Книга вышла в 1979 в изд. YMCA-Press (Париж). Из пяти вошедших в нее книжек-тетрадей две написаны до эмиграции и распространялись в самиздате. В избранном «Не спи на закате» дана в сокращенном виде.
В малиннике, в крапивнике, в огне
желания, как выйдя на закланье,
забыть, что мир кончается Казанью
и грачьим криком в забранном окне.
Беспамятно, бессонно и счастливо,
как на треножник сложенный телок…
Расти, костер. Гори, дуга залива.
Сияй впотьмах, безумный мотылек.
Фонарик мой, качайся в облаках,
роняя тень и свет по взмаху ветра
и разгоняя мрак и страх.
Твой слабый жар вгоняет в дрожь,
как прогоревший жар голландской печки,
на белых кафельках синеют человечки,
и синий дым на снег у Черной Речки
ложится, как узорный след галош…
Про́клятый дар не небес, а не знаю кого,
головокруженье гончих по следу рифм,
этот алгоритм, это машинное существо
в логове голоса, не согревая, горит.
Гул этот, шум этот, звон ли в ушах, водопад, водосброс,
возле плотины вертя меня как колесо,
летнего ливня свинчатою плеткой сечет вперехлест
лопатки и лопасти, бревна и ребра… И всё же не всё -
всё же не всё уже в ритме гудящего жёрнова,
что-то живое клубится из горла сожженного,
где-то дорога пылится, и лестница в небе качается,
тонкая ниточка крови сочится и не кончается.
В порядке ответа
кривясь произнес,
что солнце – на лето,
зима – на мороз,
что я это знаю
и знаю сама
и что долгой зимою
не сходят с ума,
кто не сходит с ума.
Виноград и хмель, хмель и виноградарь,
ночь и немота, темнота и дождь,
скошен косогор, вот и не на радость,
но во веки нам хлеб насущный даждь.
Хлеба и любви, лебедя и Леды,
зрелищ и зарниц, зарева и тьмы,
раскачалась боль от зимы до лета,
наша колыбель с лета до зимы.
Зевсу и земле, Езусу и музам,
лику на доске, страусу в песке,
вероломным днесь сочинясь союзом,
плачут А и Б, прислонясь к трубе.
Не высокой болезнью,
но из бреда ночного,
но позорною казнью
пробивается слово,
пробивается розгой
в пересохшее нёбо,
колесит бензовозкой
по губам, по бумаге и снова
возвращается в бронхи
мокрым кашлем вчерашним,
но уже и не страшным,
как на горизонте
кверх ногами сраженье
и его отраженье
в солонцах гуляй-поля,
выбирай, выбирай,
пока вольному воля,
а спасенному – рай…
Растяпа, ротозейка,
где растерялась ты?
Куда твоя лазейка,
под куст или в кусты?
В подполье или подпол?
В разгул или раскол?
Нелепа, недотепа,
сама свой произвол.
Нелепо удивленье,
когда твой вид и взгляд
заведомы с рожденья,
как месяц листопад.
Цвет вереска, чернильный блеск
мохнатых моховых снежинок,
букет, подброшенный под крест,
как складывалось, так сложилось,
как загадалось, так в ответ
аукнет, не на что, пожалуй,
пожаловаться, как бежалось,
так и припасть придет к траве
моей дырявой голове.
Который час? (Какая, кстати, страсть
разрыв пространства исчислять часами,
как будто можно, как часы, украсть
часть света, что простерта между нами…)
Который час? (Междугородный звон
меня, как трубку с рычага, срывает,
в который мир проплыть? в который сон?
в который миг нас память оставляет?)
Который час? (Кровит кирпичный Спас,
и чье же на моей крови спасенье?
и соль из глаз в селедочный баркас,
и соль земли – прости, который час? -
уже забыла привкус опресненья.)
На пороге октября
с полосы аэродрома
поднимается заря,
как горящая солома.
На пороге зрелых лет,
словно пойманный с поличным,
трепыхается рассвет
над родимым пепелищем.
На пороге высоты,
измеряемой мотором,
жгутся желтые листы
вместе с мусором и сором.
На пороге никуда,
на дороге ниоткуда
наша общая беда -
как разбитая посуда.
Не спи на закате,
приснятся крылатые львы над каналом,
расцепятся цепи,
взлетишь и погибнешь,
Икар, ламорисовский шар,
в бетонном колодце,
на лестнице у ростовщицы,
между печкой и шкафом,
не спи на закате, не спи,
холодной водою,
горькими слезами
отгони сонливость,
голова к подушке,
крылатые цепи,
чугунные крылья,
голова – чугун…
Отгони себя за борт канала,
чтоб чернела вода и сминала
воспоминанье и сон
незакатных времен.
Эти капельки, эти кропе́льки
по вискам, по ушам,
из дырявых карманов копейки
прямо в подпол к мышам.
Эти капли по кровельке ветхой
моего бытия,
раскачавшейся ветреной веткой
темноту растворя.
– Ты горишь – отвори твои двери!
– Не горюйте, сгорю!
Только с этим дождем о потере
о своей говорю.
Гримасою прощальной
на мой закат печальный,
на пройденный зенит,
на мой печальный запад,
где прежней жизни запах
едва в ушах звенит,
на мой холодный ужас,
на мой остывший ужин,
на пайку новых лет,
и оклик твой печальный,
плеснувший в берег дальный,
последний мне привет…
Пора подумать не
о наслажденьях плоти
и услажденьем духа тоже пренебречь.
Пора накопленную горечь
пересчитать по зернышку
и в ладанку зашить.
Пора, мой друг, пора…
Как молчаливы эти ивы, эти вербы,
хоть вдоль дорог и вширь полей гудит вихорь,
в нас еле живы еле внятные напевы,
плач предков, клекот журавлей, судьбы прихоть.
Как терпеливы эти руки в теле глины,
хоть полночь сжала горизонт серпом лунным,
забыть мотивы, не запеть всё те же гимны,
«Крайобраз по…»[1], и новый фронт открыт гуннам.
Невидимый и невесомый,
мой милый, миру незнакомый,
в задымке зимней синевы,
в тумане, тянущем с Невы.
Моих стихов пейзаж неясный,
мой поздний сон, почти бесстрастный,
виденье заходящих дней
«в душе измученной моей».
И сад, и лес,
и голос до небес,
и горечью полынною
полна Страна Чудес.
И полынья во льду
прорублена в пруду,
шарманка без шарманщика
в запущенном саду.
– Привет! – Привет!
Но через десять лет
возврата нет, возврата нет
в пустыню прежних лет,
где прежний серый лед
не тает, не поет,
где пение пропеллера,
но не души полет.
Скоро и ты полюбишь
гонг ото сна и ко сну,
бревенчатую простуду,
век своих желтизну.
Скоро и ты приляжешь
на каменный пол ничком
под лампочкой перегорающей,
мигающей светлячком.
Скоро и ты ответишь
за себя и перед собой,
почти покой обретая,
почти отвергая покой.
Я и до сих там брожу,
брежу, грежу и тужу,
в ту же сдвоенную решку
зачарованно гляжу.
Все свое ношу с собой:
этажи в пружинных сетках,
вечное отчаянье,
ежедневное житье.
Только тень в стране теней
все яснее и плотней,
и сгущается над нею
прежний иней новых дней.
Как и́скрится черемуховый ворох
в окно наддавшей ходу электрички,
в поспешных проводах, оборванных укорах
одна к одной, ломаясь, гаснут спички.
Тебя уносит мутное стекло,
пустой перрон меня назад относит,
мне – сумерки, мне – сумрак на откосе,
лишь бы тебе, лишь бы тебе светло…
Взлетаю вверх усильем слабых плеч
и, колотя по воздуху кистями,
в туман стараюсь, в облако облечь,
что одевалось мясом и костями,
да говорят, игра не стоит свеч,
и дружескими, милыми горстями,
пока я набираю высоту,
сырая глина скачет по хребту.
Из теплых туч не выпаду росою,
и стебельком асфальт не прорасту,
смерзается дыхание густое
в колючий столб и хвалит пустоту…
Чего я сто́ю? Ничего не сто́ю,
но всё как на столпе, как на посту
в пыли морозной висну без опоры,
взирая слепо книзу на заборы,
на изгороди, проволки, плетни,
на разделенье мира, на раздоры,
извечные колодца и петли
бесплодны за меня переговоры,
и, вытолкнута из-под пят земли,
я все лечу, лечу туда, где скоры
расправы и суды, где, скомкав речь,
на вечной койке разрешат прилечь.
Но чем мы себя мним,
когда целый мир – мним
и даже реален ли прах,
когда, отражаясь в воде,
видение, кто ты и где? -
и призрачен даже страх.
Наверное, только смиренье
спасает кого-то из нас,
отдавшего смертное зренье
за трижды единственный глаз…
Остаться одною
из малых сих.
Умри, перекован
в оралах стих.
Так вроде бы вечный
в каналах лед
кончается в таяньи
шалых вод.
Тверд выговор, да топок разговор,
неверная срывается подошва,
подпочвенная тянет глубина,
тем временем в засаде под кустами
двустволки щелкает затвор,
два ока вороненой стали
ползут за нами неоплошно,
мы оба, оба мы устали,
две пули – смерть одна.
Страшней всего – не всплыть со дна.
Как хочется мне
вам
в дар принести балладу,
да дождь на складу́ по дровам
сбивает со складу и ладу,
по мелкой лежалой щепе,
по грязной шершавой бересте,
и дует из дыр и щелей,
ломя фортепьянные кости.
Чахотка бескорыстного Шопена
в наручниках невидимых, но ржавых -
не тема, не мелодия, но сор, труха и пена…
Ни дома, ни двора, одни руины в травах.
Весна, вихляясь, пляшет на погосте,
и до того жирна зола столицы,
что ты поймешь: мы не проездом в гости,
мы здесь в гостях, ненадолго, как птицы.
О, как на склоне
жестка стерня,
на небосклоне
ночного дня.
В полнеба тень и
в полнеба темь,
судьбы сплетенья,
как лесостепь.
Но, влажным сеном
шурша впотьмах,
помедли нетленным,
продлись не во снах.
Жужжание жука, журчание ручья,
язык, звуча, значенья в звуки
влагает так, как в раны руки,
вдыхает так, как душу в глину,
где ничего наполовину,
где тонкая стрела разлуки
застынет, застонав на луке,
но силой меткого плеча
метнется в небо сгоряча.
– Так ты летишь, смешная?
Куда и для чего?
– Да я сама не знаю,
не знаю ничего,
туда, где я не знаю,
не знаю никого,
ни друга, ни подруги,
ни милого моего.
Под круглое окошко
вползают облака,
на них наверняка
не вырастет морошка
холодные бока,
накатана дорожка,
одно смешно немножко -
прощальное «Пока»...
Хорошо, я подчиняюсь,
я признаю вашу власть,
моторы, гудящие в голове,
и турбины, бурлящие в горле.
Речь идет не о таланте, зарытом или не зарытом в землю,
но о смирении
(где-то же оно вьется,
а в руки не дается).
Не до жиру, быть бы живу,
быть бы живу, мой дружок,
не отдать сухую жилу
заплести в чужой смычок.
Не встретила бы нас Москва дождем,
но лучше уж дождем, чем вязким зноем,
но лучше зноем, чем по ребрам батожьем,
но лучше батожьем, чем сломленным устоем
и ненадежной крышею на трех
от зноя и дождя сгнивающих опорах,
где выдувает сено из прорех
пустой сквозняк, чей звук – не звон, а шорох.
Не встретила бы нас Москва вобще,
но лучше уж Москва, чем холм безлесный,
чем тот сквозняк, ползущий из щелей
зернохранилища развалины бескрестной.
Ни любви и ни разлуки,
просто время все слизнет,
и в задраенные люки
голос мой не проскользнет.
Хоть каким, хоть нарочно неласковым,
хоть чужим, как буддийский храм,
эту кляксу любовь хоть ластиком,
все равно останется шрам.
Эта пасмурная белая ночь,
озаренная мерцанием туч,
эта праздная нерезкая печаль,
запечатавшая губы сургучом.
Подожги свое сухое ремесло,
чтоб его и пепел ветром разнесло
над гранитом долгим и над оловом вод,
над границею дыши-и-не-дыши,
подожди прощаться с голодом души,
это над тобою влажен небосвод.
Недостоверная весна,
четырехмерная темница,
сквозь кожу прорванного сна
на грудь просыплется землица,
на город высыплется мга,
сквозь сон удвоится денница,
в очах улягутся снега,
и леднику очаг приснится,
и подо льдом блеснет блесна,
подтает наледь на подушке,
и, разверзая ложесна,
ты раздерешь свои клетушки,
своей теснины берега,
своих созвездий постоянство,
солено-горькое пространство,
ободья погребной кадушки,
борта дощатого струга,
и, приподнявшись от подушки,
швырнешь булыжник, как гранату,
в четвертую координату,
в непогребенного врага.
Мое любимое шоссе
в рулон скатаю, в память спрячу,
как многолетнюю удачу,
как утро раннее в росе.
И даже Вышний Волочёк,
где ноздри только пыль вбирают
и где радар с холма взирает,
как глаз, уставленный в волчок.
Еще и на исходе дня
тревожный тяжкий сон в кабине,
и вздохи в зное и в бензине,
и берег, милый для меня…
Мы верим, что умрем, мы верим, но не знаем,
пока не проплеснет заря крылом сухим,
покудова на грудь горячим горностаем
не кинется печаль, взывая Элохим.
Как об косяк висок, дыханье рассечется,
а в этой трещине бесцветная, без звезд
зияет бездна… Ляг, она с тобой сочтется,
она тебе под свой расчет подгонит рост.
Прощай, и если навсегда…
Неужто навсегда,
и дней небывших череда
отступит, как вода
отхлынувшая, отразив
не звезды на залив,
но тени вётел, тени ив
на плоский, скользкий ил?..
Господи Исусе, Пресвятая Богородица,
что за народец от нас наро́дится?
Как свернутый в трубочку листок смородины,
гонимый ветром через колдобины,
через овраги и буераки,
где подвывают одни собаки.
Что за народец, что за отечество
и что за новое человечество?
Как перестоявшая, запрошлогодняя,
верба виле́нская, богоугодная[3],
верба раскрашенная, верба сухая,
песок лепестков на меня осыпая…
Как мне справиться с напастью,
звуков выдержать обвал?
Кто меня такой-то властью
из ничтожества воззвал
и зачем? Для порожденья
бедных недорослей-слов,
для бесплодного уженья
водорослей в море снов.
Кто меня, как рыбу, держит
на невидимом крючке,
ждет – раздастся звон и скрежет,
ручка дернется в руке…
Безымянные, безъязыкие,
как просыпанная зола,
как растоптанная брусника,
как погода на позавчера…
И слабость – как сила, а сила – как снег
на теплой, на слабой ладони,
как бедного сердца бессмысленный бег
в международном вагоне.
И слабость – как бледный подснежник сквозь наст,
а сила – как скользкая насыпь,
как мокрая осыпь, как осень без нас,
без памяти слабости нашей.
…Так облака съезжаются на сером
и разлетаются на голубом.
Так радость – вечный возглас расставанья,
зиянья век в морозное окно,
и тем нежнее шепчешь До свиданья,
чем свидеться верней не суждено.
Не браните меня
за счастливый и голос и вид,
как вы там без меня,
без моих неразумных обид,
полуночных звонков
и не к месту забот и хлопот,
как вы там без меня,
без моих, слава Богу, невзгод…
Эту жизнь, эту жажду жизни,
этот жалкий глоток торжества…
То ли выживи, то ли исчезни,
как в канун Рождества.
Этот час, это краткое подвечер,
эту частую дробь у запястья…
Значит, некому не о чем незачем,
ни несчастья, ни счастья.
Ну и язык, поехал что пошел,
а как же «ну пошел, ямщик, нет мочи»!
Наш беспорядок слов тяжел, тяжел,
как произвол, да нам оно привычней.
«Возьми метро»? – нет, выскочи в окно,
как Подколесин из окна ОВИРа,
и на лету бряцающая лира
пожарное пропорет полотно.
Зачем на слишком шумный Сен-Жермен,
останемся на этом перекрестке,
на тлеющей асфальтовой полоске
послеполунощных ленивых перемен,
где я сама себя не узнаю
и близоруко щурюсь на витрину,
и в темных стеклах стыну, стыну, стыну,
и в светлых облаках, встречающих зарю,
горю, и горько слезы лью, и стыну, и горю.
Недогово́ренность всего, что не сбылось,
и недосказанность всего, что приключилось,
того, что еле полуизлучилось,
полураспалось и оборвалось.
А потому что сразу повелось,
что говорим не впрямь и не насквозь
и сквозь любовь проглядывает милость,
и в тех непромокаемых глазах,
хоть я утопни в собственных слезах,
одно пустое небо отразилось.
Как джинсы начинают выгорать,
так и апрель припахивает осенью,
лишь пережди жару, и тут же озимью
гусиной кожи покрывается тетрадь.
И нас прихватывает легоньким ледком,
то ли недавним, то ли на полгода
вперед, и смотрит в сторону погода,
как если бы ты с нею незнаком,
как если бы она не знак, но звяк
посуды грязной в запертой кофейне,
как если бы она не ветра веянье,
а просто так, прихлопнутый сквозняк.
Как струна напряжена
в ожиданьи дирижера!
Как ты дышишь напряженно,
еле вставши в стремена.
Как раскачана волна
под веслом, и как под глазом
жилкой дергается разум,
досыхающий до дна.
Что же ты невесела
в этом тихом дребезжаньи,
в нарастающем дрожаньи
дирижерского весла…
А ты вообрази,
что там, на тех высотах,
прислушаются, кто так
расплакался в грязи.
Вообрази, что там,
на тех высотах звездных
тот плач – и хлеб и воздух
бесслезным существам.
Но не воображай,
что все снято́ и свято,
что тут и вся расплата
под смертный урожай.
Дрожит перо дешевой авторучки
и, ляпая, царапает крючки -
почти стенографические штучки,
почти конспиративные значки.
Созвучий лиловеющие тучки,
разорванные строчек ручейки,
и, окунувшись в каждой закорючке,
промокли замутненные зрачки.
И верх небес, рифмующийся с низом
речного дна, подернутого сизым
туманом оттекающего дня…
И ветер, обрывающий колючки
репейников, как пьяница с получки
гуляет, сочлененьями звеня.
И за что мне все это досталось -
эта слабость на Новом мосту,
эта горькая поздняя сладость
серых набережных в цвету,
и ни шатко ни валкого мая
ожидаемая маета,
и любовь моя, полунемая,
не внимая, но все понимая,
заглядевшаяся с моста…
Как ленинградский расхлябанный лабух,
как лопухи и лебеда,
не разменяйся в чужих силлабах
на никогда и никуда,
не просыпайся, покуда скрыто
имя, впотьмах позабыто лицо,
не прозвенело по камню копыто,
шпора не звякнула о крыльцо
и не звонит телефон над ухом -
– «Ne quittez pas!» – Не покидай…
…к мокрой подушке с вылазящим пухом
словно щекою к щеке припадай.
Дождь похож на дождь, но не
здешний дождь на Подмосковье.
Что оторвано, и с кровью -
то оторвано вполне.
Дождь похож на все дожди,
как прощанье на прощанье,
хоть бы резкое «С вещами!»,
хоть бы так щемит в груди.
Дождь похож на летний дождь
и проходит так же быстро,
как проскакивает искра
между Нет и Ну и что ж...
Улыбка скулы терпчей лимона
забудь задумайся перемолчи
ты только долька из миллиона
одно поленышко общей печи
одна струна безголосой боли
сажи выпорхнувший лепесток
кто выжал сладость из горькой доли
тому задумайся до того ли
солить слезами между строк
Не оставь о не оставь
лишь тебе о город внемлю
сквозь подошвы сквозь асфальт
вся печаль уходит в землю
О вздыхай не затихай
подопри мне слабый локоть
дай хоть давешним стихам
за полночь торцами цокать
О всполохнутое О
на смычке твоем усталом
не оставь о не оставь о
во и боле ничего
Хотела только вымолвить: «Пари
пушинкой в теплых сумерках эфира,
счастливым светлячком в ладони мира,
горящим перышком угаснувшей зари…»
Но краткий дождь меня охолодил,
и плакала я, обнимая стенку,
прислушиваясь мокрому оттенку
на розе ветра веемых ветрил.
Куда меня ты занесла, метель
дождя, и солнца, и волны воздушной,
удар грозы среди долины душной,
и ливень, как лунатик непослушный,
в разгар луны вцепившийся в постель.
Я обломаю ногти о камней
классическую четкую рустовку
и смертный час возьму наизготовку,
как тот солдатик милую винтовку,
скуластым глазом прислоняясь к ней.
Я изменяю вам всем с этим городом
и все равно только вам я верна,
но не скажу: «О, придут времена,
зной этот адский заменится холодом
сумерек белых над серой Невой,
серой Невою заменится серая Сена…»
Нет, никогда… Неизменна измена,
вспорота городу верности вена,
что ты кружи́шь над моей головой,
черный ворон, я не твой…
Авось, переменится ветер,
и печка запышет с утра,
и телефон ответит,
когда ничего уж не светит,
и скажет: – Будь добра…
Сквозят неплотные рамы,
и трубы едва теплы,
и телефонограммы
вымеряны на миллиграммы,
ноль запятая ноль десять,
как бы не перевесить,
как бы не пере… Пилы
скрежет, вонзающий в кабель
бром-валерьяновых капель
зубья, и тишина
в трубке, ложащейся мимо
уха, дым из камина
сквозней тополиного пуха,
дым от чинариков, кашель,
погода равно безветренна
и неизменно ясна.
Смешно сморкаться, ног не промочив.
Не будем плакать. Ни поодиночке.
Отбарабанивай речитатив
до точки
в нависший небосклон.
Бумажные платки чем лучше
для чёрканых черновиков,
чем зеркало воды текучей?
Ничем. А впрочем… Тем, что в них
хоть захлебнешься – не утонешь.
Хоть шелестенье губ одних
– без голоса – на дно проронишь.
Непоправимо холодно
в сумеречных переулках,
жар позапрошлого полудня
инеем сел в простенках,
на календаре – позавчера,
то же – на пухлых прелых булках,
вылеживающих вечера,
меняясь в оттенках.
Подсветивши фасады площади,
уместившейся на ладони,
пробредаешь по стенкам ощупью,
потому что ладонь зажата,
потому что скрученного кулачка
не отпустишь и на кордоне,
полузадохлого светлячка
не выдашь в рукавицы солдата.
А что там значится в календаре,
какое, милые, на дворе
тысячелетье и день недели,
– это выдохни и забудь,
мы живем не когда- и не где-нибудь,
но где-то, хоть в гетто, но в самом деле.
Разговор, которого никогда -
Разговор, к которому ниоткуда -
Набережные захлестывает вода,
но река безымянна -
Безымянна, как глиняная посуда,
переполненная через край
ожиданием чуда или хотя бы не чуда,
чересчур ожиданием -
Ожиданьем чего-нибудь или чего-то,
называньем по имени мокрых камней,
и размывом границ, и отплытием флота,
отчаливанием щепочек от трухлявых пней,
еще не чающих океана
и не оглядывающихся назад,
на полусумрачный палисад,
на имя Лютеция или Секвана,
но увы - - - -
Мокро, холодно, свежо
над катящейся рекою.
За вертящейся строкою
не поспеешь, не нагонишь,
только смысл из рук уронишь
да вздохнешь нехорошо.
Мокро, холодно, тепло,
горько, жарко, переменно.
Горьким пламенем примера
не взожжешь, не распылаешь,
близоруко протираешь
запотевшее стекло.
Мокро, холодно со щек.
Сухо, горько в скулах сжатых.
ОСТАНОВИ, ВАГОНОВОЖАТЫЙ!
Отыщи останки рельса,
трепыхнись, потом забейся,
словно бабочка в сачок.
Слушай – и услышишь.
А пока до свиданья, до завтра,
до поры желтеющих листьев,
увядающего азарта.
Пропоешь, и припев повторишь, и примолкнешь,
как под дождь попадешь, хоть гори – не сгоришь, а промокнешь.
(Занимается серая заря.)
Между ночью и днем ни зарницы, ни разницы нету,
за границей, за дном бессознания мрежи на очи надеты.
(Брезжит от фонаря.)
Между волком и сукой только зубы оскалены разно,
скользким утром и в сумерках лампы слепые запалены праздно.
(«Одна заря загрызть другую…»)
Получив между глаз, меже очи, от Господа данных,
как раз различишь, что за час на часах дня ли ночи недавних.
(Чужую жизнь, недорогую.)
Вот когда воспоминания, нахлынув,
как прожектор, наведенный издаля,
сволокут твои останки в город Хлынов,
где холмами загорбляется земля,
где засушливое царственное лето,
где владетельная мерзлая зима,
где никто ни в чем не требует ответа
от сошедших с недалекого ума,
где черемуха качается
и наносит холода
и ничто не приключается
никому и никогда,
и где на заре на зореньке
медлительная метель
укроет тебя, угреет тебя,
усыпит тебя до беспамяти,
без памяти и без страсти…
Метет, пометет, заметет помелом,
и поделом, и поделом,
промежду двух зорь, четырех челюстей
припоминанья страстей
отметённых, отлетевших,
промежду двух зол и двойных обид
зеницы души обретают вид
не сожженных, а истлевших.
Вот она, la vie quotidienne,
в громыханьи грязных метро,
сонный взор куда ты ни день,
белый день вопьется остро,
белый день взовьется в зенит,
сонные прорежет глаза,
заведет тебя, заманит,
закружи́т, закружится, за-
вертится, катясь на закат
невеселым веретеном,
падающий свет из окна,
гаснущий закат за окном,
под мостами темь-чернота,
сигареты тень изо рта,
холодок гранитной скамьи,
хладные объятья мои.
Снег с Вогез обращается в облако
и над пересвистом перепелок,
над тягучестью Ламского Волока
выпадает на голый проселок.
Эта капля плывет на стекле ветровом,
мимо проволок и перекличек,
мимо мирно прикрытых растеньями рвов
и людей как обугленных спичек.
И я едва прикрываю глаза
и гляжу, как по вечным ухабам тянется
моя несмываемая слеза,
моя нелегальная посланница.
И стрелочник стрелку часов переводит,
и вязнет и грузнет шестерка колес,
и в круговороте воды в природе
росы и тумана не больше, чем слез.
Доски дома поскрипывают, просыхая,
кто-то бродит под утро, переступая
с половицы на половицу.
Кто-то сети плетет и силки готовит
и уже предвкушает, как нынче изловит
неуловимую птицу.
Я еще не уснула, но крылья свисли
от лопаток до пяток, как парус на Висле
в безветренную погоду,
как русалочий стон воздушной тревоги
и как ветка сирени на песчаной дороге,
обломленная сходу.
На безоблачном, на безознобном рассвете
я сторожко прислушиваюсь, как сети
заплетаются, и засыпаю.
Привиденья рассеиваются, просыпаясь
в беспробудный сон, как песок сквозь пальцы.
Свежий ветр напрягает парус.
– - - – и на четвертом стуке
судьба высаживает дверь,
и завывает суховей,
степи́ заламывая руки,
и ржавой проволки моток,
скрутившись в перекати-поле,
вцепившись в марево слепое,
в пыли катится на восток.
Как сбивчивы твои, судьба,
сухие пыльные удары,
бумаг обугленных курганы
и выбитого звон стекла.
Дверь об одной петле во мгле
встает над грешною землею,
и август выглядит зимою
в тюремно-матовом стекле…
Это жизнь продолжается, это жизнь
поколачивает окном о висок,
это она подсказывает: – Не откажись!
и подсовывает новый кусок
железнодорожного полотна,
встающего поперек горла,
потому что вид из одного окна
наизнанку зеркальный вид из другого.
Вот и пошла, как раз туда куда,
заверчивая гайки до отказа,
чтоб из орбит хотя б не оба глаза,
но, выплакав один, другим его оплакать
и, как с плаката, втоптанного в слякоть,
глядеться досыта в грядущие года.
Желтея от усталости, глаза
от белой ночи дня не различают,
затмить бы, заслониться за плечами,
да не за чьими, разве что ли за
полузасохшим гипсом, а не то
за свесившимся с вешалки пальто,
за кинутым в кладовку рюкзаком,
за тем… затем что тьме изобретений
не заместить[4] отсутствующей тени,
мерцающей болотным огоньком.
О бедная, дряхлая, впавшая в детство
Европа, кому ты оставишь в наследство
последний кабак, и последний бордель,
и Хартию Вольностей – о, не в бреду ль
ее сочиняли бароны и эрлы,
вином успокаивая нервы,
надтреснутые в треволненьях битв,
когда неизвестно, кто прав, кто побит…
О бедная, этот мой стих надмогильный
– лишь доказательство бессильной
и безысходной любви до конца
к последним судорогам лица
твоего, иссеченного сетью скважин
окопов, когда пехотинец неважен,
но столько свободы для сквозняков,
грузовиков и броневиков.
Останься пеною
Останься пнем
От счастья пьяная
От солнца нем
В песок впитаешься
В траву врастешь
Не повстречаешься
Не подойдешь
Исполнись мужества
И отвернись
И слово в музыку
Вернись вернись
Не лань и не олень, даже не тень оленя,
даже не гончей тень, летящей сверх полей,
над вымерзшей стерней, сквозь мертвые селенья,
да по-над ельником. Не тень ее, не лай,
не голос, и ничей не голос – ни животный
истошный смертный крик, ни залп, ни ловчих клик,
ни нечленораздельный и немотный
мой вой. Молчишь – молчи. Как лик
столикий с образо́в ни слова не проронит,
стоустый не вздохнет, стоглазый не прольет
ста слёз, и в темный лес ста голосов погони
не вышлет, и в поля ни пули не пошлет.
Ты у меня – единственный.
Я у тебя – никто.
Даже не «А иди-ка ты…»
Даже не «Ну и что…»
Даже не бряк монетками,
брошенными на чай.
Элементарно нет меня,
а тишину ночей
если бы и нарушило
хлюпанье или всхлип,
то не душа, а душ всего-
навсего охрип.
Напиться слез и наволку
покрепче закусить,
неужто это на́долго,
царица неясыть?
(С погонами-крылами,
со звездами-орлами
голубка-неясыть…)
Неужто это на́долго
и эта боль со мной -
как беленая надолба
с берлинскою стеной?
(И с железобетонной,
и с той воздушно-сонной,
невидимой стеной…)
Нена́долго, надо́лго ли,
дай Бог, не навсегда,
пока в канале Волго-Дон
не высохнет вода,
да обнажатся кости
в затопленном погосте,
да печка разгорится,
растоплена во мгле…
(Пока вода в Ламанше
не выпадет в Ламанче,
где судорожный рыцарь
на мельничном крыле…)
Умереть – это вывернуть глобус и жить на изнанке,
это стать антиподами пода земного и чада,
это больше не каяться и закоснеть в несознанке,
и забыть различать, кто сестра, и любовник, и чадо.
Умереть – это просто как спичка, летящая с моста,
уплывает в Атлантику, хоть бы упала в Вилейку…
Кто не умер, еще не умеет, и всё понимает непросто,
и подносит ко рту то дырявый стакан, то худую жалейку.
В седой провинции свинцовый океан
колотится о сумрачный бетон.
Еловый Новый год не лечит старых ран,
отложим всё, как прежде, на потом,
откинем, отшвырнем, отбросим, как стакан,
небьющимся не звякнувший стеклом.
Бросаясь на берег, прибоя мишура
не разукрасит сумрачную ель.
В свинцовые, безвыходные вечера
под их безлюдный выходной Ноэль
печаль светла, как седовласое вчера,
как с бедного Башмачкина шинель.
– …И вот посудите, как же тут не быть счастливым, когда лоб горит…
– …как от излишка уксуса в винегрете.
Забудем числа наших встреч,
листок дубовый,
и не покатим реки встречь
своим истокам,
и не покатим время вспять
к былой любови,
и не дадим себя распять
ни снам, ни строкам.
Бессонный стих и тихий стон
равно убогой
поземкой вьется через сон,
к утру стираясь,
а что забыть нам не дано,
листок дубовый,
ты – позабудешь все равно,
я – постараюсь.
О тяжесть безвоздушного паренья,
о легкость угасающего плеска.
У райских врат мы обрастаем в перья,
дрожит свеча, трепещет занавеска.
О радуга дождливого терпенья,
о наледь на тропинке перелеска.
У райских врат мы отрясаем перья,
парит полуизмятая повестка
на Страшный суд, замри у райских врат,
у райского блаженства на пороге,
здесь долги сроки, колки проволо́ки,
как проволкой опутанный стократ
Уральских гор заворожённый клад -
легкое перышко в завьюженной берлоге.
Я спешу эту теплую медь
протереть золотистой фланелью
и задуть, задышать, и уметь
затрубить, и застыть в умиленьи.
Только щеки со старых гравюр,
как две розы ветров розовея,
раздуваются, не разумея,
что обрублен язык-говорун.
Не вырасти листве на пустоте,
на вакууме сплющенных желаний,
на меж страниц засушенном листе
не записать ничьих переживаний.
Не выпасть прошлогоднему дождю
на талый пласт грязнеющего снега,
сощурив глаз и прислонясь к ружью,
не распонять, где альфа, где омега.
Едва дыша, остановясь с разбегу,
ни к роднику припасть и ни к ручью,
запрягшись в бесконечную телегу,
не выиграть и не сыграть вничью.
За частоколами рукопожатий
не доглядеть раззявленных пустот
и не учуять в привкусе пожарищ
летучей дымки неисписанных листов.
Флейта в метро исполняет равелеподобное нечто,
не Болеро, но берущее за душу тоже.
Утро набито битком, как вагон второго класса,
отзвуком битв ночных, перекисшим запахом кваса.
Нищий слепой и слепой настоятель почтенного причта,
сбившись с толпой, воздыхают оба «О Боже!»
Выдав плевком билет, в падучей забилась касса,
сдачу кулаком выбивает борец угнетенного класса.
Всё ж на челе найди различенье того, что непрочно и прочно,
как на челне развлеченье оплескивать жаркую кожу.
Не говори красно́, не говори прекрасно,
но сотвори, вжавшись в окно, крест возле рта троекратно.
Когда «вот в чем вопрос» переводится
с заменой вопроса на проблему,
а проблема разумеет постановку проблемы,
формулировку программы
и последовательность шагов решения,
электроника умеет много гитик,
человек без арифмометра паралитик,
свои мозги у него отсохли
или вытекли через нос как сопли,
он всё расставляет по ранжиру,
гололед к на борще застывшему жиру,
Достоевского к мусорам с Петровки,
мою мелодию к белой головке,
и, даже вернувшись на истинный путь верлибра,
я не стану чем-то лучшим, чем поллитра
пустая, а то и четвертинка,
носком башмака
откаченная под флиппер,
близоруко отсчитывающий очки
мозгом, который за полным отсутствием головы
помещается в брюхе,
и в том же мозгу
за полным отсутствием сердца
щелкает прожорливый пульс,
о нет, не волнуйся, я не вопрусь
с гамлетовскими вопросами
к стойке с папиросами,
я лучше язык проглочу,
чтобы быть хоть на вечер тебе по плечу,
но больше, чем на́ вечер, меня не хватит.
Смотри, сегодня Сена – серо-
буро-зеленая, а я,
иссиня-бледная, весенне
гляжусь в течение ея.
Когда нехватка витаминов
дрожит в слабеющей скуле
улыбочкой псевдоневинной,
скользящей ангельскою миной,
едва заметной, еле видной,
землисто-бледной половиной
Царства Господня на земле,
тогда уткни и лоб, и плечи
в перила Нового моста,
не отразясь ни в том, что плещет
под ним, ни в том, что так трепещет
над нами, там, где ловчий кречет
простор сурового холста
рвет с треском. Поклянись немногим,
своим имуществом убогим,
своим истертым кошельком,
полуразвеянной подушкой,
полупровальной раскладушкой,
затоптанным половиком,
но поклянись, что этот день
в жемчужной сырости февральской,
как свою собственную тень,
до самой подворотни райской
ты донесешь, до тех сеней,
до той ни в свет, ни в цвет прихожей,
куда одни лишь души вхожи,
одни, не только что без кожи
и глаз, но даже без теней.
Спать, только спать,
упаси Боже с кем-нибудь, только
накрениться и косо упасть,
как расшатанная пристройка.
И когда засыпает лицо,
как труха засыпает крыльцо,
никакой на земле короед
надо мной не одержит побед.
Не гонись за призраком чего бы то,
не хватай ладонью пустоту,
в облаке обманчивого опыта
ласточку не словишь на лету.
Ласточку не словишь, и не высловишь
соловья, и не совьешь сове
в свете дня гнезда, и – и не вызволишь
скрытых сил в словесности своей.
Словеса не станут небесами, как
не добыть ни из какой травы
древесины, и завозим санками,
как и встарь, дровишки на дворы.
Из лесу, вестимо. И не вымолвишь,
на дворе творенье ли, в траве
тварь ползучая ли, только щеку вымоешь
от варенья – ан на рукаве
акварель, утрешь слезу и вымажешь
ту, вторую, выполнив Завет.
Как в Москве слезам не верят, так и тут
(тут – не «здесь», а тут, в попытке слов!).
Только часики так тикают и такают,
словно ждут подсчитывать улов.
Раствори же засне́женные веки
в восходящем сиянии дня,
глянь-ка, около калитки
перехожие калики
стих о Божьем человеке
завели, веригами звеня.
Ты не слушай, не прислушайся – услышь,
натекла в сенях седая лужа с лыж,
не в пол-уха, в полуужасе, не в полу-
глухоте, прижав другое плотно к полу.
Переливчато накрапывает с крыш,
та и оттепель теплее, что не в пору,
ты не слушай, не прислушайся – услышь
хрипло-сладкий скрип лыжни по косогору.
Ничего и не сыщется проще
процарапать хвостатый щекочущий росчерк,
ничего и милее,
чем уметь свое имя, его не имея,
по слогам, по растянутым гласным
интонировать горлом безгласным
в клочковатом пространстве
анонимных страстей и троллейбусной тряски,
перепойного транса и транспортных петель,
в третий раз в этом горле удушенный петел
на заре не кричит и зарю не вещует
и, не чуя себя от бессонницы, щурит
слепотою куриной припухшие веки…
И в разлуке навеки голос в клетке, пичуга на ветке.
Помяни меня пока я жива
пока не сползла по откосу рва
пока надо рвом ли над прорубью
руки за спину стянуты проволкою
но всё еще над а не в
не вой на гробу и не выпь на болоте
не вал поверх рва и не верб
натыканы прутья по плоти
еще шевелящей песок
скачками вдыхаемый в нёбо
Помяни же меня ради Бога
Помяни пока не поздно ради Бога
пока на западе не заалел Восток
А может быть, я еду не туда,
и поезд ни к чему по рельсам скачет,
и досточка Париж-Констанца значит
на самом деле ниоткуда никуда.
А может, вовсе ход колес не начат,
и мы не скачем, а подскакиваем – Да! -
как тот бумажный на резинке мячик
в день празднованья мира и труда.
Взойдет же в ум такая ерунда!
Взгляни в окно – пейзаж бежит обратно.
Понятно? Я гляжу, гляжу в окно,
и кто-то тянет мимо полотно,
где все как есть точь-в-точь нанесено:
горы, и озеро, и облак белых пятна.
Верона в дождь равна самой себе,
Джульетта пластик на голову вскинет,
Ромео шлем едва не на нос сдвинет,
и оба мчатся встречь своей судьбе.
Запахнет илом горная река,
на повороте с мо́ста взвизгнет тормоз,
судьба, судьба, от прошлого отторгнись,
войди, войди в другие берега.
Согрей, судьба, ее застывший лоб,
летите мимо, во́роны и галки!..
Но неподвижно около мигалки
дорожный знак Джульетту тянет в гроб.
Ах ты, Бог ты мой, с бухты-барахты
от машинки сбегаю, как с вахты,
окунаюсь в уличный гам,
уличаю безличных встречных,
что вовек им не ходить в поперечных,
в настоящих, какие только там.
Что такое, впрочем, там? Что такое
эта вечная припевка о проколе
на билете в один конец?
Не пора ли точку отсчета
перенесть из откуда-то во что-то,
а иначе – тебе конец.
Повздыхавши о барьере языковом,
не примеривайся к новым оковам,
не пристегивай жилет на скелет.
Ты же – та же, тут ли, там ли, так ли, сяк ли,
так негоже нам разыгрывать спектакли,
да еще самим себе, на склоне лет.
Милый мой, милый, что происходит,
что происходит, когда не приходит
час, когда застревает стрелка
и время подергивается мелко
на месте, не в силах ни миллиметра
подняться выше… Как парус без ветра,
я обмираю в твоих ладонях
незримых, неснимых и отдаленных
на полный солнцеворот циферблата
от меня, как когда-нибудь от когда-то.
Господи Боже мой,
Свете во мгле!
Мокрого крошева
в черном стекле,
мокрого месива
под колесом,
оклика бесьего
в некрепкий сон,
марева дымного
от сигарет,
друга единого,
коего нет,
зверя столицего
именем Труд -
дай нам сторицею,
пока мы тут.
Пламя тысячи свечей
опрокинуто в ручей,
и ручейная Мадонна
улыбается бездомно
по дороге в Вифлеем,
обхватив живот руками,
воск шипит, вода кругами,
вем ли, Он ли, иль не вем,
но, лелеемая плоть
под лилейным шелком мышцы,
крепкой ножкой бьет Господь,
свечку надвое сломивши
в прислонившейся руке,
отразившейся в реке,
в море, в океане, в небе,
в белой соли, в черном хлебе.
Всю жизнь, всю жизнь твердить и забывать,
припоминать, как по слогам, и снова
рот разевать, задремывать, зевать,
прокидываться, встрепываться, словно
совсем недавно услыхала звук
будильника, лудильщика и будто,
продравши буркалы, сообразила вдруг,
что это та же самая минута,
которая уже была давно
и так давно несбыточно сбывалась
и убывала, ускользала, но
так явственно, так явно забывалась.
Плавленое золото дождя под фонарем,
явленное торжество листвы запрошлогодней,
волглой и слежавшейся, но этим январем
веемой по сквознякам околицы Господней.
Давняя стремительность подкидывает вверх,
сдавленная диафрагма щелкает наружу,
видимо, обыденный, непраздничный четверг
высвободил из подвала скованную душу.
Ставнями прихлопнешь только ящерицын хвост,
черенок надламывая, не удержишь силой
тенью раскружившийся вдоль тротуара лист.
…И становится оставленность почти что выносимой.