Книга составлена и выпущена в самиздат в 1974-м. В 1975 вышла в изд. «K-Presse» (Бремен). Без перевода из Бачинского вошла в сб. «Ангел деревянный» (Анн-Арбор, «Ардис», 1982), полностью – в книгу «Не спи на закате» (СПб., 1996).
Протяжная вечерняя трава,
прижми лицо к лицу и стебель к стеблю,
над степью
предвестие зимы виденьем Покрова.
Заря звезды висит, как будто в петлю
продела голову, кровавы дерева,
но первая роса по-прежнему права,
но лик земли с заоблачностью сцеплен.
А белый чад, застлавший горизонт,
болота иссушённого исчадье,
какое он еще сулит несчастье,
любви погибель, городу разгром,
или в пыли дорожной легкий след
сотрет навеки, до скончанья лет?
Но что на этом темном этаже,
где даже лифт боится задержаться,
что там за дверью, в глубине, в душе,
где даже пятна света не ложатся,
где капелька по капельке течет
ночная тишина и поволока,
где проволока тонкая сечет,
едва коснешься звездного порога,
где повилика вьется по стене,
холодная и влажная на ощупь,
и палевых ресниц не видно мне,
и не проникнет голос твой извне.
Площадка этажа пуста, как площадь,
как площадь в некончающемся сне.
Не выплыву, не доплыву.
На облаках, как наяву,
роняют чайки плач в Неву,
и этот сизый хрип,
и эти капельки свинца,
где нет ни смерти, ни конца,
где целят в бедные сердца,
но не достанут их.
Когда высокая роса
печаль возносит в небеса,
когда осталось полчаса
до солнечных ворот,
на тинистом холодном дне,
в зеленой вязкой глубине
воронку прокрутил во мне
крутой водоворот.
Я ж знала, что не может быть,
что не дана мне ваша прыть,
что мне не выплыть, не доплыть,
я же сказала вам!
Но, как болванчик неживой,
вы покачали головой,
и я мелькнула над Невой,
и я осталась там.
Всплывают ловкие пловцы,
любови легкие ловцы,
срезают пену с волн – с овцы
так состригают пух.
В последней жалкой наготе,
не на кресте, не на гвозде,
полу в песке, полу в воде -
чей взор навек потух.
На вечной сцене,
на сцене века
не гаснут огни.
Два человека,
четыре тени,
мы не одни.
Бросает в дрожь
закулисный холод,
нездешний сквозняк,
и мир расколот,
раздет, разъят,
ни на что не похож.
Тянуть напрасно
ладонь к ладони,
пустота густа.
У смерти в лоне
рождается та,
что жизнью зовется прекрасной.
Кто бросает веревку
в вечную бездну колодца,
где укололась о веретенце
осиротелая птаха?
Камень пробьет воронку
и вызовет долгие кольца,
и отразится солнце,
холодное, словно плаха.
Штихелем вырыто
в медной доске,
отпечатано
в сто листов
все, что выла ты,
лежа в песке,
вся печаль твоя,
весь твой стон -
и тихая пауза
между двумя
молчаниями…
И лодка парусная
глядит на меня,
отчаливая.
Что там за шорох?
Это шоссе обо мне скучает.
Что там за шелест?
Это ветер осину качает.
Это в Апшуциемсе
шепчутся волны залива.
Это небо над Балтикой
ждет моих глаз,
чтобы дождь со слезами смешался.
Москва моя, дощечка восковая,
стихи идут по первому снежку,
тоска моя, которой не скрываю,
но не приставлю к бледному виску.
И проступают водяные знаки,
и просыхает ото слез листок,
и что ни ночь уходят вагонзаки
с Казанского вокзала на восток.
Всё о любви, всё только о любви
безумные клокочут соловьи,
лови, лови пронзительные трели!
В апреле предпоследняя метель
на всех ветрах стелила нам постель,
а пух и перья, как в погром, летели.
Но к соловьям уже взошла трава,
и между нами пролегли слова,
как пресловутый обоюдоострый
тот сказочный и тот реальный меч,
и не в траву теперь, а в землю лечь…
Но летний луг – не чересчур ли пестрый
наряд для тех, кто тихо метит в гроб?
Не чересчур ли громок летний гром,
и похоронный марш за ним не слышен.
И жажда жить страшней страстей иных,
и соловей, ударенный под дых,
не только о любви отныне свищет.
Мы меняемся день ото дня
и, на шаг от себя отойдя,
зеркала протираем несмело,
и, стеклянной касаясь черты,
уходящие ловим черты…
Только ты неизменна, измена.
Только ты, изумительный змей,
в тех извечных изгибах ветвей
извиваешься жалом измятым,
и встает у тебя за плечом
ангел огненный, ангел с мечом,
с автоматом.
Сон – это сонная, вязкая река,
где в водорослях вёсла не лёгки и не звонки,
это пажеская рука
на груди королевы-самозванки,
это – когда он невесом,
неуловим, недоступен,
а твои ступни налиты свинцом
и твой путь, как сон, спутан.
И, спутавшись, не знаешь, то ли сбилась с пути,
то ли просто спуталась с кем-то,
кто и хотел бы тебя спасти,
да сбивается с темпа,
и не попадает сон в сон,
и не совпадают своды,
и повисает несведенным мостом
бессмысленная тень одинокой свободы.
В аквариум света вплывешь, поплывешь близорукою тенью
и влажной рукой проведешь по границе незримой
задернешь завесу и горько предамся и тьме и смятенью
пронзая рыданьем родимый пейзаж полузимний
Раскатаны полосы черного льда на промокших аллейках
алеют полоски зари в бахроме абажура
скамеечка скользкая слезная полночь немолчная флейта
все дергает за душу как за кольцо парашюта
И к этим до дна промороженным и до горячки простывшим
впотьмах распростертым убогим моим Патриаршим
прильну и приникну примерзну притихну поймешь ли простишь ли
сбегая ко мне по торжественным лестничным маршам.
На воде, все равно что нигде,
я пишу спотыкаясь и наспех
и не глядя, остался ли след,
и не помня о колком дожде
и о том, что на белых запястьях
защелкнётся прощальный браслет.
Я пишу, ваше дело – прочесть
или мимо проплыть на байдарке
и другие подарки моим предпочесть,
что мне слава, что честь,
все равно что гашеные марки.
Я сама
никому не отправлю письма,
никому
не пошлю телеграмму во тьму.
Приснись под утро лествичка,
не весть, хотя бы весточка,
хотя б нивесть о чем.
Но издалёка, с вечера,
все сны твои засвечены
негаснущим лучом.
И ты, из зоны в зону грез
замысливший побег,
что́ над тобою произнес
твой просвещенный век?
И чем сегодня он сверлит
покой дрожащих век?
Тебя и ночь не веселит,
не осушает слез.
Но сквозь – но сквозь бессонницу,
сквозь узкую оконницу
дано тебе пробресть,
чтоб, на решетке распятым,
увидеть в небе аспидном
не весточку, но Весть.
Сотру со лба соленый след работы.
Слепа, и слепну, слов не нахожу.
Да не судимы… Я и не сужу,
но вам бы наши, ваши нам заботы.
А балагур гоняет анекдоты
и ходит по смертельному ножу,
а я в кулак сожмусь и удержу
и хохот, и рыданье до икоты.
Глухая и незрячая толпа,
как тяжесть атмосферного столба,
но толща океана тяжелее.
Во всю свою недолгую длину
я как моллюск, придавленный ко дну,
и все еще о ком-то сожалею.
Когда, коснувшись утренней звезды,
зажгутся белым пламенем сады,
где нет тебя, и нет, и не бывало,
когда кругом ты станешь неправа,
когда сорвутся с горьких губ слова,
но не слова, а смутный гул обвала,
когда в дрожащем зеркале реки
ты отразишь, но не свои, зрачки
и, как в разлуку, погрузишься в омут,
когда простишь и другу, и врагу,
всем, кто на этом замер берегу
и кто стремится к берегу другому,
когда, как на бегу, печаль стряхнешь,
когда придешь к тому, кто не похож,
кто не стоял у твоего порога,
тогда, но нет, еще и не тогда,
и что́ тогда? Затягивает мгла
грядущее…
Когда, доставши до звезды,
зажгутся белые сады,
где нет тебя и не бывало,
когда кругом ты неправа,
когда сорвутся с губ слова,
но не слова, а гул обвала,
когда – но не свои – зрачки
в дрожащем зеркале реки
ты отразишь и канешь в омут,
прощая другу и врагу,
всем, кто на этом берегу
и кто отплыл уже к другому,
когда печаль с плеча стряхнешь,
придешь к тому, кто не похож,
кто не стоял под этой дверью,
тогда, но что же, что тогда?
Бог весть, затягивает мгла
грядущее…
Между явью и сном,
между боем кукушки
и стуком машинки
на пруду жестяном
жестяные кувшинки.
За китайской стеной
ты скончаешься там же, где за́чат,
где мишени кружок жестяной
или солнечный зайчик.
Где качается лист
театрального грома,
где ты дома
и где ты не дома,
где твой путь, как и прежде, кремнист.
Дождь – седые осоки, серый шум,
у окна печаль и близость смерти.
Этот дождь любишь, этот шелест струн,
дождь – к миру милосердье.
Идут эшелоны. Без тебя. Доколе?
До ранних рос? До первых гроз?
В леса воды, в озера скорби,
в листья, в сады стеклянных роз.
А ты все ждешь? А ты заждался?
А дождь как жалость – все размоет:
и туч беззвучных вопль ужасный,
и след людской, и кровь побоищ.
А ты все грезишь в мокрой раме,
надгробный камень. Надпись века
то ли дождем, то ли слезами
сползает по незрячим векам.
И то, что любим – как не любим,
и то, что пуля на излете
и бьет не на смерть, а погубит,
и то, что плач, а весь из плоти.
И то, что нет вине прощенья
и что вина вину приводит,
и точно с паперти приходит
в твой одинокий сон виденье.
И слышу в шелесте стеклянном,
как из-под ног земля сбегает.
Все милые в тумане канут,
под тяжестью креста сгибаясь,
одни за хлябью вод растают,
другие в вечном мраке сгинут,
за тем стеклом, что крепче стали,
неузнанные, минут, минут.
И дождь косою полосою,
как острой по́ сердцу косою,
и тенью скрыты, тенью смыты…
А я с мольбой, с любовью, с боем
выйду к бездонному истоку,
руки воздев под небо боен:
как пес под хлыст пустых побоев.
Не убиенный, не любимый,
несовершенный, несерьезный,
услышу дождь – дождь или слезы,
что Богу нынче все впустую.
Один смотрю во тьму пустую.
И только капли свыше, свыше,
все безболезненней и тише.
И знойно, и пыльно, и пух тополиный
ложится удушливой пухлой периной
на горло, на год и на город.
И полузадушенный, полуразбитый
над высохшим руслом иссохшей ракитой
и алчет и жаждет мой голос.
Спеши насладиться касательной негой слепого дождя,
покуда не ссохлась земля и не высохло небо,
покуда бегут в берегах полноводны Нева и Онега
и порох подмокший не стронулся с лона ружья.
Засуха, злая мачеха
угасающего лепестка,
запах востока в пыли одуванчика,
плоские волны песка.
Засветло зачитайте, что значится
на скрижали, свисающей свысока…
Мать честна́я, Заступница-Троеручица,
смой засохшую кровь с виска.
Это я не спасла ни Варшаву тогда и ни Прагу потом,
это я, это я, и вине моей нет искупленья,
будет наглухо заперт и проклят да будет мой дом,
дом зла, дом греха, дом обмана и дом преступленья.
И, прикована вечной незримою цепью к нему,
я усладу найду и отраду найду в этом страшном дому,
в закопченном углу, где темно, и пьяно́, и убого,
где живет мой народ без вины и без Господа Бога.
Всё. С концами. Не в этой жизни
островной
повстречаешься въяве и вживе
ты со мной,
только парус кружит и пружинит
над волной
Ахерона.
Раскачайся, ладья,
на стигийской воде,
вот и я в ладье
отплываю в нигде,
только парус дрожит
и скрипит ненадежная пристань.
Оттолкнись
от занозящих душу досо́к,
размахнись,
под весло примеряя висок,
и, с подошв отрясая песок,
наклонись -
но привстань,
оглянись -
но оставь
этот остров и этот острог.
В ладоши ладожские льдины
хлопочет юная Нева,
дитя Удела и Ундины
и всех удильщиков вдова.
Слезою сладкой солодимы
апрельские как лед слова,
где ни конца, ни середины
и всё мольба или молва.
Под полкуплета, полприпева,
восток направо, запад влево,
когда линяет всякий зверь,
приотвори и выглянь в дверь,
не верь, не верь поэту, дева,
но и сама себе не верь.
В исследовании селедочной головки
голландцев, голытьба, общеголял кубист,
клубы махры, кошмары голодовки,
съестно пропахли клейстером листовки
со списками предутренних убийств.
Такого не придумаешь в бреду,
в буржуйке жги Брокгауз бестолковый,
предупреди: «Заутра не приду»,
пожни свою судьбу и череду,
как в очередь за воблою пайковой.
В о т эти годы, голода и годы
(угодливая память – помело),
мело метелью, и заря свободы,
оскалив зубы, возводила своды,
где духу туго, плоти не тепло.
Спи, кузнечиков хор!
Лес восходит на холм.
Бес проехал верхом.
Я не верю стихам.
Ложь, мелодия, сон.
Звон глагола времен.
Смех, признание, стон.
Что за жребий мне дан!
Слов не выпить с горсти.
Строк в тюрьму не снести.
Ни согреть, ни спасти
от властей и страстей.
Тронь струну – вся в крови.
Трень да брень оборви.
СВЕТ И СЛОВО ЛЮБВИ.
Спи, кузнечиков хор.
Это голос мой, голос мой – или
слабый рокот на ранней заре?
Но милей мне межзвездной медлительной пыли
эта пыль тополей во дворе,
этот сгорбленный, кривоарбатский
сонный запах запрошлых лет,
летний день, летний город, почти азиатский,
летний вечер и летний рассвет.
Пейзаж – как страж в дверях моей души,
всё, всё отдашь – карандаши и перья,
любовь, надежду, веру и доверье,
как тот, что за щепотку анаши
не то что кошелек, а наизнанку
себя сейчас же вывернуть готов.
А весь пейзаж – чета кривых крестов
да серый мужичок, что спозаранку
на драный крест накладывает дранку.
Фрегат обрастает ракушками и побрякушками
и целится в пусто давно проржавевшими пушками,
бессмертные души на суше сухими лежат завитушками,
и мы говорим: – Бедный высохший выцветший бледный коралл!
В протяжных лучах своего на песке отражения
исчахла висячая лампочка в полнапряжения
в сознаньи не бега по кругу, но вечного бездвижения,
которым когда-то как будто Коперник ее покарал.
Так что же, мой до смерти друг, позапозавчерашний возлюбленный,
густой сухостой на ноже оставляет зазубрины,
за дюной таится и тает костер, и дымок подголубленный
лазоревым облачком, обликом юга колеблет балтийский свинец.
Послушай, не слушай ничьих, ни моих уговоров, ни плача и право же -
не слушай, как ветер вцепился в сосёнок колючие клавиши,
не слушай, навеки натянем купальные шапочки на уши,
нырнем под волну и, как щепки, взлетим над волною,
и кто мы, когда начинают стихии творенье иное,
и как добрести среди соли, песка и нежданного зноя
до синей полоски, где сходятся с хлябью земною
небесные тверди, до хлопанья кресел на титре «Конец».
Как циферблат, неумолим закат,
пылая, розовея и бледнея.
Последний луч, последняя надея,
а дальше тьма, разлука и распад.
Не лучше ли проспать последний луч,
не записать навязчивую строчку,
и ни на чьем плече, а в одиночку,
в кольце клубящихся летящих тяжких туч
в кольцо луны, как в потные очки,
уставить равнодушные глазницы
и не гадать, приснилось или снится,
что зренье – там, а тут – одни зрачки.
Полонянка, полунянька
полоумных близнецов,
приграничная полянка,
травы смяты брюхом танка,
раскроши-кроши, тальянка,
мать их братьев праотцов.
Всхлипнет, ухнет тихим эхо
взбитый в щепки березняк,
в землях Руса, Чеха, Леха
сметена межа и веха
и сострелена застреха,
ледяной свистит сквозняк.
Годовщины с дармовщины
пухнут, как в голодный год,
под сухим кустом лещины,
прилепив к щекам личины,
пляшет мой неизлечимый,
мой неназванный народ.
Иссякнет оно, иссякнет,
иссохнет оно, иссохнет,
и череп его размякнет,
и лоно его заглохнет,
но, каиновою печатью
клейменые в даль поколений,
мы той же чеканим печалью
свои неоплатные пени,
и те же славянские плачи
мы правнукам завещаем,
путь покаянья, как путь греха,
нескончаем.
Вот в чем, а впрочем, и не в том вопрос,
а просто в том, колючий, мягкий мох ли,
а ты ни в сон, ни в чох, и только охни,
когда росток сквозь позвонок пророс.
Так, прирастая к стенкам бытия,
в небытие, в траву, хвощи и стланик
ты прорастаешь, приуставший странник,
и эта пристань предпоследняя твоя
все ярче, все сильнее зеленеет,
покуда небо звездное бледнеет.
Не в крыле самолета,
зоревых облаках,
ощущенье полета
в деревянных быках,
в неподвижных опорах,
вбитых в глину на треть,
в тех, мимо которых
в речку навзничь лететь.
Печальное не более, чем прочие,
прощание двоих через порог.
Так эти ночи вас не обморочили?
Прощайтесь. Только прочен ли залог
от обмороков? С досточки порога
какими петлями пойдет дорога
по обе сто́роны воздвигнутой черты?
В каких ухабах слез не сдержишь ты?
И на какой – бетонной ли, проселочной -
в сияньи фар, в тумане, как во сне,
ему, как свет в лицо, ударит голос твой:
«Прощай, прощай, да помни обо мне».
Укрыться в детство, в светомаскировку,
в неведенье, в нетопленый подвал…
О время, время, сделай остановку,
чтоб час двенадцатый не про́бил, не позвал
на помощь. Ну, какая с меня помощь?
Как фонари, угашенные в полночь,
как шлюзами зажатая волна,
я над собою нынче не вольна.
О время, время, поверни порядок,
связующее раздели звено,
о время!.. Но безмолвствует оно,
в убежище колдунчиков и пряток
нам никому вернуться не дано.
О ком ты вспомнила, о ком ты слезы льешь
(и, утираясь, говоришь, что слезы – ложь)
в бетонной скуке станции Ланская,
в хлопках автоматических дверей,
где небо с пылью склеено… – Какая
тоска и гарь! – Так едем поскорей!
И вот поехали, и вот последний крик,
как стронулся, таща тяжелый след, ледник,
теряя валуны в межреберных канавах,
в мельканьи пригородов, загородов, дач,
в желтоволосых придорожных травах
и в полосах удач и неудач.
Когда что плоть, что дух, как лед, истаяли,
куда ж нам плыть, мой друг? Куда и стоит ли?
На перестуках шпал, на парусах обвислых,
на карликовых лодочках берез
куда ж нам плыть? В каких назначить числах
отход от пристани, не утирая слез…