледяной,
за красным солнцем, в колодце отраженным,
спускаюсь в полдень, и небо надо мной
дрожит, дрожит и кажется тяжелым.
За первым кругом откроется второй,
но я пройду их девять раз по девять,
чтоб вычерпать березовой корой,
что суждено мне в этой жизни сделать.
Летит бадейка, цепью прогремев,
и кверху подымается пустая,
моя свобода, прощальный мой припев,
колодезная песенка простая.
1963
Все равно потом
нипочем не вспомнят,
был ли Данте гвельф
или гибеллин,
и какого цвета
флаг,
и был ли поднят,
и в каком огне
себя он погубил.
Ох, могила братская,
сторона арбатская,
во Флоренцию махнуть,
помолиться,
Алигьери помянуть,
поклониться.
1963
О город, город, о город, город,
в твою родную рвануться прорубь!
А я на выезде из Бологого
застряла в запасных путях,
и пусто-пусто, и голо-голо
в прямолинейных моих стихах.
И тихий голос, как дикий голубь,
скользя в заоблачной вышине,
не утоляет мой жар и голод,
не опускается сюда ко мне.
Глухой пустынный путейский округ,
закрыты стрелки, и хода нет.
Светлейший город, железный отрок,
весенний холод, неверный свет.
1963
Я в лампу долью керосина.
Земля моя, как ты красива,
в мерцающих высях вися,
плетомая мною корзина,
в корзине вселенная вся.
Земля моя, как ты красива,
как та, что стоит у залива,
отдавшая прутья свои,
почти что безумная ива
из тысячелетней любви.
Земля моя, свет мой и сила,
судьба моя, как ты красива,
звезда моя, как ты темна,
туманное имя Россия
твое я носить рождена.
1963
Что о беде да что о красоте,
когда само обмана захотело
нагое, как разбойник на кресте,
счастливое, беспамятное тело.
Кто плачет и курлычет надо мной,
перелетая снежную границу,
где ветер зимний, ветер ледяной
выстуживает светлую криницу.
И в неземной сведенности страстей,
в разлуке рук, в разреженном дыханье,
как на кресте, и тихий хруст костей,
как на костре и треск, и полыханье.
За нами не пропадет
– дымится сухая трава.
За нами не пропадет
– замерли жернова.
За нами ни шаг и ни вздох,
ни кровь, ни кровавый пот,
ни тяжкий кровавый долг
за нами не пропадет.
Огонь по траве пробежит,
огонь к деревам припадет,
и к тем, кто в листве возлежит,
расплаты пора придет.
Фанфара во мгле пропоет,
и нож на стекле проведет:
за нами не пропадет,
за нами не пропадет.
Равнодушный Телеман,
дальночеловек,
отчужденья талисман
в этот черный век.
Телеграф и телефон
вон из головы,
отрешенья Пантеон
в кончиках травы.
И надежда, что свихнусь,
в венчиках цветков,
закричу и задохнусь
в тяжести венков.
Мне бы в воду, мне в огонь,
в музыке – пробел.
Глухо запертый вагон –
музыки предел.
Мой сын мал. Он
говорит вместо «музыка» – му́ка.
Но как прав он
в решеньи лишенья звука.
Мой мир велик. Но и в нем
царит вместо музыки мука.
Над рампою лампой, огнем
меж правом и правдой разлука.
Мой мир не велик, но далек,
в нем выживут долгие ноты.
Протяжно ревет вертолет,
протяжно стучат пулеметы.
В аракчеевом Чудове
на вокзале сплю,
засыпаю, просыпаюсь,
электричку жду,
чуть ли не сны
во сне смотрю,
чуть ли не пла́чу
у всех на виду.
Вокзал да казарма,
да шпалера деревец,
да шпалера журавлей
на юг, на юг,
проснуться – не проснуться,
зареветь – не зареветь,
журавли во сне
себя не узнают.
Казармы да базары,
фанера да жесть,
подстреленный журавль
взлетает в вышину,
на месте вокзала
пожар зажечь,
чем ярче – тем жарче,
в высоту и в ширину.
Вокзал стоит,
фонарь горит,
у зажигателя
смятенный вид,
не подвигается
дело к весне,
во сне попутал Господь,
во сне.
За рифмой не гонюсь,
за славой не гонюсь,
ни за тобою, всех перепродажа,
ищи-свищи, скачу – не оглянусь –
воробушком по крыше Эрмитажа.
Воробушком, ободранным в боях,
наперекор непробивному ветру,
по белому, нелепому по свету,
корабликом во вздыбленных морях.
Твой взгляд ложится мне в глаза,
как на́ плечи ложатся годы,
как предсказаньем непогоды
к земле, покинув неба своды,
ложатся птичьи голоса.
И как он полон, легкий взгляд,
такого тяжкого давленья,
как на конце стихотворенья,
где рифмы сбились все подряд,
уж ничего не говорят,
но руки ломят и горят…
И все же нет во мне смиренья.
В тридевятой жизни,
счастливая случайность,
единожды увидеть
единственное лицо,
единственного лица
глухое мерцание,
в тридевятой жизни, в тридесятом царстве,
молчание, мерцание – и больше ничего.
– Не тронь меня! – кричу прохожим,
не замечающим меня.
Чужие комнаты кляня,
слоняюсь по чужим прихожим.
Но кто пробьет окно в стене?
И кто протянет руку мне?
Горю на медленном огне.
Не избыть беды, не избежать беды,
не забыть, не сбежать.
Не испить воды –
ни ручья зачерпнуть,
ни пригубить кувшин,
ручьи горячи,
кувшины страшны,
перекошены,
как лицо мое
незнакомое.
Утро раннее,
петербургская темь,
еду в Юрьев
на Юрьев день.
Утро синее,
солнце в гробу,
еду по свету
пытать судьбу.
Под фонарями
и то не светло,
по улице Бродского
иду в метро.
Но Кюхля Дерпту предпочел
водовороты декабризма,
от Петербурга слишком близко
спасительный тот был причал.
Нет, пол-Европы проскакать,
своею жизнью рисковать
в руках наемного убийцы
и, воротясь к земле родной,
как сладостною пеленой,
кандальной цепию обвиться.
Господи, все мы ищем спасенья,
где не ищем – по всем уголкам,
стану, как свечка, на Нарвском шоссе я,
голосую грузовикам.
Знаю ли, знаю ли, где буду завтра –
в Тарту или на Воркуте,
«Шкода» с величием бронтозавра
не прекращает колеса крутить.
Кто надо мною витает незрим?
Фары шарахают в лик херувима.
Не проезжай, родимая, мимо,
и́наче все разлетится в дым.
Не приводят дороги в Рим,
но уходят все дальше от Рима.
Прохожий – проходи!
Проезжий – проезжай!
Свеча в окне чади,
и стынь в вагоне чай.
И все при деле так,
что некогда взглянуть
по сторонам, и так,
что не о ком вздохнуть.
При деле, как свеча,
как чашка с кипятком,
как инвалид, стуча
в полтинник пятаком,
в зубах зажав картуз
и, глядя, что дают,
скосив глаза ко рту.
Но тут не подают.
Качается вагон,
качается костыль,
и кажется ногой
дубовая бутыль,
и горлышком об пол,
и горлом о косяк,
и всем лицом в подол,
совсем глаза скося.
Припав к теплу колен,
локтей, кистей, колец,
почуяв, захмелев,
качаниям конец,
при деле, как в огне
темнеющий фитиль,
как наотлет к стене
отставленный костыль.
Тоску в тоску продев,
как тень свечи в углу,
при деле, как предел
и роду, и числу,
как недопитый чай,
качаемый в пути…
Прохожий, проезжай.
Проезжий, пролети.
Шарманка, пой, шарманка, вой,
шарманка, в прорубь головой,
ах, в заколоченном саду
поет шарманка раз в году.
И снег идет, и тает лед,
и тает снег, и лед идет,
ломая льдины на пруду,
поет шарманка раз в году.
И тает снег, и плачет пес,
и я своих не прячу слез,
и щек намокших не утру,
кричит шарманка на ветру.
Шамань, мошенничай, шуми,
но душу вынь и всю возьми,
на заколоченном пруду,
и в замороженном саду,
и всюду, в небе и в аду,
поет шарманка раз в году.
Сила соленого ветра,
света, листвы и воды,
свитер небесного цвета,
выцветший до слепоты,
лодка, стучащая в дальних
во́лнах, и вскрик на песке,
след мой невысохший вдавлен
в дюны, песок на виске.
Смиренно опущу глаза
перед чужими чудесами
на полчаса, и полчаса
стою, как мальчик под часами.
Не отведу притихший взор
от краешков своих ботинок,
в руке цветы сомну, и сор
войдет в неравный поединок
с летящим ветром, лепестки,
со мной расстаться не желая,
на тыльной стороне руки
зацепятся, как неживая
рука цепляется за то,
что ухватила перед смертью, –
за руку друга, за пальто,
за пуговицу, за бессмертье.
Так с непокрытой головой,
обсыпанная лепестками,
я срок свой получасовой
стою, как мальчик под часами.
Выстаиваю полчаса,
покрытая цветочным сором,
разглядываю чудеса
полуприкрытым сонным взором.
И, как ладошка неживая,
уже лишенная тревог,
еще лишенная свечи,
еще откинутая косо,
отбывши под часами срок,
уже чудес не ожидаю,
и кто-то задает вопросы,
а кто-то шепчет мне: – Молчи.
Говорить разучусь,
не совсем, так по-русски,
со всеми разлучусь,
не навек, так на годы,
нет меня ни
у Невы, ни у Таруски,
переменила
я слова и глаголы.
Свинцовые волны,
чужое море,
сосновые чёлны,
сухие весла,
а паруса
проедены молью,
а голоса
шуршат, как известка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но и там меня нету,
сколько зим, столько лет,
проплывя через Лету,
простывает мой след,
остывает горло,
холодеет щека,
и рука примерзла
к руке на века.
О жизнь моя, междометие,
о нечленораздельная,
о смерть моя незаметная
осеннего растения.
Что, дорывалась распятия?
Что, добивалась плахи?
Оборванная и смятая
нитка из рук у пряхи.
О пряжа Господа Бога,
священная паутинка,
растоптана и убога,
на подошве чьего ботинка?
О жизнь моя – не выговорить!
О смерть моя – ну и что?
А вы говорите, это вы говорите,
что ничто ни из чего и в ничто…
Ах, откуда я?..
А я откуда? Из анекдота,
из водевиля, из мелодрамы,
и я не некто, и я не кто-то,
не из машины, не из программы,
не из модели. Я из трамвая,
из подворотни, из-под забора,
и порастите вы все травою,
весь этот мир – не моя забота.
А я откуда? Из анекдота.
А ты откуда? Из анекдота.
А все откуда? А всё оттуда,
из анекдота, из анекдота.
Со страниц моих
исчезает свет,
вкось и вкривь
перо скрипит,
не на час, не на миг,
исчезает навек,
в заросли крапив
моя Муза спит.
Она спит, лопухом
коленки укрыв,
в тени крапив,
как под сенью ив,
в волосах репьи,
на щеках ручьи,
а перо мое скрипит
и вкось и вкривь.
Без нее, одна,
на века, на века,
мне моя рука
не видна, не видна,
и последний свет
оседает, как снег,
как последний снег,
как под солнцем снег.
И вовсе нету ничего – ни страху,
ни цепененья перед палачом,
роняю голову на вымытую плаху,
как на случайного любовника плечо.
Катись, кудрявая, по скобленым доска́м,
не занози разинутые губы,
а доски ударяют по вискам,
гудят в ушах торжественные трубы,
слепит глаза начищенная медь,
и гривы лошадиные взлетают,
в такое утро только умереть!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В другое утро еле рассветает,
и в сумраке, спросонья или что,
иль старый бред, или апокриф новый,
но все мне пахнет стружкою сосновой
случайного любовника плечо.
Холодно́ ли, Виленька, в Сибири,
в азиатском сугробе?
Потеплеет, Виленька, в могиле,
во гробе, у земли в утробе.
Будет и тёпло, будет и пекло,
горше не станет,
уплывет с водою горстка пепла
по весне, когда снег стает.
Пеплом – стихи, трагедии – прахом,
жизнь – по ветру летящим.
Кланяйся, Виленька, повешенным братьям,
братьям старшим, прахом ставшим.
Уж за полночь, и фонари
горят через один,
теперь до утренней зари
по городу броди.
Ночь соскребла с фасадов год
и соскоблила век,
и город пуст, как огород,
но город, как ковчег,
плывет, плывет и вот вплывет
в рассветный холодок,
и меж око́н и у ворот
проступит век и срок,
и ты очнешься на мосту,
над Яузой, в слезах…
И к сладости дождя примешивая слезы,
губами славливая эту соль ресниц,
я счастлива. Ты счастлива? Проснись,
еще укрыты в мокрых тучах звезды,
и в темных небесах лишь полосы воды
вычерчивают видимые знаки,
а свет луны в далекое изгнанье
неправедные сплавили суды.
Сверчок поет в Сочельник,
в январский понедельник,
и звон колоколов
плывет среди сугробов,
едва-едва затронув
их краешки крылом.
Поет сверчок в Сочельник,
молчит мой гость случайный,
а звон колоколов
в глубоком снеге тонет,
в высоком небе тает,
в пространстве без углов.
Зато в углу у печки
сверчки, как человечки,
стрекочут, а кругом
и тает звон, и тонет,
но на прощанье тронет,
коснется нас крылом.
На шею вешаюсь, как ладанка и крест,
но всё безбожники, безверники окрест.
Рванут покрепче шелковый шнурок,
и медный крест в пыли лежит у ног.
И я, в камнях застрявши головой,
распята на булыжной мостовой.
И сыплется из ладанки песок,
вчера еще родной земли кусок.
И затихают дальние шаги,
и влажен камень у моей щеки.
От возраста дошкольного
до звона колокольного,
до звона погребального
от вас я не избавлена,
советчики, попутчики,
раскормленные лучники,
худые арбалетчики,
с меткою на плечике,
дьявола разведчики.
Но в звоне том, но в том году
я дымом к небесам взойду,
взойду, как дым, в небесный храм,
а вы долой, домой, к котлам,
к своим котлам, несчастный хлам.
Не сокруши меня Ты, Господи,
не проиграй меня в очко,
не прогони бродягой по свету
идти, не веря ни во что.
Ты, что по морю яко по суху
прошел, ступая широко,
не опусти меня без посоха
в земных страданий решето.
Ты, Боже, Сыне Человечий,
коли решил на эти плечи
ярмо с бубенчиком надеть,
не отпусти меня свободной,
не попусти в ночи холодной
душе моей заледенеть.
День стирки и стихов. Склоняясь над тазами,
ворчу и бормочу, белье в руках кручу,
а белое в ведре зеленом кипячу,
а пена мыльная дрожит перед глазами.
Как радостны стихи, вертясь во рту моем,
как радужны круги, в глазах моих качаясь,
а розы, на поплине мокром начинаясь,
поплыли на стена́х, на стеклах, за окном.
Но под конец игры отяжелеют руки,
и не в игру игра, и в горле как дыра,
и, протянув веревку посреди двора,
я с голосом своим не оттяну разлуки.
Любовь, любовь! Какая дичь,
какая птичья болтовня.
Когда уже не пощадить,
не пожалеть меня,
то промолчи. Да, промолчи,
не обожги моей щеки
той песенкой, что, заучив,
чирикают щеглы.
Той песенкой, где, вкось и вкривь
перевирая весь мотив,
поэт срывается на крик,
потом на крики птиц,
потом срывается на хрип,
на шепот, на движенье губ,
на темное наречье рыб
и на подземный гул.
Любовь из каждого угла,
всего лишь пища для стихов,
для глупой песенки щегла,
для крика петухов.
Так промолчи. И помолчи.
Коснись рукой моей щеки.
Как эти пальцы горячи.
Как низки потолки.
Но нет меня в твоем условном мире,
и тень моя ушла за мной вослед,
и падает прямой горячий свет
на мой коряворукий силуэт.
Опять моя отрада мерить мили
в грохочущих, как театральный гром,
грузовиках, ободранных кругом,
и взмахивать рукою, как крылом.
Одни дороги мне остались милы,
и только пыльный плавленый асфальт
из-под колес бормочет: – Не оставь,
не доезжай, Наталья, до застав.
Одни дороги мне остались милы.
Опять моя отрада мерить мили.
Но нет меня в твоем условном мире.
Окраины враждебных городов,
где царствует латиница в афишах,
где готика кривляется на крышах,
где прямо к морю катятся трамваи,
пришелец дальний, воздухом окраин
вздохни хоть раз, и ты уже готов,
и растворён навстречу узким окнам,
и просветлен, подобно крышам мокрым
после дождя, и все твое лицо
прекрасно, как трамвайное кольцо.
Расти во мне, тревога,
смотри в четыре ока
на ясный небосклон
с полоской облаков.
Расти, как тяжелеют
те, что еще белеют,
те, что еще пока
зовутся облака.
Смотри, как тяжелеют, –
уже и не белеют,
уже в железо туч
не просверлится луч.
Расти во мне глубо́ко,
как снег внутри сугроба,
да не растай, пока
не тают облака.
Ни элегий, ни од, ни эклог,
только горького кофе глоток
да коптилки флажок в потолок.
Мой потерянный рай, засыпай,
засыпай, как звереныш слепой,
я захлопнула дверь за собой.
Зацепясь за ореховый куст,
в темноту его смаху уткнусь,
и скользнет по губам холодок,
как остывшего кофе глоток.
Не потому что ты, не потому что я,
а просто выгорала из-под ног земля.
Не потому что я, не потому что ты,
а просто лето, нас обняв обоих,
поставило меня перед тобою
так близко, что уже не отойти.
Вчерашний жар с железных крыш спадал,
и духота стихала перед утром,
но, возносясь над сонным переулком,
из трех око́н не утихал пожар.
И при разлуке слез не пролилось
ни из одной глазницы обожженной,
и до сих пор, как факел обнаженный,
я вся смолой пропитана насквозь.
Любовь проотрицав,
попасть в ее тенета,
отнять от слов темно́ты,
как руки от лица,
и взвидеть света взрыв
над городом и лесом,
как Кирие элейсон,
как мартовский призыв,
и моцартовский хор
над громким ледоходом,
как тот блаженный холод,
плывущий с белых гор.
У радостного Моцарта весло,
у горестного Моцарта ветрило.
Бесслезной скорбью скулы мне свело,
и музыка глаза не просветлила.
И горькое средьзимнее тепло
меня в сугробы мокрые ввинтило.
У радостного Моцарта – светило,
у горестного Моцарта – крыло.
Им все равно обоим не везло.
Трещи, ветрило, и плещи, весло.
Światła i świata piękności
света и мира красы,
капельки легкой росы,
вас помянуть бы не к ночи.
Чтобы не светлыми сны,
чтобы не ясными зори,
чтоб и во сне – о позоре
мертвородящей весны.
В сумасшедшем доме
выломай ладони,
в стенку белый лоб,
как лицо в сугроб.
Там во тьму насилья,
ликом весела,
падает Россия,
словно в зеркала.
Для ее для сына -
дозу стелазина.
Для нее самой -
потемский конвой.
Ты – горе мое. Ну, горе мое, засмейся.
Веревочки вьет из меня туманный месяц.
Но все не о том, да нет, не о том глотаю слезы,
хватаю, как рыба, белым ртом холодный весенний воздух.
Ну, горе мое, улыбнись, проскачи по той дорожке,
где исступленный дятел стучит
да теремок замшелый торчит
на курьей ножке.
Безлиственная легкость
пустых апрельских рощ,
зеленый мох, прозрачный
ручей, холодный хвощ.
Беспамятная легкость
как сном размытых слов,
прозрачный день, зеленый
осинник в сто стволов.
Реки изгиб холодный,
и в дальнем далеке
скрипит прозрачный ветер
в румяном ивняке.
Здесь, как с полотен, жжется желтый полдень,
и самый воздух, как печаль, бесплотен,
и в полной тишине летучим войском
висят вороны в парке Воронцовском.
Но ветхая листва из лет запрошлых
к моим локтям цепляется, к ладошкам
прокуренным, и в спутанные кудри
пустой кустарник запускает руки.
Я так далёко отошла от дома,
как самолетик от аэродрома
в густом тумане в темень отплывая…
Жива, мертва, листва или трава я?..
Афродита, белая пена с плеч,
как росток изогнутый в небо ткнись,
то ли грязный помазок, то ли плеть,
просыхает боттичеллиева кисть.
Мастер подкошенный от холста
отошел и взглядывает тяжело.
Афродита, мокрые волоса
провисают, как Эротово крыло.
Афродита, облачко, в наш век
залетишь ли из его худых рук,
краски капелька, вниз-вверх,
полоса – складка, грудь – круг.
А это не жизнь и не площадь,
а просто пустой балаган,
сопит в загородочке лошадь,
сквозит холодок по ногам.
И спущены флаги снаружи,
трапеции сняты внутри,
желтеют и кружатся стружки,
тускнея дрожат фонари.
Так сматывайте веревки
и шаткий грузите фургон,
до самой последней ночевки
остался один перегон.
Смахни со щек блаженство полусна
и разомкни глаза до в веках боли,
больницы грязнота и белизна -
как добровольный флаг твоей неволи.
Больницы пустота и теснота,
закрой, замкни глаза до боли в щёках,
смахни улыбку с вытертого рта,
но удержи напрасный в горле клекот.
Больницы полутьма и полусвет,
и твой сосед, с закрытыми глазами,
незримо проклиная белый свет,
неслышно заливается слезами.
В моем родном двадцатом веке,
где мертвых больше, чем гробов,
моя несчастная, навеки
неразделенная любовь
средь этих гойевских картинок
смешна, тревожна и слаба,
как после свиста реактивных
иерихонская труба.
А день зацепился за тень
от дерева и не уходит,
шевелится ржавым железом,
последним лучом голосит,
и тихое эхо за лесом,
как на́ небе солнце висит.
О счастьи, как о прохладе,
а город с утра лихорадит,
асфальт под ногами плывет,
а тот, что мне волосы гладит
горячей рукой, безотраден,
как марево…
Я строю, строю, строю,
но всё не Рим, а Трою,
и Шлиман на холме,
с лопатой и с лоханью,
дрожа от ожиданья,
сидит лицом ко мне.
Прощай! – и сама удивлюсь,
как ясно и холодно станет,
как дождь моросить перестанет.
Прощай! – словно ковшик прольюсь
в широкую чистую реку,
в глубокую тихую Лету.
Горсточку воды
в форточку плесну,
мокрые следы
к нецветному сну,
легких горемык
одинокий сон,
вдруг ужасный крик
изо всех окон,
изо всех дверей
пеши, на конях
девушка, еврей,
конюх и монах,
мальчик на осле,
клоун колесом,
и по всей земле
прерван тихий сон,
и со всех сторон,
изо всех око́н,
как последний стон,
благовеста звон.
Изо всех око́н
благовеста глас,
и со всех икон
выцветает Спас,
попроси, проси:
«Господи, спаси,
на святой Руси
мимо пронеси!»
Но иконный лик
изо всех ворот,
словно восьмерик
на восемь сторон,
словно четверик
на восьмерике,
где безглавый крик
на одном крюке,
где везде окрест,
с четырех сторон
на незримый крест
карканье ворон.
Крест-то кто-то сдал
на металлолом,
стал его металл
скошенным крылом,
белый бомбовоз
над землей кружит,
а земля без слез,
ти́хонько дрожит,
а земля без слез,
как побитый пес,
а по ней враскос
тень его колес.
Что́ вам нелегко?
Просто Страшный суд,
просто никого
больше не спасут,
тень его хвоста,
круче высота,
нет на вас креста,
и земля пуста.
Ветер свысока,
с напряженных скул,
горсточку песка
в форточку плеснул.
…и теплых желтых звезд мимозы
до лета нам не сохранить.
И Ленинградского вокзала
привычно резкая тоска,
как звон сухого тростника
среди сыпучего песка.
Под дождь, как под душ для души,
плашмя и навзничь и ниц,
уйми эту дрожь, не дрожи,
не дрогни концами ресниц,
замри, не дыши, но в душе
протяжное что-то пропой,
и дождик по крыше уже
стеклянною нотной строкой,
звериной тропою ночной,
замри, не дыши, пережди,
покудова тот проливной
до донышка не пережит,
не прожит ни ливень, ни свет
внезапный в разрыв облаков,
ни вдоль луж след
дрожащих моих каблуков.
Наревешься, наплачешься вволю
на зеленой траве
и опять возвращайся в неволю
с глухотой в голове.
Наревешься, наплачешься, горьких
наглотаешься слез,
на крутых укатаешься горках
в лопухи под откос.
И опять возвращайся. Доколе ж
все туда да туда ж?
Все ладони в колючки исколешь -
и востри карандаш.
Накарябай строку, нацарапай
на запястьи своем
да травинку кровинкой закапай
за рабочим столом.
Вот, назначай свиданья в декабре,
когда и губы зябнут по морозу,
но как же со стихов сойти на прозу
и тягу тела как преодолеть?
Холодные колонны обхожу,
простудные стоянки объезжаю,
проезжих и прохожих обижаю,
а места на земле не нахожу.
Подземным переходом поскорей,
но от себя не убежишь далёко,
спи, ласточка, осколком перелета,
ледышкой на асфальтовой скале.
Вот я больна, в жару, в поту малинном,
вот о тебе в бреду проговорюсь,
вот о желанном, вот о нелюбимом,
о милом и немилом, провалюсь
в такую преисподню бессознанья,
где только тело тяжким языком
ворочает, а бедное созданье
душа сидит в темнице под замком.
И там-то, в глубине, во тьме, в теснине,
ты промаячишь, как мираж в пустыне,
и голос мой негромкий покричит,
покличет… Горяча к щеке подушка,
сплошному полдню полыхает пушка,
и горло глохнет, и в глазах горчит.
Если день – это день, то огонь
лишь огарочек оплывающий,
холодей, моя белая ладонь,
замерзай о потерянной варежке.
Если день – это ночь, то с тобой,
если это навек, то не надолго,
угасай, огонек голубой,
мне сугроб на пути – это надолба.
И другу дорога за то, что
зарифмовала бедный мир,
что город, сношенный до дыр,
косыми строчками заштопан,
что ширь заснеженных полей,
как заячиими стежками,
моими редкими стишками
прошита. Милый, пожалей,
люби меня за так за просто,
не понимай и не цени,
на грудь припасть, пропасть в тени,
проснуться – крохотная горстка
во прах рассыпавшихся крыл
в трубу печную пролетает,
Снегурка тает, тает, тает…
…И тихо форточку прикрыл.
Есть музыка, а больше ни черта -
ни счастья, ни покоя и ни воли,
во всем остекленелом море боли
лишь музыка – спасенье, чур-чура.
Да, чур-чура, на час, на полтора,
когда ни завтра нету, ни вчера,
среди зимы про золотое лето
свистит лесною иволгою флейта.
Но краткому забвению конец,
смолкает человеческий птенец,
и снова в пустоту, в метель, во мглу,
всё босиком по битому стеклу.
Звезда с небес и сладостный сонет -
тебя уже ничто не обморочит,
и ты проговоришь «Покойной ночи»,
а молча прокричишь «Покоя нет».
Зеленое марево мая,
пробей в фортепьянах дыру,
Шестая, Седьмая, Восьмая
заходят ко мне в конуру.
Моя неизменная память
их вечно приводит втроем,
густое зеленое пламя,
как море в изгнаньи твоем.
Ах, марево майское в окна,
зеленою хмарою мокрой
дыми и глаза застилай.
Покудова рук не сломаю -
Шестая, Седьмая, Восьмая,
по крышке, по крышке стола.
Что́ навсегда? Что значит навсегда?
В часах античных капает вода,
в других пересыпается песок,
а мой будильник целится в висок
и пробудит – уж это навсегда -
от краткого, раскрашенного сна
меня, тебя и каждого, мой друг,
для вечности, для новых, вечных мук.
Страстная, насмотрись на демонстрантов.
Ах, в монастырские колокола
не прозвонить. Среди толпы бесстрастной
и след пустой поземка замела.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А тот, в плаще, в цепях, склонивши кудри,
неужто всё про свой «жестокий век»?
Окраина, столица сквозняков,
где вой волков моей любови вторит,
где только снег в снегу тропинку торит,
где в дверь звоно́к длинён, как звон оков,
где зво́нок смех, как щелканье подков,
а слезы горячи, легки и горьки,
а горечь их, как санки с белой горки,
скатилась и просохла на щеках…
Столица слез и снов на сквозняках.
Засмейся, несгораемая плоть,
захохочи, летя в костер купальский,
души моей сияющий оплот,
отрада этой полночи прекрасной.
А кружево безлунных облаков -
прекрасной этой полночи ограда,
и узелок заплаканных платков
повешен на ворота Цареграда.
Лети, лети, за облаки, за тень
волны морской, за отраженье тени
костра… Сестра, все небо облететь!
Мои крыла, как листья, облетели.
Как вешняя лыжня,
вчерашним днем поранен,
вдоль долгого дождя
раскачивай фонарик.
И сам качайся вдоль
промокшего сугроба,
уверовав в любовь,
в любовь, любовь до гроба.
Опять собирается вещий Олег
продлить усеченный кудесником век,
себя от коня отрывая.
Но снова заплачет над черепом князь,
и выползет снова, шипя и смеясь,
змея между тем гробовая.
Так будь ты сторук и стоуст и столик,
а встретится лживый, безумный старик -
не спрашивай, право, не стоит.
Все косточки в горсточке Господа спят,
ковши круговые запенясь шипят
и шипу змеиному вторят.
Волхонка пахнет скошенной травой,
словно Ван Гог прошелся по пригорку,
а граф Румянцев, скинув треуголку,
помахивает вверх по Моховой,
помахивает вострою косой,
покачивает острою косичкой,
но пропорхни по тротуару спичкой -
и полыхнет Волхонка полосой,
потянется от скверов и садов
чистейшая, душистейшая копоть,
и лопаться начнут, в ладоши хлопать
камни обоих Каменных мостов.
А мне, посредь пустынной мостовой
сгибая и распахивая локоть,
по Моховой, по мху сухому плакать,
поплачь, поплачь, как тетерев-косач,
скоси глаза, уставься в небеса,
не уставай, коси, не остывай,
сухою и горячею травой
пропахла кособокая Волхонка,
а город тих, как тихнет барахолка,
когда по ней проходит постовой.
И горы глухи, и долины дики,
туманный смутен мост,
и вбиты в небо белые гвозди́ки
рассветных звезд.
И на краю земли
в окне кружится занавеска,
как весточка о лете, как повестка
на сборы земляник.
И алы пятнышки на белой кожуре
моей щеки
просохнут на полуденной жаре.
И сумерки взойдут из-за горы,
белесы и легки,
как вплывшие в туман грузовики.
Как падает затравленный олень,
сминая окровавленные травы,
так загнанный несется к ночи день,
слепой беглец в объятия расправы.
О времена, о нравы! И она,
среди смертей, среди пустых бессмертий,
в безумьи забывая имена,
о Гамлете ли бредит, о Лаэрте ль…
Проклятье! Счастье! Пишутся!
Слова, как горы, движутся,
а я, как мотылек,
летаю между строк.
Вчера ль еще, на подступах,
в неверьи и в тоске,
металась я, немотствуя,
как рыба на песке.
А нынче каждый ручеек
болтает, как щегол,
течет река, и речь ее -
как щёкот за щекой.
И в слабом женском горлышке
(Щегол! Кукушка! Скворушка!)
гуляет между строк
вселенной ветерок.
Милый, милый, удивленный,
вижу, вижу: над тобой
с деревянною трубой
ангел деревянный.
Он трубит, но глух и тих
голос дерева сухого,
и неслышно слуху слово
с пересохших губ твоих.
За стеной в застенке тонким
стоном вспыхнул трубный глас,
ангел вспыхнул и погас,
уголь в угол, да и только.
Сохнет, сохнет трубный глас,
сохнут слезы возле глаз.
Дождь по веточке зеленой,
ангел гаснет удивленный.
И жить не хочется, и чувствовать невмочь,
и нету сил страстям и сожаленьям,
и даже ночь щемящим наслажденьем
меня, свою безрадостную дочь,
не воротит и не привяжет к жизни.
Вчерашний день, прощай, и ты прощай,
день завтрашний… И в чьей еще отчизне
так мягок выстрел в отворот плаща…
Горстку снега протяни,
я ладонь тебе целую,
никому про эти дни,
и не плачу, не тоскую.
По сугробам снегири,
как теплы твои ресницы,
горстку снега подари,
по осиннику синицы.
По осеннему снежку
частокол короткой травки,
я сама себя сожгу
в горстке снега.
Прощай, прощай, прощай,
всегда меня прощай
за то, что не могу
сказать тебе «прощай»,
за то, что не могу
запнуться на бегу
и охнуть, и вздохнуть,
и вслед платком взмахнуть.
Не охну, не очнусь,
не вспомню, какова
на ощупь и на вкус
высокая трава.
1968
Я с тобою тихо-тихо
тихо-тихо говорю
и уже не понимаю,
таю я или горю.
Верно, я – что свечка, свечка,
что и тает, и горит,
тьму локтями раздвигает
и тебя теплом дарит.
Не вздыхай же в этом слабом,
вздрагивающем кольце,
растопи свои печали
в моем тающем лице.
1969
Хоть на день, хоть на час,
хоть на по́лчаса…
Помнишь, как началась? -
и не кончится
эта острая страсть
безответная,
эта власть надо мной, власть
твоя ветреная.
Что же настежь, навзрыд
дверь балконная?
Не убит, не зарыт -
бью поклоны я.
Но на день, но на час,
на мгновение,
на ресниц возле глаз
мановение.
1969
Глухого дерева листва
стволу не дозвонится,
с крутого берега Москва
сама себе приснится.
А ты – который видишь сон
в разрыве скал, в разливе
звезд, крупных, как сухая соль
в заиленном заливе.
В заливе звезд, в разливе рек,
в глухом разрыве сердца
всплывает сон, как из-под век
глядеть – не наглядеться
всплывает солнце. Исподво́ль
заря приснится веку.
Соль на губах, на веках соль,
и ветер клонит ветку.
1969
Еще не знавшие значенья,
еще бесцветны и сухи,
в порыве самоотреченья
уже прощаются стихи,
и, недоношенной ладошкой
с порога пропасти маша,
пока склоняется над ложкой
твоя бессмертная душа,
с порога пропасти зеленой,
у самой бездны на краю
они ни сладкой, ни соленой
слезы с тобою не прольют,
но в пропасть с приглушенным плеском
падут, сознанье ослепя,
пока ты бродишь по перелескам,
пока разыскиваешь себя.
1969
Свет мой ясный, нынче полночь,
нынче так же, как вчера,
и поешь, как поле полешь,
горло роешь дочерна,
потому что полночь нынче -
точно ручеек чернил,
потому что голос нищий
точно кто-то очинил,
потому что песнопенье,
точно пенье первых птиц,
заострившеюся тенью
ляжет между двух ключиц,
потому что свет мой ясный -
это только ты один,
потому что петь и плакать -
это вечный мой удел.
1969
А на моих часах,
как и тогда, светает,
в просторных парусах
дыханье расцветает,
и новый день похож
в тиши несокрушимой
на солнечную дрожь
раскрывшихся кувшинок.
Но руку протяни,
но шаг шагни за стены -
там за стеной в тени
шныряют чьи-то тени,
там водит темнота
тьму за руку и темень,
там ночь растянута
и непроглядно время,
зияет небосвод,
колодезь книзу тянет,
из камышовых вод
там и заря не встанет,
и это там и тут
уже неразличимы,
уже и тут не жгут
ни свечки, ни лучины,
и совы, сея страх,
и там, и тут взлетают…
Но на моих часах,
представь себе, светает.
1969
Ужаленный сходством
с вечною пчелой,
вылей в улей мед свой
водою ключевой,
выплачь все величье
черного труда
и головку птичью
поверни туда,
где на горном склоне,
впитывая свет,
словно на ладони,
тает плотный снег.
1969
Любовь моя, в каком краю
– уже тебя не узнаю -
какие травы собираешь?
И по бревну через ручей,
сложивши крылышки, на чей
призыв навстречу выбегаешь?
Твоя забытая сестра
не на ветру, не у костра -
в глухой тюрьме заводит песню
и, тоже крылышки сложив,
щемящий оборвет мотив,
когда уйдет этап на Пресню.
январь 1970
На черном блюдечке залива
едва мерцает маячок,
и сплю на берегу залива
я, одинокий пешеход.
Еще заря не озарила
моих оледенелых щек,
еще судьба не прозвонила…
Ореховою шелухой
еще похрустывает гравий,
еще мне воля и покой
прощальных маршей не сыграли,
и волны сонно льнут к песку,
как я щекою к рюкзаку
на смутном берегу залива.
март 1970
Какая безлунной, бессолнечной ночью тоска подступает,
но храм Покрова за моею спиною крыла распускает,
и к белому лбу прислоняется белое Лобное место,
и кто-то в слезах улыбнулся – тебе ль, над тобой, неизвестно.
Наполнивши временем имя, как ковшик водой на пожаре,
пожалуй что ты угадаешь, о ком же деревья дрожали,
о ком? – но смеясь, но тоскуя, однако отгадку припомня,
начерпаешь полною горстью и мрака, и ливня, и полдня,
и звездного неба… Какая тоска по решеткам шныряет,
как будто на темные тесные скалы скорлупку швыряет,
и кормщик погиб, и пловец, а певец – это ты или кто-то?
Летят, облетят, разлетелись по ветру листки из блокнота.
осень 1968 – весна 1970
В продолжение долгих недель
то ли оттепель, то ли метель
заплетала метелками вётлы,
залепляла туманные стёклы.
Загляни, коль печали придут,
в неприветливо-утлый приют,
где оттаявшее поленце
не пленяет надеждой согреться.
Раздели этот холод со мной,
этот жар оболочки земной,
дуновение и дыханье,
спички краткое полыханье.
Разожги этот меркнущий свет,
слабый отсвет растаявших лет,
слабый привкус вчерашнего рая,
на ветру и навеки сгорая.
июнь 1970
Вздохнет, всплакнет валторна электрички,
недостижимый миф.
По решке проскользнет сиянье спички,
весь мир на миг затмив.
Вспорхнет и в ночь уносится валторна.
Пути перелистать,
как ноты. О дождливая платформа,
как до тебя достать?
Пустынная, бессонная, пустая,
пустая без меня,
и клочья туч на твой бетон слетают,
как будто письмена,
и, хвостиками, точками, крючками
чертя по лужам след,
звенят они скрипичными ключами
ушедшей вслед.
июль-сентябрь 1970
Ручей не расцветает,
и не поет форель.
А кто не так считает,
повис на фонаре.
А кто считает звезды,
повисшие в ручье,
уж тот совсем не создан
для жизни. Да зачем,
зачем он их считает?
Петля ему, петля.
Уж воронье слетает.
Прими его, земля.
Он и других погубит,
зарой его скорей!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но не смолкает солнечный Шуберт,
в ручье золотая поет форель.
сентябрь 1970
А завтра здесь не сыщешь и следа
от тени, что вдоль стен за мной скользила.
Я улыбаюсь, горькая слеза,
как льдинка, на зрачке моем застыла.
Как в домике игрушечном слюда
не позволяет глянуть сквозь оконце,
так ничего нельзя прочесть с лица,
в котором прежний день уже окончен,
а новый загорится не теперь,
и след слезы не слышен и не виден,
и лишь метель раскачивает дверь,
в которую мы все когда-то выйдем.
январь 1971
О зим российских лютые морозы,
о мой опустошенный пьедестал!
Коленки скорча, в неудобстве позы
тепла ищу, обломок южных скал.
Пигмалион не любит Галатею,
его пленяет чей-то громкий смех,
а я в бессильной ярости немею,
в разбитый нос вдыхая мерзлый снег.
февраль 1971
Возьми разбег и с полдороги
не воротись, не поверни.
Какие горькие тревоги.
Какие солнечные дни.
Какое небо! Листопадом
не захлебнись в разливе рощ,
последним юношеским взглядом
не согласись, что мир хорош.
В полете легкого движенья,
в тени осенней тишины
да не сойдет успокоенье
в твои видения и сны.
октябрь 1971
Как вольно дышит Вильно по холмам -
как я после последнего объятья.
Но почему задернуты распятья?
И почему расстаться надо нам?
Под пеленою пыли дождевой,
под мартовскою снежною завесой
ответит голос за рекой, за лесом,
за Польшею и, значит, за Литвой.
Откликнется и скажет, почему,
и скажет: Ни к чему твой плач ему.
И этот тихий голос на горе -
как дрожь души на утренней заре.
Страданья, страсти, радости и страх
в одних и тех же углятся кострах.
Когда положишь руку на огонь,
уже не выговоришь: Нет, не тронь.
И тянется безжалостный апрель,
где не растут ни мята, ни кипрей,
где только прошлогодняя трава
да голые пустые дерева.
И на любом – чей ни возьми – костре
поленья обгорают не быстрей,
чем отгорает страсти бледный чад,
чем тот огонь, что, не родясь, зачах.
Засыпают чьи-то сны.
На плечо ко мне садится,
как таинственная птица,
отголосок тишины.
Оловянный лепесток
тихо вылетел из сада,
где не заперта ограда,
где ворота на восток,
где по стоптанной траве,
по дорожкам и лужайкам,
ходят все, кому не жалко,
все, кто с ветром в голове.
Но тебя не встречу там,
там, где тополь ветви свесил,
там, где в полдень, тих и светел,
ветер веет по цветам.
Не зови меня никем и ничем,
лучше руку протяни в пустоту,
лучше ночью на бревенчатом мосту
опусти мое имя в ручей.
Пусть, омытое проточной водой,
уплывет оно к холодным морям,
а холодные моря, говорят,
солью пахнут, а не нашей бедой.
Какие гулкие звучанья
в твоих несказанных словах,
и я гляжу, гляжу печально,
как пепел обратится в прах.
Какие четкие значенья
в твоем запутанном лице,
как на краю зари вечерней,
как на узорчатом крыльце.
Какая слава нам с тобою
сияет в сумеречной мгле,
как будто небо голубое
навек забыло путь к земле.
И ты забыл – но ты припомнишь
ко мне кратчайший путь, ко мне,
и ту мучительную полночь,
и свечку на своем окне.
Хочу надеяться, что там,
где не шело́хнется ветрило,
твоей любви к моим стихам
ничто в ничто не обратило.
И, в тверди тех небес витая
с моей строкой непозабытой,
ты, грешница моя святая,
пред всею тамошней орбитой
как раз грехи мои отмолишь
и прах с души моей отмоешь,
чтобы и я – но в свой черед -
достигла призрачных высот.