Седьмая книга

Вышла в 1993 вместе с книгой «Еще одна» в составе сб. «Цвет вереска» в изд. «Эрмитаж» (Тинафлай, США). Частично вошла в сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).

Памяти Наташи Дюжевой

* * *

Я завитками прорасту

в безлунном январе

на Александровском мосту

в чугунном фонаре,

и тот, в который влюблена,

тот светоносный град,

по обе стороны меня

мне так же будет рад,

как в незапамятные дни,

когда, стуча сабо,

сквозь негасимые огни

я шла сама с собой

– или с тобою. Позову

тебя на этот мост.

Погладь чугунную листву

и погляди, как я расту

от мостовой до звезд.

дорожные стихи

1

Еще час до Парижа,

но и там тебя нет.

Заржавелая крыша

да простывший обед.

Да кустарник пустынный

посреди мостовых,

на которых, постылой,

мне остаться в живых.

2

Ты катись, колесо,

по пути потеряв

пятую спицу.

Погляди-ка в лицо

тем, кому по утрам

крепко спится.

Чтобы крик, чтобы всхлип

и сквозь дрему, и сквозь

скорую просыпь

намотался на скрип

колеса, и на ось,

и на осыпь…

* * *

Как перепачканный мелом

школьник, не зная урока,

стань перед этим пределом

за два шага до порога.

Вратнику не отвечая,

хмуро, упрямо и немо

жди, когда звякнут ключами

и закричат «перемена».

Большая перемена

во веки веков. Аминь.

Пошевелись онемело,

тяжелые веки раздвинь.

Глянь, чтобы после вспомнить

неперейденный порог,

и возвращайся исполнить

недоотбытый срок.

* * *

Со мною друга нет. Печаль моя – печать

свинцовая, от притолки до ручки,

на узелке бумажного шнурка.

И ни запить разлуку, ни начать

жизнь новую, а старая пока

в зубах навязла приторней тянучки.

И ведомо одно наверняка:

пропить получку, не пропить получки

– за всё, за всё придется отвечать.

За то, как смеет быть светла печаль,

за жгучий плач, за лучики-колючки

невидных звезд за стенкой воронка.

* * *

– А что осталось? – Да не то, что сталось…

– Что ж, выжимка, эссенция? – Да нет,

скорее жмых: голодная усталость,

ночной и тщетный поиск сигарет,

щемящий дождь из будки автомата

да след от чашки, желтый дотемна…

Поэзия – должна быть глуповата,

но и любовь (прости Господи!) – не то чтобы умна.

* * *

На перемиг светофора

над еле видной чертой

вскинется синяя штора

этою между и той

жизнью, мерцающей стрелки

на электрический тик,

на перепрыжку каретки,

на дактилический стих

с отнятой, отморожённой

бедной последней стопой,

брошенной в яму за зоной,

на несвиданье с тобой,

на несведенные створки

раковины на песке,

на несмываемо горький

миг на одном волоске

– вскинется к свету и тут же

рухнет потемками в глаз,

тщившийся высмотреть лучше

в миг, чем за шторою в час…

В час предрассветного сора

на перекрестке глухом

рыжий зрачок светофора

вскинется и петухом

загорлопанит, рассея

призрачную синеву

и самого ротозея

вместе со сном наяву.

* * *

Это разговоры, разговоры до полуночи,

это разговоры, разговоры до утра.

Кто кого повымучил, где недополучено,

по какой излучине тень моя ушла.

Что и с кем произошло, по какому случаю

одному везение, одному тюрьма,

и к какому с радостью неблагополучию

тень моя уходит, на плече сума.

Вечером и за полночь, поутру и к вечеру,

но в немой полуденный августовский зной

только тупо глянут, как, поставив свечечку,

тень моя тонет во тьме неземной.

* * *

Ты устарел, пострел,

Эрот розоворукий.

Теперь ведут отстрел

не луком, но базукой.

А ты, дитя Луки,

ты стар, как старый Кранах.

Глянь: мотомехполки

Венер на всех экранах.

Еще ли грезит взгляд,

покоясь в ясных звездах?

Там душу веселят

ракеты воздух-воздух,

а сердце пронзено

не тою оперенной,

но массовою, но

повзводно-миллионной.

Чего же ты, рука,

крепка лежишь на луке,

стрела моя, строка,

на тетиве разлуки.

* * *

Снова и берег и ветер -

больше чем просто слова.

Стой, на обочине вереск.

Здравствуй, трава-лилова.

Бьет в набегающий берег

из-под подошвы волна.

Ночь лилову перебелит,

выворотит наизна…

анку, и вдох перебитый

выдохом на валуны

ляжет под круглой орбитой

незаходящей волны.

Здравствуйте, коли не снитесь,

ветер, и берег, и мох,

Свислочь, и Невеж, и Свитезь,

Нива и Свирь… Новый вдох,

выхода не находящий,

ляжет лиловой плевой

в бронхи, и сломится хрящик,

северный и болевой.

* * *

Произношу заученный рефрен,

произвожу заученные жесты,

в который раз выравниваю крен

от скошенного громыханья жести

заржавленной, заржавленным гвоздем

ее кой-как приковывая к балке,

чтоб и не снился ей ни окоем,

ни гвоздодер… Всё в той же раздевалке

я надеваю старое пальто

на стертую залатанную кожу

и вновь произношу и сё, и то,

произвожу всё это же и то же,

происхожу оттуда же. Молва

меня рисует много интересней,

чем то, что есть, чем тою, какова

я есть, была и буду. И хоть тресни.

* * *

Для чего, проходя, проходимец

мне дорогу туда указал,

указательным жестом мизинец

на закрытый нацелил вокзал?

Для того ли, чтоб, в мыслях усталых

погрузясь, не заметила, что

на корявых рассохшихся шпалах

разбивается цирк шапито

привидений не прошлого века

и химер не вчерашнего дня,

но сиюжеминутных. И ветка

не вывозит меня. Это для

округленья неконченных съемок,

в смету казни внесенья чернил,

для того чтобы поздний потомок

той же дверью ладонь защемил.

* * *

Черемуха цвела и отцвела.

Чему и почему ты отвела

в душе четыре сотки,

а не просторный райский огород,

не весь простор, не весь круговорот,

не все земные соки?

Ты учишься ли больше ничему

белеющей черемухой во тьму

души не дать, не вспыхнуть,

не сыпануть порошей лепестков

по перекрестку четырех ветров

в автомобильный выхлоп?

Учись-учись. Четыре стороны

у света, стороны, а не стены

и даже не забора,

а грядка, отведенная в душе,

всё у́же и всё суше и уже

не стоит разговора.

* * *

Это пето на заре

завтрашнего утра,

на затоптанной золе

от любви как будто.

Это пето с холодком,

будто бы нетрудно

разжигать костер тайком,

а топтать прилюдно.

Это пето кое-как,

не стараясь чище,

словно жизнь была пустяк,

а не пепелище.

* * *

Следить погод и непогод

устав чередованье,

ушел из дому старый год,

как старый граф в скитанье.

Но не в народ и помирать

на сонном полустанке,

не в пустынь-скит и не на рать

раскатывать на танке.

Ушел из дому в новый дом,

прозрачно-сквозняковый,

где под ореховым кустом

и сам он станет новый.

* * *

Глубокоуважаемый

господин адресат!

Если мир пережаренный

– кто ж ему виноват?

Если пыльным мешком его

трахнут из-за угла

– что ж искать насекомого

в виноватчики зла?

Что ж ловить жесткокрылого

усача-рогача,

если с чирья раскрытого

хлещет кровь горяча?

Если-если – не если бы,

так, как если, и есть.

Что ж мы тычемся сослепу:

где бы счесть да прочесть?

Что ж мы пялимся без толку

по бокам и назад?

Посмотреться бы в зеркало

– знать бы, кто виноват.

* * *

Иногда,

иногда я понимаю,

понимаю, что они были правы

– доктора из Кропоткинского переулка.

И верно ведь надо быть сумасшедшим,

чтобы исправлять нравы,

да еще и не ради славы

и не ради теплого места придурка.

А иногда,

иногда я опять не понимаю,

как могли они думать, что навечно останутся правы

– доктора в халатах поверх гимнастерок,

что не наступят иные нравы,

иные времена – нет, не расправы,

а правды, разгоняющей безумный морок.

к дискуссии о статистике

Не будем спорить. Лишний миллион

засуженных, замученных, забитых

– всего лишь цифра. И мильон слезинок

не слился, и не вызвал наводненья,

и не оттаял вечной мерзлоты.

Допустим, этот миллион имен

История накопит и предъявит,

но кто же в четырех столицах мира

прочтет подобный телефонной книжке

по весу и по скуке этот том.

Кто это купит? На костяшках счётов

махнуть и сбросить. Миллион слезинок,

а не оттаял вечной мерзлоты.

* * *

Скоротаем время

до мартовских ид,

покуда не дремля

око ловит вид

нас – поющих, спящих,

курящих и пьющих, -

сколачивая ящик,

куда нам сыграть.

Уж отверста жила.

Смерть, где твое жало?

Кинжальная рана.

Палящая хладь.

* * *

Значит, так суждено, значит, там

суждено догореть, расшибаясь

о земь августа, талый туман

разойдется, по швам расшиваясь,

обнажая пролысый вершок

перелеска над речкой и ночкой,

к обожженному тернию щек

прилегая свинцовой примочкой.

* * *

Не Летний сад, не Зимнюю канавку

– осеннюю расплывчатую смазь

сквозь залитые дождичком очки.

Воспоминание подобно томагавку:

оно взлетает с пишущей руки

и возвратится, в переплет вонзясь,

когда уже ни правку, ни поправку

не вставить в чисто набранную вязь,

не заменить ни рифмы, ни строки,

ни заголовка. Но зато и за доставку

не платится. Как по воде круги,

оно и транспорт для себя, и связь.

И, не вставая в очередь к прилавку

почтамтскому, в космическую грязь

без адреса, сложивши в голубки,

без имени метну и, засмеясь

сквозь слезы – дождевые ручейки,

той, что не ржа́веет, не сдам на переплавку.

* * *

Где роится пыльца

и ровняется в ряд

мошкара у лица,

заводя маскарад,

где личину сорвать -

точно куклу разбить,

где тебе не бывать

и меня не любить,

где еловым стволом

серебристая мгла

в ночь перед Рождеством

на трясину легла,

где запеть – как солгать,

вскрикнуть – как изменить,

где качается гать,

как стекляруса нить,

– оскользнется нога,

трепыхнется рука,

вот и вся недолга,

потолок мотылька.

* * *

Ходи по улицам, работай над собой,

прищуриваясь близоруким глазом,

входи в толпы неумолкаемый прибой

и, шевеля растресканной губой,

тупой рассудок и не менее тупой

порыв эмоций выбрось оба разом.

Оставь лишь то, что в замутненное стекло

колотится, как вялая ночница,

лишь то, что скулы над рекой тебе свело,

что свёкольным румянцем расцвело,

что всё заштопано, а все-таки светло,

зовется небом и уже не снится.

* * *

Смешнее смешного, но снова

асфальтовый черный ручей

натянут на жизнь, как основа

для ткущих меня смехачей.

Мельканием нитки нечастой

мой вечный снует неуспех,

щекоткою новых несчастий

вводя в принудительный смех.

Осмеивайте и засмейте

под небо и под потолок,

пока защекочет до смерти

свища и летая уток.

* * *

Сквозь двойное стекло наблюдая

наступающий мокрый апрель,

я на самом-то деле до мая

доживать собираюсь теперь,

я на самом-то деле Даная

под пронизывающим дождем,

и душа у меня водяная,

и объятья мои – водоем,

и, придушенный вздох отдавая

набежавшей на воду волне,

я останусь в преддверии рая,

недоступного ныне вдвойне.

* * *

Оводы, шершни, конские мухи,

жажде и зною дна не видать,

дня не увидеть в пыли и пухе,

выдохнуть нечем, ни зарыдать.

Проводы, встречи, шепот иссохший,

щеки сухие, руки, в туман

ищущие друг друга на ощупь,

как головёшка – скошенный лан.

Небо в зените, небо на полдне,

край горизонта угольно-бел,

по-над стернею, из-под ладони

пепел белесый весь облетел.

* * *

Там тернии в снегу

манят своей короной.

Там ветер на бегу

срывает с оголенной

ольхи последний лист,

свернувшийся в колечко.

Там колок и змеист,

как вымерзшая речка,

чуть брезжущий рассвет,

едва в поземке зримый.

Там заметает след,

и бел необозримый

там чистого листа

простор, ничем не занят,

и эта пустота

зовет и в бездну тянет.

* * *

Ничто не повторится. Никогда.

Но в каждом новом – привкус повторенья,

и пишущееся стихотворенье

– как со шпаргалки. Черная вода

в чернильнице наводит подозренье,

что вложен был хороший кус труда,

что промывалась тяжкая руда

и острое прищуривалось зренье.

Но глаз, глядящий в дальний Арзамас,

заплыл слезою. Кто-то пьет за нас

170 лет, а мы, чужим похмельем

полны, в давнопрошедшую тетрадь

заглядываем, списываем, клеим…

И время жить, и время повторять.

* * *

Зима последней осени

была короткой,

снежинки только падали

и сразу таяли,

не замерзали лужи за

бензоколонкой,

ставало черным белое

и явным тайное.

Не промерзало плоское,

плавучей коркой

затянутое озеро,

и, выйдя за город,

земля к подошвам ластилась

лисою кроткой,

и колкий холод с воздухом

вступали в заговор.

* * *

Будем ехать, и ехать, и болтать в пустоте ногами

попусту, имитируя бег на месте.

За семь верст книзу вода разойдется кругами

от кольца, капитаном кинутого невесте

Атлантике. Атлантида на миг из воды привстанет,

проводит нас глазами, жмурящимися от соли.

И что в нас тогда прорастет? Что ввысь потянет,

как на уроке ботаники половинку фасоли?

* * *

Не явись мне, чумазое чудо,

не приснись, белоглазая чудь,

не колись, даже к счастью, посуда,

не ловись, ускользнувшая суть,

ничего не случайся, покуда

на себя я не смею взглянуть.

В этом зеркале вод, в этой луже

бытия, в плесневелом пруду

отразиться короче и у́же,

затенённее, глубже и глуше

и без глаз, чтоб одни только уши,

как кувшинки, цвели на виду.

* * *

Пододвинься на полшага

на поверхности кривой

полугруши, полушара

на орбите круговой

и натруженной пятою,

у инерции в силках,

оттолкни закон Ньютона

и очнись на облаках.

Пододвинься на полшага,

на полшага подойди,

чтобы я не оплошала,

не осталась позади

быстро тающего снега

на нетоптанном пути

с колотьём под дыхом слева,

у инерции в горсти.

* * *

Двойняшки расстояние и время

меня признали названой сестрой,

мы вместе роем из земли коренья,

завариваем вяжущий настой,

и в той же роще, в той же самой чаще,

где прогорел под котелком костер,

мы поднимаем глиняные чашки

за безграничный будущий простор.

* * *

Отсвет, отблеск, отголосок

– вот и вся

я, в одной из дальних просек

колеся

на костлявом самокате

через лес,

через засеки и гати

до небес.

* * *

И когда ко мне подступила тьма,

тогда со мной заговорил ручей,

чтоб без очков и незрячих очей

не заплуталась сама.

Он вел меня через черный туннель,

на конце которого не маячил просвет,

но мельничный плеск и форельный квинтет

меня наводили на цель.

И я на лету прислушивалась к нему,

журчащему где-то в предгорьях Альп,

и, словно «Стингер» или «Блоупайп»,

намертво сбила тьму.

* * *

Изжеванный плоский чинарик

в ненужной ладони зажав,

гляжу, как река начинает

катиться навстречу баржам,

как ветхие ржавые листья,

раскачиваясь на воде,

плывут от истока до устья,

от никогда до нигде.

* * *

Наташеньке

Говорила Адамови Ева:

– То неправда, плода я не ела,

не срывала с запретного древа,

только, может быть, слишком смотрела,

только, может быть, слишком глядела,

как стояла, ничем не одета,

эта яблонька, елка, омела,

эта милого рая примета.

Никуды, ненаглядный, не деться

от мотыги да Каина в доме,

но Пречистая Дева Младенцу

наливное подаст на ладони.

* * *

Как сладко, и сонно, и весело жить,

когда разрывается Паркина нить

и ты подлетаешь, как мяч,

в хрустальный, распахнутый купол небес,

где ангел с цевницею наперевес

радушно прикажет: «Не плачь».

* * *

И когда за окном глубочее, чем озеро,

разливается ночь чернотою густою,

я, с трудом отрываясь от клавиш композера,

думаю, что еще чего-нибудь стою,

что еще на что-нибудь кому-нибудь чем-нибудь

пригожусь. «Не рубите меня, не губите!»

– хоть ничьим ни учителем, ни учебником

и уже ученицей ничьею не быть мне.

* * *

Когда автобус в пробке застревает,

когда душа смерзается в комок,

когда у рта дыханье застывает

в колючий пар и дымка застилает

мой невеликий круглый городок,

– я говорю: – Настала непогода, -

а думаю, что все пошло ко дну,

раз неопределимо время года

и ладогою выглядит свобода

глядеть с моста на мутную волну.

* * *

И только одного – по возрасту, видать,

а экая была бы благодать

по нашим милым западным Европам

проехаться, как прежде, автостопом,

как прежде: затемно добравшись за кольцо,

зажмурясь от слепящих фар в лицо

и вовсе без надежды уповая,

что вдруг притормозится легковая,

и, простояв, казалось бы, века,

внезапно изловить грузовика…

А прочее я всё здесь испытала:

как с Курского на юг – с Лионского вокзала

в Венецию, Флоренцию и Рим,

но лучше с Северного, где так сладок дым,

– как прежде в Ленинград ночными поездами -

и просыпаться утром в Амстердаме.

* * *

И с распростертыми объятьями,

примотанными к перекладине,

ты ждешь, когда твои набрякшие

ладони станут окровавлены

под осторожными и точными

ударами руки возлюбленной,

под небом с клейкими листочками,

над тишиной толпы потупленной.

* * *

Хилый росток,

милый листок

единственный распустившийся,

медная ржа,

бедная я,

в этот полдень приснившийся.

* * *

Когда осенний день исчах

и дождик застучал по крыше,

мы сядем при остывших щах

неверно думать о вещах

и что-то чтить чего-то выше,

и только окрик «Мать, потише»

зажжет угаснувший очаг.

* * *

Когда бумага кончится, с дерев

сдеру непожелтевшие листы.

Сухие пальцы, одеревенев,

кой-как прочертят милые черты

нескольких слов, скорежившихся букв,

теснящихся на зелени листа

от дерева, что называлось бук

над Бугом, над границей. Ни черта

не разобрать в моем черновике

и мне самой. И только, гладя лист,

услышу отпечаток на руке

и букв, и слов, и губ, и уст, и лиц.

* * *

Шелестя шелухой

от фисташковых орехов,

ходит ветер глухой

мимо жизненных огрехов,

не задевши моих

тяжких выдохов, ни вдохов,

не проветривши их

ветреным переполохом.

* * *

И.Б.

Там, где пушкинская осень над тосканскими холмами,

там, где лавровая прозелень сквозь позолоту клена,

теплый ветер октября, легкий парус корабля,

удивлённа и доверчива перед ангелом Мадонна.

Там, где стоптаны стопами изгнанничьими камни,

там, за гулом автострады, оправдание светает,

облака плывут на юг, в синем небе склянки бьют,

зорю бьют, опять из рук ветхий Данте выпадает.

* * *

Не веет – а повевает

весною вдоль уличных стен,

и апрель к февралю прививает

истошный стон на току,

полевая тропинка в слякоти

протаптывается острей,

и новой вспышкой сладости

струна примыкает к смычку.

Такое время года -

ни два, ни полтора,

с голодного небосвода

на плодоносный пласт

не сыплется чудо манкою,

урока не повторя,

и простынкой немаркою

распластывается заря.

* * *

Кто-то мне звонит, звонит по ночам,

кто-то хочет слышать мой голос, но сам

затаился в трубке, даже не шепча,

ухом зажимая душу у плеча.

* * *

Где хвейной[6] тенью лег

в еловые опилки

предсмертный фитилек

немеркнущей коптилки,

мерцающей коптилки

хлопчатая душа,

и синь на синей жилке

графит карандаша,

скачки карандаша

в линёванной тетради

считают чуть дыша

за шагом шаг к награде,

к мерцающей награде

в фанерных небесах

с лиловым христаради

на смолкнувших часах.

* * *

Полузаросшие шпалы

брошенной узкоколейки,

вылинялый полушалок

на привокзальной скамейке

спит с полушубком в обнимку

полузасыпанный снегом,

пририсовавши улыбку

к снимку перед побегом.

* * *

И, эту мелодию запев,

мы не сочинили к ней припева,

а как повели нас на расстрел,

стало нам уже не до того,

под стеною стали мы, вспотев,

и стена за нами запотела,

и дрожащий дымчатый рассвет

озарял чужое торжество.

Но эта мелодия взошла

радугой на сером небосводе,

стебельком, ломающим асфальт,

дождичком в беспамятный четверг,

и скатилась пуля из ствола

крупною слезою о свободе,

и душа из ребер понеслась,

пятаком подпрыгивая, вверх.

* * *

Накалился твердый рок добела,

в пляс пустился кубарек, а юла

стала слезы, слезы, слезы, слезы лить,

чтоб разжалобить, а нет, так разозлить,

чтоб разжать спиралевидный моток,

что со спиц у старой бабы утёк,

изловить с основы сорванный уток,

удержать безудержный рок.

* * *

Это альфа и омега Центавра

с двух сторон неосвещенной Домниковки

дышат пламенем и цокают копытом.

Заблудилась я, мой путь недоиспытан,

и, смерзаясь с гарью, зимний воздух колкий

льнет ко лбу, как заржавевшая аура.

* * *

О, если б без слова, мычаньем

дотыкаться в вымя небес,

с прилипшим к губам молочаем,

с ключами наперевес.

О, если бы можно сказаться

нечленораздельней, чем мысль,

без стихосложенья – эрзаца

Иаковой лестницы ввысь.

О, если б без рифмы, без слога

и без языка, но пока

без складу и ладу эклога

карабкается в облака

и высь оглашает мычаньем,

чтоб слышали эти и те,

как жизни грядущей мы чаем,

посеяв ключи в пустоте.

* * *

О, раж, в который входишь,

когда, слепя глаза,

гроза с далеких стойбищ

надвинется, грозя

крушеньем, разрушеньем

и выжженной землей,

и – головокруженьем,

обморочной тьмой.

О жар грозы отцветшей,

увядших молний блеск,

в виру причин и следствий

одной песчинки всплеск.

* * *

Не в стихах, а наяву

тамариск бросает тень

на дорогу.

Не в Москва-, Москву-реку

меж полей бежит ручей,

а в Гаронну.

Это я или не я?

Это тут или по ту

сторону?

Спугивая воронье,

тащит трактор, весь в поту,

борону.

* * *

Как по улице Сен-Жак сквозняк

и до самой Компостелы[7]. Знать,

то Иаков подает тебе знак:

званых много – мол, не стану зазывать.

Что ж, пойдешь ли в дождь и пыль, в жару и снег

на уступы и на приступ Пиреней,

будто франк на сарацина в набег,

под хоругвью, с верной сталью при ней.

Ну а коли не пойдешь – не урон:

ни погода переменится, ни срок,

сто дорог выходит на сто сторон,

и на всех какой ни есть ветерок.

* * *

Пой, Филомела…[8]

Не плачь, ракита, – это ивы дело.

Не пой, бедняжка, – ты ж не Филомела.

Стучат копыта при въезде на паром.

Скрипит бумажка под расщепленным пером.

Вздыхая косо под сенью пересылки,

в последней хватке стяни концы косынки.

Стучат колеса, опоясывая земь,

раз-два́, раз-два́-три, четыре-пять-шесть-семь.

* * *

И увидел Бог,

что это хорошо -

и душа, и плоть,

и пшеница, и осот.

И в день седьмой

Он велел отдыхать -

спать медведю зимой,

а человеку не спать.

И яблочком вслед

запустил Он, когда

наши бабка и дед

вышли за ворота.

* * *

Зелье медово и маково

выпито досуха.

Все мне теперь одинаково

– дождь или засуха.

Дождь или засуха засветло

ухают, гукают.

Между рассвета и УСВИТЛа

деток баюкают.

* * *

Я живу на улице Гей-Славяне,

у меня под окнами молоток отбойный,

и в глазах от грохота бяло-червоно.

Я сижу за рулем, управляю словами,

и словам не тошно, хоть бывает больно,

и слова развеваются, как знамена.

Как знамена разные – разного дела,

разной нации, разного паньства

и самого разного скрытого смысла.

И под ними идут водолей и дева,

и лев и ягненок, и пастырь и паства,

и большая медведица, и большие числа.

И в асфальт вгрызается молотком отбойным

тот, кто вышел на поиски самого себя же

под веще́й поверхностью, под их оболочкой.

Тот, кто станет тогда совершенно свободным,

когда услышит: «На тобi, небоже»,

– и замрет как вкопанный с пустою ладошкой.

* * *

Шкатулка или полный шкаф воспоминаний,

где гулко дышишь, отыскав открытку с кантом.

Напав на след былых сует, минувших маний,

себе самой промолвишь «ой» сухим дискантом.

Зеркалка щелкнет за плечом, и позабытый

так жалко будет извлечен из тьмы и тленья.

Как будто ты сии черты любви несытой

резцом в стене секла, а не в стихотворенье.

* * *

Жестко слезы утру.

Вкус дождя на ветру.

Шорох шуршащей гальки.

Время завинчивать гайки.

От океана соль

белою полосой

губы мне обводит,

спазмой желудок сводит.

Время уйти налегке

прежде, чем грянет жатва.

Время считать, в кулаке

сколько пальцев зажато.

* * *

Чтой-то вы мне, листья, на ухо щебечете,

еле слышно шепчете, щеку мне щекочете,

глухоты моей души этим не излечите,

не пролью напрасных слез, вспоминая ночи те -

те, которые, которых, за которыми

– были, нету, не угнаться сломя голову,

не доехать ни курьерскими, ни скорыми

до росистого рассвета голоногого.

На любовь заточенный нож держу за пазухой,

угрожаю дождику: «Дождик, перестань!»

Чтой-то вы мне, листья, нашептали на ухо,

вшелестели под ребро, щекоча гортань…

* * *

В начале жизни помню детский сад,

где я пою «Шаланды полные кефали»,

– и слышу, пальцем вымазав тарелку:

«Ты, что ли, голодающий индус?»

А школой был военный снегопад,

мы, как бойцы, в сугробах утопали,

по проходным ложились в перестрелку,

а снег горстями был таков на вкус,

как сахар, но без карточек и много…

Какая же далекая дорога

и длинная вела меня сюда,

где первый снег – а он же и последний,

где за полночь – теплей и предрассветней

и где река не ела корки льда.

* * *

Назначь мне свиданье

на севере диком,

где вьюга рыдает

в просторе безликом,

где вечной зимою,

не тронуты тленом,

на метр под землею,

полено с поленом,

ряды над рядами

промерзлые трупы.

Назначь мне свиданье

на сходке тергруппы,

на старом Арбате,

где новые ЗИСы

летят на закате

бесшумно, как крысы.

Назначь мне свиданье

под пальмой горючей,

где нас поджидает

судьба, а не случай,

ступенька в застенок

и пуля в затылок.

Назначь мне свиданье

в двадцатом столетье.

ars poetica

Все напевы перепеты, пере-

биты, полегли на поле жатвы,

все любимые, и ахнуть не успели,

во строфах, как во гробах, зажаты.

Все мелодии к губам пристыли

инеем былых времен, и мерзлый

звук рожка не отогреется в пустыне

на хамсине жгучем и промозглом.

Все стихи написаны. Глотаю

воздух, как лягушка, пучеглазо.

Колом в горле та неспетая, спитая,

изнутри захлестнутое лассо.

de revolutionibus orbis

Генеалогичное древо

поэзии тряс листопад,

тишайшая Анна Андревна

кидалась в морозные дровни,

и рухал под лед Летний сад.

Гелиоцентричный Коперник

валился с овальных орбит

и, в звездный закутавшись пыльник,

крошился, как торунский перник,

под вяземский пряник обрит.

Что́ мне! и без благословенья,

и без благодати и без

открывшегося откровенья

рублю я на рифмы поленья,

и щепки срастаются в лес.

* * *

Но спесь – не в том, чтоб спеть

про степь да степь кругом и дальше,

а чтобы молвить: «Передай же

поклон…», – распластывая песть

в ладонь, сводимый конь

закинет голову на гриву,

и полнолуние к приливу

ковыльному прильнет, не тронь

крыла души-щегла,

взлетающей – взлетающего

наружу из глухого чрева,

туда, где дальняя легла

доро-о-…женька до ро-

кового в поле перепутья,

чтобы самой ли спотыкнуться,

коню ли подшибить крыло.

Загрузка...