Чужие камни

Книга вышла в 1983 в изд. «Russica» (Нью-Йорк). Частично вошла в сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).

1979

* * *

Не пропеть – прошепелявить, прошептать, прощебетать, прощелкать,

так щепотка соли, подлетая на ладони, не взлетает к потолку,

так щекотка обращает облик в зеркале в обмолвку,

так надерганное лыко, как ни лихо, а не пишется в строку.

Но не плачет раненая липа, что не всяко лыко в строку

Соль ложится на пол, в щели, в землю, пусть она не соль земли, а прах.

Безголосая мелодия небесному чертогу

всё мила. И щекотливое блаженство серебрится в зеркалах.

Ничего не получается, а все-таки выходит что-то,

не такое, как хотелось бы, отнюдь не идеал, но не исходный нуль,

не кантата, но уже и не цитата, и болото

остается топью, но тропинки слабый след ему не затянуть.

Так-то, сея кляксы и огрехи, шепелявя, чертыхаясь,

из обмолвок извлекаешь облик нескольких не слишком кривобоких строк,

так-то сложишь из обломков печку, ибо через хаос

тянется и катится, слепой и спутанный, а катится клубок.

still am meer

На мо́ре тишь, а на́ море затишье,

и сделавшее взмах весло

от воздуха себя к воде не донесло,

чтоб не нарушить этой тиши.

А ты в тиши, в дощатой колыбели,

щекой, испачканной смолой,

повернута к себе самой,

как к парусу, обвисшему без цели.

Поговори с нависшей тишиной,

но не пошевелив губами,

поговори с негаснущей луной,

с невидимыми берегами.

Там на неведомых дорожках серебра

свисают паруса и сохнут весла,

с луны не осыпается известка,

ничто не оставляет ни следа.

И если ты вот так, молчком проговоришь

все то же, давнее, что таешь и горишь,

то, человечек, ты оставишь на века

не след, но свет, мерцанье светляка.

sturm am meer

Смирися, гордый человечек,

среди бушующих стихий,

среди святого Вита свечек,

и, светлячок ли ты, разведчик,

а в клочья рвет твои стихи

на промокательной бумаге,

обмокнутой в чернильной влаге,

где ни полслова не видать,

и ни к какой твоей отваге

ни благовест, ни благодать

не просквозит сквозь толщу молний,

через сверканье темных туч,

не озарит твой почерк, полный

воды словно галоша, вспомни,

что нет тебя меж луж и круч,

что не дитя добра и света,

но отмененная монета,

светляк, захлестнутый волной,

забудь об имени поэта

и повернись к себе спиной.

* * *

Мы плыли вдаль, и вглубь, и удивлялись,

что темный вал еще не поглотил,

и на порогах родины являлись

тенями утопающих светил.

Мы плыли вкруг, как звезды в хороводе

по кудринскому куполу скользя,

хронометры сверяли по погоде

и научились говорить «нельзя»

себе одним, раскручивая якорь,

себе самим, забрасывая лот,

себе, готовым всхлипнуть и заплакать,

своей рукою зажимая рот.

Мы плыли. Не доплыли, не приплыли,

но выплывали, погружались, вновь

выныривали из колючей пыли

соленых брызг, из толщи водяной,

из водорослей, радуг и планктона,

из чащи вёсел, пересвиста пуль,

теряли курс, ложились в дрейф, и снова

руке неверный подчинялся руль.

* * *

Нет, не самоуглубленность,

не сонливость и не леность,

не любовь и не влюбленность,

но открытая валентность,

обращающая голо,

без заплат и без застежек,

душу к миру, тело к молу,

губы к страсти безнадежной.

* * *

Исчерканные каблуками,

как белый лист черновиками,

серые камни вдоль букинистов,

напоминанье о севере мглистом,

о других берегах, о дощатых подмостках,

о глине под ними, о грязи на досках,

и что, стуча каблуками, по этим подмосткам

ты пробегала – невооруженным мозгом

непостижимо уже, и глазом

простым ты увидишь, как ум за разум

заходит, когда зайдет на востоке

солнце, что здесь еще светит… И все-таки

уже исчерканные мною,

как тающий каток весною,

чужие стоптанные камни

моими суть черновиками.

* * *

Эта правда, она же ложь,

эта проза, уложенная в ритм,

это масло, принимающее нож,

как исполненье молитв.

Этот жар, переходящий в озноб,

но вгоняющий градусник в гроб,

эта лучшая из прохлад,

ледяной сквознячок через ад.

Это правда – то, что я твержу,

но не верьте, не верьте, но не -

не проверьте, полоснув по ножу

слабым горлышком, припертым к стене.

* * *

В тот год подпортили весну большевики,

чтоб обеспечить посещаемость балета.

Шелка ползли в театр, надев дождевики…

А кто мне обещал, что наступило лето?

Кто обещал – и позабыл, что обещал,

скорей причудилось, чем вправду обещалось,

и не из-за того, а просто обнищав,

я промокаю, промерзаю, простужаюсь.

Ни водостоков с крыш, ни мокнущих афиш,

ни теплых па-де-де в парах двойного кофе

я больше не хочу. Смотри, не ешь, не пьешь,

когда барометры клонятся к катастрофе.

Так бормотала я в тот год себе сама,

в тот год давно прошедший, семьдесят девятый,

когда свирепствовала мокрая зима,

вбивая мерзлый гвоздь в Париж полураспятый.

Так бормотала я в тот год себе самой,

осуществляя впрок свободу бормотанья.

По всем приметам выходило, за зимой

придет октябрь и осень страшного братанья

волков с гиенами на наших позвонках,

и выходило: проморгают, проворонят…

Объявлен ясный день, и в слякоти, впотьмах

припоминай теперь, как выглядел барометр.

* * *

О, скорее на родной левый берег,

где и сумрак лиловеет, как вереск,

где и сумерки сиреневым цветом

облетают за взволнованным ветром,

где и мне найдется свой угол,

ни врагом не заселенный, ни другом,

где за тою стороной стенки

перекресток, переполненный гулом,

как игла по заигранной пластинке.

* * *

Тише, выше, ближе, круче,

полегонечку дойдем

до ходячей в небе тучи,

там и выстроим свой дом.

Четко, твердо, аккуратно,

стены – воздух, небо – свод,

но внезапно, непонятно

мы запросимся обратно,

хоть бы даже безвозвратно,

в хляби глин, трясин и вод.

Потому что этот облак,

этот воздух, эта синь -

не для наших тяжких легких,

не для наших слабых сил.

Тише, ниже, скольже, круче,

кочки, тропочки – возврат.

А вверху над нами тучи,

отчужденны и колючи,

насылают неминуче

мелкий дождик, крупный град.

* * *

Одна, одна в совсем пустом Париже,

одна, одна в совсем пустой вселенной,

совсем одна, и ни на шаг не ближе

к разгадке вечности, где держат меня пленной.

Совсем одна, в метелочки полыни,

пробившейся сквозь трещинки в панели,

как в полынью ныряю или в пламя,

как из огня да в полымя метели.

Здесь молонья вчера прогрохотала,

и я одна, совсем одна отныне,

и пустота Латинского квартала

не пуще нутряной моей пустыни.

Пустынножительница, полонянка

камней, уже не видных под вьюнками,

как просто было дожидаться танка,

идя навстречу с голыми руками.

Но этот грохот не артиллерийский,

зачем он мне одной принес пощаду?

Отсюда и до островов Курильских

какой игре расчистил он площадку?

Совсем одна, мала, слаба, глупе́нька,

заполонённая умом позавчерашним,

зачем так стало, что последняя ступенька -

я, а не кто-то мудрый и бесстрашный?

Не кто-то праведный, кто, запросто ответы

на все найдя, век дожил бы в блаженстве…

И плачу я щекой к щеке планеты,

мы с нею две равны в несовершенстве.

* * *

Было б у меня больше время,

Не стихи бы я писала, а письма,

Я бы забиралась на деревья,

Захватив конверты и тетрадь.

Было бы во мне больше толку,

Я бы не ревела втихомолку,

Я бы и писем не писала,

И совсем разучилась бы писать.

Было бы во мне больше росту,

Красоты и светского лоску,

Я бы стала синенькой в полоску,

Стала б совершенно не я.

Было б у меня больше денег,

Я бы каждый Божий понедельник

Просто напивалась бы в доску,

Но не с вами, мои друзья.

* * *

Было эхо, звучало эхо – и смолкло.

Отзвучало, отбыло эхо – и глухо.

Лишь щека покривилась да веко взмокло

с косоглазого профиля, справа – сухо.

Повернувшись к тебе этой правой щекою,

немигающим, гордым, победоносным

горьким профилем, я оставлю в покое

все, что было бы для тебя беспокойством.

Отзвучало эхо, отбыло, отбило,

только правда ли, полно, звучало ли, было?

Не прислышалось ли, не причудилось, если

не слыхал еще эха никто в этом месте?

В этом месте, в этом западлом местечке,

где каштаны и те не жгут свои свечки,

где не слыхано слыхом ни эха, ни чуда,

ни ответа нигде никогда ниоткуда.

* * *

Облетает одуванчик, дав рожденье целой стайке,

молодую травку нянчит прошлогодний лист опавший,

уступая место ночи, отползает день вчерашний,

молодая травка точит прошлогодний день лужайки.

И целый свет -

лишь суета сует,

и всяческая суета

всегда животвореньем занята,

смолчите «нет»

и отвечайте «да»,

и диалектика тучнеет на престоле…

Мне столько лет уже, что эта ерунда

слаба, чтоб порешить мою свободу воли.

* * *

Воздыхатели вздыхали,

кланялись поклонники,

а цветы стояли в зале,

как на подоконнике.

В белом платье, в туфлях черных,

как в системе знаковой,

чтобы кто-нибудь ученый

рюмками позвякивал.

Воздыхатели вздыхали,

поклонники плакали,

а цветы не засыхали,

как живые на поле.

В белом платье, с черным бантом,

с челюстью подвязанной,

чтоб наемным музыкантам

заработать на зиму.

Воздыхатели взлетали

легче пуха летнего,

выше Леты, над цветами,

к дню Суда последнего.

* * *

А будь он нынешний, сейчасный,

писал бы он в припадке чувств:

«Я Вам звоню, хоть и бешусь,

хоть это стыд и труд напрасный…»?

Нет, слава Богу, только нам

по нашим книгам телефонным

гудки приравнивать ко стонам,

семь цифр – к шестнадцати строкам.

В собранья наших сочинений

не переписка принята,

но телефонные счета

и неоплаченные пени.

Так не пеняй на жесткий век,

на век стальной и деловитый,

гирляндой кабеля обвитый,

но если нет в тебе любви -

хоть позвони, хоть позови,

хоть растопи стихами снег

и измени теченье рек,

хоть зарифмуй мольбу молитвой -

одно молчанье возле уха

тебе ответствует сквозь треск

и вековечная проруха,

трагикомический твой крест.

* * *

В этой разнице света и светлоты

озаренного тела среди темноты,

где потемки с потемками стали на ты, -

в этом празднике нету заветной черты,

до предела пределы сняты,

смяты, стерты и сброшены в черный чулан,

как чулок, чей нейлон от срывания рван,

как бинты, с зарубцованных сорваны ран,

как, ланиты в слезах подставляя под кран,

опрокидываешь стакан

и мешаются брызги воды и стекла…

Нет предела, и посолонь губы спекла,

раскаленная тьма прогорела дотла,

и, друг к другу припавши, два бледных чела

запотели, как зеркала.

* * *

Основа жизни, основанье сил

на выживанье, белая надежда

слепых очей, остатняя одежда

плечей спины и темени могил,

корявый посох, голая ладонь

на посохе, нечуткая к занозам,

и, вопреки сугробам и заносам,

путь пеший на мерцающий огонь.

Не тронь меня, пока я шевелю

губами, вычисляя расстоянье

до таянья снегов, до расставанья

души и тела и пока листаю

губами теплыми снежинок стаю,

стремящуюся к вечному нулю.

Взгляну вокруг, но Имени… Шагай

и дальше вдоль по занесенным вешкам,

по опустелым до весны скворешням

(«и этот воздух, воздух вешний»,

такой не то что бы нездешний,

но не теперешний…). Вороний гай

кругами над протоптанной тропою,

толпою бесов, смешанных с пургою,

облавой черно-белой за тобою…

Но там, вдали, мерцает. Так шагай.

1980

* * *

Между оттепелью утомительной

и томительною весной,

словно приморозок целительный,

словно призрак морозно-сквозной,

словно света иного связной,

фитилек февраля високосного

между снега и неба морозного

затрепещет своей кривизной.

В небесах купоросно-лазоревых,

раздрожавшихся на холоду,

воркоток сизарей назойливых

на прохожего, на ходу

запустившего в стаю снежком.

Охрани, чудотворец, прохожего,

он не дожил еще до хорошего,

он не добр, он с добром не знаком,

но не зол, но устал. Пощади его

хоть бы столько, что сизарей.

Посреди государства срединного

подыматься на мерзлой заре,

умываться ледком на дворе

да себя не любить нелюдимого.

То и радости есть, поди, у него,

что распугивать птиц в феврале.

* * *

Мой ненаписанный дневник

похож бы был на кучу книг,

на кучу не моих историй,

немых любовных траекторий,

на выцветающий петит

давно умолкших разговоров,

где горничная кипятит

холодный чай для жарких споров,

где сам герой похож на тень

холодную в горячий день,

а героиня либо в спячке,

либо в классической горячке,

и это я была бы ею,

теряла бы в кустах камею,

роняла письма и платки…

Но век не тот, и время сжалось,

бумага чистая слежалась,

по ней летящая строка

не прочертила завитка,

и, пролистав бумаги десть,

вы не найдете, что прочесть, -

бело и пусто. Но оно

и к лучшему…

Мой ненаписанный дневник

убережет мои обманы,

чтоб любопытный не проник

в мои небывшие романы.

* * *

Между небывшим и несбывшимся,

несбыточным и небывалым

такой разрыв, как меж приснившимся

и, скажем, фрейдовским диваном.

И как ни раскрывайте сонники,

они вам не раскроют снов.

Когда сирень на подоконнике

и сквозь нее закат лилов,

когда с лица воды повыпито

соленой – больше, чем вина,

какое либидо эдипово

распустит путаницу сна?

Но меж небывшим и несбыточным,

несбывшимся и небывалым

разрыв и глубже и избыточней,

чем между сном и одеялом,

укрывшим сонного во сне,

во сне увидевшего нечто,

вчера приснившееся мне…

* * *

Я не сумею объяснить, почему

белые ночи не белей рукава

ночной рубашки, занесенной в тюрьму

статьями семьдесят и семьдесят два.

Я не сумею объясниться, почем

серые клетки платят за ночлег,

заночевав на щите и под ключом

и ежечасно пускаясь в побег.

Я не пущусь ничего объяснять,

ни изнутри, ни, что проще, извне.

рубашку снять и на решке распять,

спиною голою к цементной стене.

* * *

«…под жестокий смех (пулеметов)»

что страшнее Блока в гробу?

Что страшнее – пытать судьбу

или сбросить судьбу со счётов?

Что страшнее сбросить со счётов

– хмурый рок или взмах руки,

за которым вспорхнут мотыльки

в непредсказаннейший из полетов?

Что хмурее рока и гроба?

Оловянно-тяжелая злоба,

изловившая мотылька,

или сумерек сумрак слезливый,

над плакучею серою ивой

нависая свинцом потолка?..

три стихотворения

(Adagio. Allegro. Andante)

1

Никогда никому не рассказывай,

что услышала ты в эту ночь

в этой грабовой, буковой, вязовой,

самой громкой из слыханных рощ.

На корявом стволе не зазубривай,

не востри свой зазубренный нож

в беловежской, бизоновой, зубровой,

в самой вызубренной из чащ.

И когда разлучишься ты наново

с умолкающей чащей ночной,

на песке родника бездыханного

не ищи свой затерянный ключ.

2

Поди усни в такую ночь,

в такую темь, в такую звень,

когда срывает ветром прочь

гнездо и птицу, листву и сень,

когда мешаются свет и тень,

тень облаков и лунный свет,

когда и мне дано лететь

за много верст, за много лет,

как ломким сучьям и как листве

за горизонт, за косогор,

где все иное: и тень, и свет,

и крик, и шепот, и разговор

ветвей с ветвями, волны с волной,

стволов скрипящих с бессонной тьмой,

зарниц слепящих со мной одной

и тьмы бессонной со мной, со мной.

3

Круглых желтков городских фонарей

здесь не увидишь,

хлещет и свищет Гиперборей,

как только выйдешь

из дому, из индевелых досок,

кое-как сбитых,

в колкий снег, как в жгучий песок,

делая выдох.

Выдох проделав, не вытянешь вдох,

так и станешь,

глянет в пургу любопытный Бог,

как ты стынешь.

Вот тебе Бог, а вот и порог -

не достанешь.

Здесь и летом крепок ледок -

не растаешь.

* * *

Чеславу Милошу

И тогда я влюбилась в чужие стихи,

шелестящие так, что иные кривились: «Шипенье…»

И оттуда, наверное, многие проистекли

для меня и несчастья, и счастья. Теперь я

присяжной переводчик, профессионал,

по ночам шелестящий страницами Даля,

поверяющий щебет по русским забытым словам

и бормочущий вслух, как над книгой гадальной.

Но спасибо за то, хоть не знаю, кому,

не себе и не Богу, не случаю и не ошибке,

что, шепча в заоконную парижскую тьму,

я робею по-прежнему, прежде чем выстукать перевод на машинке.

Не себе и не Богу, не случаю и не призванью -

языку, что любовному поверил признанью.

* * *

А.Д.Сахарову

И глянул окрест, и душа его…

И грянул оркестр, глуша уязвленную грудь.

И ленинский жест, как прожектор, нашаривал,

кого заглушить, задушить и согнуть.

По всех нас проехалась очередь

с бетонного броневичка,

и если мы живы не очень-то,

то выжили все-тки пока.

И пока не истлела, не окостенела

от животных нас отличившая речь,

сквозь залпы оркестра, сквозь марши расстрела

нам некогда связки беречь.

И глянул окрест, и душа его…

И глянул другой, уязвлен.

И третий на ощупь нашаривал

и связывал связь времен.

1981

* * *

И не до красоты, не до расчета

златых сечений в переполохе сечи,

и речи глохнут. Одних щитов защита

бряцает о мечи, упряча плечи

от злых сечцов. Сочти своих осталых

на опустевшем поле. На вокзалах

гудки взвиваются к стеклянным сводам,

уста усмешкой сведены донельзя,

до эха замирающего рельса

далече. Ежели дар речи отдан

битв отголоскам, вагонов перестуку

на стыках, гулу клокочущего пульса

из-под запястья. Одолевая скуку,

язык зашевелился, и запнулся,

и вновь в захлопнутой улегся пасти

доотоспаться. Не было б напасти

похуже этакой. Летящих стай

дай клич и клекот, вслед за взлетом птичьим

сведи мне челюсти косноязычьем

льдяным, как стылая по сече сталь.

* * *

Вот оно, теплое небо,

вот он, сходящий свет,

вот оно, все, что немо,

заговорило в ответ,

заговорило, запело,

заколоколило,

облако белопенно

к нам возглаголило,

травы шептали тихо,

лес голосил что есть сил,

тенькала паутина

между поющих осин,

яблоко к речи поспело,

с крынками спелся плетень,

и подползти не посмела

молчаливая тень.

* * *

Дикое поле кострами сожмут,

мечешься, бьешься в близком кольце,

словно на вене натянутый жгут

стянется, и ни кровинки в лице,

а там облавщики ждут-пождут,

и у стрелочка на ружьеце

отблеск поигрывает. Игра

скоро окончится. Пламя костра

слизывает осенний бурьян

и разъедает поверхность ран,

ям и рубцов на крутой целине,

нор и норушек, логов, ходов,

и не укрыться нигде, ни во сне,

ни в сумасшествии, ни в стене

леса за цепью костров. И готов

войлочный пыж. И шарит прицел.

Ты только цель, только мишень.

На пятачке, что пока еще цел,

темень уже превращается в тень,

ночь развидняется. Словно цеп,

сердце молотит в ребра. Гляди,

чуда не видно ни впереди,

ни позади – ни с каких сторон,

сверху – один только крик ворон.

Утренний дождь прибивает золу,

небо нависло над полем пустым

грязною марлей, и возглас «Ау»

в дальнем лесу оседает, как дым.

* * *

Зайдя за рубеж, за предел, за границу

себя, не боишься ли ты не вернуться,

не само-, как говорят, -сохраниться?

(И прочих подобных же слов вереница.)

Чего я боюсь – это снова проснуться

все с тою же кожей и с тою же рожей,

не в том даже дело, что непригожей,

а на вчерашнюю слишком похожей.

И даже не в том, что слишком похожей,

а в том, что не без кожи, а с кожей,

внутри рубежа, границы, предела,

изношенного, но стойкого тела.

Изношенных, но устойчивых мыслей,

среди беготни устойчиво мышьей,

среди работы, заботы, дела,

внутри положенного предела.

Внутри, а не вне (вне себя, не в себе и

другие формулировки идеи

найдете). Такого страшась удела,

я цепенею и леденею.

И так цепенею и так леденею,

что и выпрыгнуть не умею

за борт себя и держусь за рею

в обломках крушащегося предела.

* * *

Еще девственно чистая тоска,

не обмокнутая в чернила.

Еще у киоска толчется толпа,

еще не завечерело.

Так что же ты, бедное сердце,

с иноходи в романс

срываешься? Глянь лучше в зеркальце,

романсы, брат, не про нас.

Еще к сумеркам не приложилась щека,

выползающим из озерка,

но пена уже на кружке пивной

озаряема полной луной.

* * *

Не странно ли, не совестно ли вам

не поделить друг друга пополам?

Когда друг друга ни один не уберег,

не лучше ли разрезать поперек?

* * *

Не происходит, а находит. Ходит,

словно ища оброненный кошель,

и вместо кошелька меня находит

(Вот радость-то! Вот сокровище-то

– словно Башмачкин, ласкающий шинель)

и на меня. А я, кроме расчета

цезур (и то каких-то ненормальных),

ничем покрасоваться не могу,

ни мыслей, уж хотя бы аморальных,

но оригинальных, в моем мозгу,

ни взглядов, чтобы, тьму пронзая, згу

в ней прозревала я, как умывальник

мы зрим, полупроснувшись, в ванной, не включая электричества,

ни благозвучия довольного количества,

то недостаток, то переизбыток,

то бледной немочью, то лихорадкой…

О жребий мой, скучнейшая из пыток,

родиться не найдохой, а находкой.

* * *

Это шатание-веяние

и на-ногах-не-стояние,

известное как вдохновение,

но неизвестное вам,

любому фонду пожертвую

это свое достояние,

в денежном выражении

равное ровно нулю.

* * *

Остановись. Остановлюсь.

Нет, не остановлюсь.

Не утоплюсь, не удавлюсь

и даже не влюблюсь.

Слепая лошадь, жернова

крути, пока жива,

не ожидая торжества,

ни даже и овса.

Крути и не остановись.

Остановлюсь. Паду.

Но пар души, идущей ввысь,

кругами поведу.

* * *

Не ради праздника, не ради

гулянья при честном народе,

но будьте вы одни мне рады,

одни явления природы.

И то – не радуга, не вёдро,

не беломраморные недра,

не реки молока и меда,

не розы радиусом в полметра,

а просто рябенькие тучки

и ниже их, сквозь дождик сизый,

те придорожные цветочки,

что топчут путники в Ассизи.

* * *

Шел год недобрых предсказаний.

Гадалки, опасаясь мести,

ушли в подполье. Под Казанью

родились сросшиеся вместе

телята. Где-то за Уралом

болота поглотили вышку

нефтедобычи. Небывалым

огнем, забывши передышку,

зашлись камчатские вулканы

одновременно все. На Пресне

распространились тараканы

величиной со сливу. Вести

чудовищные умножались,

едва скрываемые прессой.

Ужас усиливался. Жалость

друг к другу становилась пресной,

почти формальною. На Охте

мать бросила дитя в трамвае

с запиской. Чаще рвали когти

без ничего, без слов. В сарае

в одном нашли самоубийцу

девятилетнего. Загадку

никто не разгадал, не бился

разгадывать. Призыв к порядку

порою свыше издавался,

печатался, передавался

по радио. Но в каждом ухе

звенели только слухи, слухи.

* * *

Потеплело, потеплело

и опять похолодало.

В печке пламечко истлело.

В горле дно оголодало.

Пепла хриплые пылинки

слиплись палочками Коха.

Хорошо ль тебе, былинке,

в ледниковую эпоху?

Плохо ли забыть, что было,

что горело, что палило,

что сжигало и губило,

руша хрупкие стропила?

Плохо ли застыть с разгону

горсткой стаявшего воска,

чтобы к сердцу, чтобы к горлу

подступала лишь известка…

* * *

Растаяли снега. С пригретого пригорка

сбегает грязный ручеек.

Недорогая жизнь, недолгая погодка

и слабый стынущий чаек.

Накрапывает дождь. Некрупной соли горстка

в тряпице слипнется комком.

Попятится перрон Свияжска или Орска

за отъезжающим окном.

Что было просто, то и есть и будет просто.

Дощатый простучит настил.

Пернатые склюют просыпанное просо.

И кто простился, тот простил.

* * *

Но правды нет и там. И пьяное чудовище неправо.

А посему, не завернув в кабак, мы повернем направо,

где маслянисто-черная вода, после полуночи

прожекторов лишенная, мерцает в свете уличных

довольно заурядных фонарей и проходящих фар.

Пройдем вдоль набережной. Правды нет и там,

но там она никем, по крайней мере, не обещана.

Вода поплескивает осторожно, как бы вежливо

напоминая нам, что ею тот пейзаж и порожден,

который на ходу мы машинально созерцаем, не думая о нем.

И если, повернув налево и ее оставив за собою,

начнем мы удаляться в зоны каменного зноя,

не спавшего и в этот час, и в позднюю толпу неспящую,

мы ощутим перед глазами мигающую и слепящую

нехватку не абстрактной истины, но чисто зрительной константы,

сводящей в узел мостовые и фасады, алкоголизмы и таланты.

* * *

Господи, Господи, ночь и туман

на них опустились.

Господи, что даровал Ты нам,

кроме бессилья?

Кроме свободы голос срывать:

«Вольна Польска!»

и сквозь кордоны атаковать

двери посольства.

Крик мой, хрип мой жалок и тих:

«Сестры и братья!»

Видно, Господь чересчур возлюбил

эту равнину.

Видно, у Господа Бога для них

– то же, что Сыну, -

нету иных проявлений любви,

кроме распятья.

1982

* * *

Я не поэт, но и не гражданин -

лицо без гра́жданства, зато с каким акцентом,

с каким пренебрежением к оценкам,

мне выставляемым туземцами чужбин,

с какой любовью, но не к ним – к реке,

катящейся под своды мостовые,

залившей в половодья мостовые,

все мои слезы там – не на щеке,

все мои слезы выпали весной,

весною, более чем завершенной…

Откуда же прогорклый запах каши пшенной

на Сен-Жермене, на углу Сенной?

* * *

Я жаждаю здравого смысла

и ясного света дневного,

но шляюсь по свету ночами

и брежу неведомо чем.

Горят в календарике числа,

окно загорается снова,

шипит подоконник свечами,

и брезжит рассвет на плече.

И ясного света дневного

глазницы, в горящие окна

уставясь, как в зеркале мутном

не видят, не видят ни зги.

И белого снега обнова

грязнеет и топчется мокро,

когда проскрипят переулком

предутренние шаги.

Я шляюсь по свету ночами,

под утро валюсь, и под лампой,

проползши в неплотную раму,

листает страницы сквозняк.

И снится мне все, как вначале,

и ясной мохнатою лапой

на здравого смысла программу

поставлен отчетливый знак.

* * *

Катись на меня, о чудище,

гусеницами бряцая.

Я так хохочу ликующе,

чеку с гранаты срывая.

Катись – о, как ты подпрыгнуло,

как крутанулось на месте,

как гусеницею дрыгнуло,

перекосясь в присесте.

Теперь наводи орудие,

груда металлолома,

его зияние круглое -

как око родного дома.

Слеза одноглазой родины,

горячая и стальная,

удушит мой смех юродивый,

сама на излете сгиная.

* * *

Растительно растущее,

растящее ростки,

в тебе ли суть и сущее,

как в линии руки?

Нащупавши чувствилищем

чувствительную нервь,

в тебе осуществился ли

и царь, и бог, и червь?

неведомое, вемое,

заткавшее гортань,

не ты ли миру первая,

последнейшая дань?

Безмолвствуешь, как пушкинский

народ, а где ответ?

Зелеными верхушками

стреляет листоцвет.

Ну что ж, расти в усердии

и распускай ростки,

и разорви предсердие

предчувствием тоски.

* * *

Мы слепые, мы напрочь проплакали наши глаза,

лучше зрячих мы чувствуем, как подступает гроза.

Лучше зрячих, но зрячие приподнимают чело

и глядят в горизонт, где ни облачка и ничего.

Ах, не плакать бы нам, дорогих не проплакивать глаз,

мы сейчас, как они, наслаждались бы жизнью как раз,

на снежки разнесли бы искрящий под солнцем сугроб,

а потом хоть потоп, хоть потоп, хоть потоп, хоть потоп.

ода 83-му автобусу[5]

Даже в дождь, а тем более без,

словно бес под ребро мне метит,

словно с пасмурных ангел небес

провожает 83-й,

словно бессловесный ликбез

«б-а-ба», словно зэк на БАМе,

с сигаретою наперевес

бесконечно шуршу губами,

а мосты мне – наперерез,

а стихи – сочиняются сами.

О автобус, о автопегас,

это ж прямо хоть слезы из глаз!..

Видно, я оскудела слезами.

* * *

Я опаздываю. Вопреки своей привычке.

Дожидаешься ли ты у небьющего фонтана,

под часами, что стоят, под дождем, что гасит спички,

под парижско-петербургским небом?

Я опаздываю. Вопреки своим привычкам,

я застряла, в переулках заблудилась,

в собственном мозгу, где план обычно ясно выткан,

в поисках кратчайшего трамвайного маршрута.

Я опаздываю. Я навеки опоздала.

Поезд, говорят, ушел, отчалил от вокзала.

И уже не говорят: «Еще не вечер».

Я опаздываю. Но никто не ждет – ни близко, ни далече.

* * *

Наступает, наступает на ноги мороз,

ни согреть, ни разогнуть оттоптанные пальцы,

в колком воздухе недогово́ренный вопрос

проступает, как узор, натянутый на пяльцы.

Приступая к спору о преступности страстей,

об изменах и обманах, поскользнешься

в леденелой и вонючей подворотне. Здесь

оземь грохнешься – не разогнешься.

Кто над пяльцами до смерти спину гнул,

тот за гробом голову ломает.

Кто при жизни напрягал надменный ум,

тот по облаку морозному узоры вышивает.

* * *

Водитель, водитель, пора выходить,

моторный вагон обвила повитель,

и нежить уже начала наводить

волнистую тень на деповский плетень.

Пока не расколет проезжий патруль

сиреною бывшей окраины тишь,

ты спишь. Как постелишь – руками на руль

и голову на руки – так и поспишь.

Что снится тебе? Полыханье ль дуги

на резких скрещениях давешних лет,

иль срезанный чисто обрубок ноги,

или на расстрел уходящий поэт?

Да что бы ни снилось, какой бы ни сон,

ацетиленом – и вся недолга.

А новенький катит на круг-стадион.

Ваганьково. Хорошевка. Бега.

* * *

Никому ничем не поклянусь,

неверна ни речи, ни призванью,

в языковых трех соснах запнусь,

балкой легши рухнувшему зданью.

Но зато, пока мне быть живой,

зубы стиснув, без слезы и стона,

буду биться в стенку головой,

древоточцем в непрогрыз бетона.

Загрузка...