Книга вышла в 1986 в типографии польского эмигрантского журнала «Контакт» (Париж). Частично вошла в сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).
…текла Вилия или Лета…
Муха бедная в янтарь
ненароком залетела.
Орвелловский календарь
оборвался до предела.
Бедной мухе в янтаре
не вздохнуть, не трепыхнуться.
А на нарах в январе
в тесноте не повернуться.
Орвелловский переплет
в тихой печке пламя лижет.
Муха бедная поет,
но никто ее не слышит.
Господи, как засветало,
как защемило сладко-
звонкой кислинкой металла
под веками и под лопаткой,
как на душе засвистало
чистым разбойничьим свистом.
Целую ночь до упаду
клевером четверолистым
я целовала ограду
между мной и ветвистым
раем, где мне, бедняжке,
что так, что этак – крушенье,
но это – грехи мои тяжки -
раз-в-жизни-не-согрешенье
поколебало чашки.
Ближе брата, первым из семерых,
самый младший – туда, где возврата нету.
Сладкой жизни слаще ли был семерик,
чем кайло и лопата по мерзлому снегу?
Так – уснуть и проснуться подальше земли,
за запреткою, за КПП и брусчаткой…
За колючими звездами нас отмоли,
удели нам скорыя помощи братской.
У фонтана с фигурой архангела,
где пострижен народ полунаголо,
где бесформенный шпик из охранки
наркомана берет ин флагранти,
где под небом, не вытканным ветками,
все уставлено мотоциклетками
и не прячутся нежные ласки
ни от сглазу, ни от огласки,
– ровно там, только в темную, позднюю,
и не в нынешний зной, а в морозную
ночь нечаянно затевалось
то, что после куда-то девалось.
Выгоревшей, выцветшей, скомканной любови
даже и не дышит бедная душа.
Просто денег отодрать старые обои
и оклеить новыми нету ни гроша.
Кого не ждешь – приходит, а зачем?
Равно бессмысленно: не ждать и не не ждать.
Равно не значат ничего ничей
приход и чей-то неприход. Скрипит наждак,
сводя концы с концами. Зачищай
вчерашний день и послезавтрашнюю ночь,
в полсуточных вылавливая щах
и дух, и гущу. Знаешь, по тарелке нож
не так мучительно скрежещет, как
глухой, несмазанный подшипник нелюбви,
и сумрак рыж, и ржав полночный мрак,
и губы сини заржавелые в крови.
Какая-никакая – а я.
И строчка убегая – моя.
Не очередь отточий строча,
я как гранатометчик – сплеча
живу, дышу, надеюсь, на день
вперед не заглядевшись. Надень
стихи мои, как шарфик, на грудь.
А станет завтра жарче – забудь.
Редкие встречи,
неясные сны.
Блещет увечье
ущербной луны.
Гаснет огарок,
до донца оплыв.
Горек и жарок
полночный призыв.
За океаном,
за морем ли, за
стенкой – куда нам,
зажмуря глаза,
кинуться, чтобы
еще и еще,
в те же трущобы,
щекою в плечо?
Долго-долго еду
по бетонному полю
одна между двух
крыльев
и шепчу слова
небывшего прощанья
и шепчу то чего наяву не скажешь
чего и сквозь сон не пробормочешь
Еще не нагретые утренним солнцем
бетонные плиты
держат меня в своих плоских объятьях
и отпустить не хотят
и отпускают
Не ты ль, моя заря,
звезда или зарница,
блеснула, озаря
столб с надписью ГРАНИЦА,
еще не смятый куст,
не стоптанную траву,
там, где проволокут
подранка на расправу.
И каждая лавочка – как Елисеевский лучших времен и без очереди.
И каждая девочка – вся в заграничном, как центровая у Националя.
Чего ж тебе скучно, и грустно, и некому руку, дружок, – ностальгия, цена ли?
По крайности, стань у витрины зеркальной, себе же влюбленному в очи гляди.
У нас на Полянке и янки, и нефтевалютой налитый эмир
текут, разделенные разве что слабым огнем фотовспышек.
За ближневосточной кометою хвост: секретарша, охранник и сыщик,
за рваными джинсами весь – и свободный, и Третий, и коммунистический мир.
Но ты им не внемлешь, послушно расплющивши нос о стекло,
и мало-помалу перетекаешь в свое отражение весь,
и то, что оставило вмятины в мягком асфальте, – уже и невесть
куда испарилось, одни манекены глядятся задумчиво, просто, светло.
Я, словно сочащийся персик,
ко рту поднесу микрофон,
и ты, как на милые перси
склонясь, на предутренней Пресне
ответишь мне стоном на стон
глушилки.
Мне чудится, пишу я всё
уже не в первый раз.
Свое же старое тряпье
от пяток и до глаз.
И рот, прикрытый лоскутом
замызганной тафты,
в который раз твердит о том,
что я и что не ты.
И, от доски перелистав
себя и до доски,
до тех же доживу застав,
где те же отблески
мерцающего фонаря
московских мостовых.
Где – то же слово повторя.
И снова быть в живых.
В движеньи мельник жизнь живет,
в движеньи.
Навек затверженный завет,
священней
которого – да ничего! -
Путь Крестный -
и тот движенья торжество:
опасный
момент распятия, на миг
распутья
преодолеть и напрямик
рвануться,
как жернов, камень отвалить
по смерти
и дверь в бессмертье отворить
сквозь тверди.
Я ввысь не мечу, но не мне
ужели
тарелка пела на стене:
«В движеньи,
в движеньи счастие мое…»?
Хоть мельник,
хоть Шуберт – счастья моего
подельник.
Вот он идет навстречу мне в плаще-болонье,
с болонкою кудрявою подмышкой,
– о призрак, греза поколенья, поголовья,
ращённого, не ведая излишков,
но кой о чем прослышавшего… И, лаская
шуршаще-прорезиненную ткань,
ладонь рождала вид потерянного рая
(так говорит слепой слепому: – Глянь).
Одни болонки в том раю и нет овчарок,
и каждый вечер, как рождественский подарок,
шуршит фольгой, а ночь, еще ярчей,
сияет лампочками в тысячу свечей.
Еду к любимому, дважды
мною воспетому прежде
(он и его помазок).
Еду опять без надежды
дать утоление жажде
(снова туристский сезон).
Снова за кожаным задом,
стиснутых плеч многопудом
капелька крови скользнет
не полосой, а зигзагом,
и Афродита с испугом
легкую пену сомнет.
Лирика, лирика.
нежная динамика…
Рояль был весь раскрыт – и ничего смешного:
дрожали струны в нем – и струны в нем дрожали.
До судорог над ним фельетонисты ржали,
и содрогалась в такт поверхность заливного.
Дела минувших дней, теперь не разберешь,
взаправду ли, потом сочинено ли,
но пробежала по кабацкой пианоле
под этот смех всамделишная дрожь.
Патриотические чувства
международной скандалистки
заголубели пачкой «Голуаз»,
и кто-то вздрогнул, и очнулся,
и с томной негой одалиски
протер свой синий и стеклянный глаз.
Так начинаются романы,
но не с прожженною натурой,
в глазу узревшей маленький радар.
Так на допросе драгоманы
с какой-то нежностью натужной
напрасно тратят языковый дар.
Растоптанные голуазки,
распотрошенные тетради,
компьютер, бьющийся над кодом рифм.
Конец и присказке, и сказке,
и многолетней эскападе,
и под крылом – кроваво-красный Рим.
В далеком давнем далеке,
но не лишенном смысла,
в том городе, на той реке,
чье имя… но не Висла,
а – Влага вроде бы, в руке
моей моя повисла
судьба, слезою на щеке,
дугою коромысла,
осою, в марлевом сачке
на том жужжащей языке,
в котором смысла нету,
который больше не язык,
а заунывный ультразвук,
просверливая ланиту.
Усни, любимая бревенчатого тына,
усни, сестра дощатого крыльца,
тебя укроет и угреет паутина,
и теплый змей совьется в три кольца
и колыбельную тебе прошелестит:
«Усни, дитя, усни, голубка наша.
Все, что растет, кустится и грустит,
баюкает тебя: – Усни, Наташа».
Ночь. Снег. Тишь. Тьма.
Не дай мне Бог сойти с ума
во тьме, в тиши, в ночи, в снегу.
Завешу окна, свет зажгу,
камин растапливать начну,
в эфире выловлю волну,
и запоет она сама:
– Нет, лучше посох и сума…
Оглодыши зимней травы,
смороженной и клочковатой,
нечистою сморщенной ватой
у заиндевелой Москвы-
реки не шуршат на ветру,
а вроде ворчат недовольно:
и холодно им, и больно -
дай стебельки разотру.
Но и бегун на короткую
дистанцию одинок,
если избитой тропкою
вздумал и пренебрег,
если в конце дистанции,
где истощен азарт,
только одно останется -
выстрел и новый старт.
Я в самый распоследний раз
заглядываю в окошко,
где – помнишь? – в те поры для нас
наяривала гармошка,
где еле-еле в феврале
мы скидывались на пиво,
где наши тени на стекле
так выглядели счастливо,
как в самый распоследний день
Божественного Творенья
Господня выглядела тень
над человеческой тенью.
Извините, португальцы,
извините, русские,
за мои шальные вальсы
и туфельки узкие,
за в годину бед и горя
с глупою улыбкою
уплывающую в море
золотою рыбкою
– только хвостиком плеснула -
рифму непослушную,
за взошедшую из гула
чересчур воздушную
или чересчур земную
музыку, за сонную
и уж вовсе неземную,
вовсе невесомую
независимую стёжку
по вселенной радостной,
за стежок, плетущий строчку
в дрожи лихорадочной.
Боюся – не доберуся
до тутошней Леты до устья
до следующего лета,
и это
глаз застилает влагой,
в ухе шуршит бумагой
скомканной и летящей
с моста в самый долгий ящик.
Ars longa, а vita brevis.
Впадает ли Лета в Нерис
или, приток потёмок,
– в Потомак,
над которым когда-то
я не сводила взгляда
с мелькающей нам на тропинке
беличьей спинки.
Стапливается в комок
и растаивает в воду,
выбрав гибель, но свободу,
загребаемый в скребок
грязный прошлогодний снег,
в прошлом бывший белым снегом,
разлученный с черным небом
и с полозьями саней
Санта-Клауса в ту ночь
над вселенною беззвездной
и над стенкою промерзлой
участковой КПЗ
Ленинградского района
нашей родины Москва,
где дыхание снежинками
смерзалось по вискам.
Поскучай обо мне, без меня
или, как еще лучше, за мною.
Там, за слышимо-зримой стеною,
поищи-ка в два часа дня
моего незакатного полдня,
промороженным горлом припомня
тех прощальных сумерек звездных
царскосельский ворованный воздух.
Вернуться бы к себе – до слез знакомой,
помазанной и дегтем, и желтком,
но этот голос, тонкий, насекомый,
прокисший и свернувшийся комком
в гортани, – о ужели, неужели,
ужели не чужой магнитный стон…
И тошнота, и головокруженье,
и рыбий жир речного ожерелья,
но не над тем, но не под тем мостом.
Воздушная громада
на хрупкий позвонок.
Чему же ты не рада?
Как на стерню прилег
примятый мотылек,
так ты, моя услада,
угадывая срок,
прильнула между строк.
Летейская прохлада
и полевой венок.
И только нерусское имя за зеленью
саргассовых верст
еще не до донышка ветром развеяно,
и парусный холст
платком носовым к побережью приложенный,
как хворост, хрустит,
и зарево-марево-морево – Боже мой! -
на стертую стрит
ложится волной, пеленою, холстиною,
снежком Покрова…
А имя пылит над бетонной пустынею,
над краешком рва.
И дети,
по берегу раскидывая сети,
невежи,
не знают, что иные мрежи
их ждут, чьи ячеи чуть реже
решетки частой, но почаще редкой,
люби начальство, за незримой решкой
люби природу
и не предсказывай погоду
на взбороненном побережье.
Ах, загудело, зазвякало
в бедной моей голове,
лопнуло мутное зеркало
как бы в кабацкой гульбе.
Ах, заметало поземкою
по индевелой стерне
тонкую и незвонкую
ноту на рваной струне.
Ах, мое воинство ахово,
рифмы на первый-второй,
ах, мое зернышко маково,
горюшко ты мое…
Не рыдать и ни
доставать чернил.
Всё длиннее дни,
всё яснее мир.
И над морем слёз
каботажных карт,
косоглаз и тёпл,
подступает март.
Что случилось? Плотину прорвало
и с водою дитя унесло
до того айвазовского вала
– живописцы, за ремесло!
Как прекрасна дрожащая люлька
на вспенённой до неба волне!
Как отделана каждая булька
у маэстро на полотне!
Небеса так мерцают латунно,
так смарагдов глубин пересвет,
так удачно ложится натура
в позолоченный легкий багет,
так взволнованно милые толпы
посещают собой вернисаж
и сдают телогрейки и польты
в раздевалку, в прожарку, в багаж,
так мы самозабвенны, когда мы…
А с чего ж это все началось?
Что случилось? – и в поисках драмы
снова к морю бредем на авось.
До свиданья, черновик
неудачного романа,
мы простимся без обмана,
мы простимся на мосту,
как вишневый черенок,
не привившийся к рябине,
мы простимся без гордыни,
кротко глядя в пустоту.
До свиданья, милый мой,
без- или многоименный,
первый или миллионный,
на прощанье шаль с каймой
вместо скатерти стели
под холодным горьким чаем
и – прощен, простим, прощаем -
позабудь мое «Прости».
Всё было бестолку. Известка
на стены шлепалась враздрызг,
и кровля не ложилась жестко,
но оползала. Кабы риск
на всё махнуть и поселиться
в сих недостроенных стенах
был невелик… Но повилица
стеблями цепкими на нас
глядела в щели, лезла пакля
с исподу драночной щепы,
и крыша плакала. Не так ли
и в шалаше, и в горской сакле
щепоткой горше нищеты
подсолен рай? Не так ли дверка,
неплотно к притолке прильнув,
постанывает, как от ветра,
квадрат прощального конверта
в дырявый ящик завернув…
И вновь начнем воспоминанье
грядущих дней,
простынь некупленных сминанье
– иль простыней?
Свечи, которой воск не собран
с пчелиных сот,
огарок огоньком недобрым
в лицо дохнёт.
Вздохнут уста, шатнется пламя,
и в зеркалах
мы отразимся зеркалами,
и тихий ах
припомнится задолго перед,
и помнишь ли,
как наш паром толкнется в берег
иной земли?
И говорю себе самой:
«Поговори хоть ты со мной,
Душа моя полна».
Из окон свищут сквозняки,
И в трубке долгие гудки,
И ночь, как я, одна.
Сама себе я говорю:
«Хоть что тебе я подарю,
Хоть шарик надувной».
Из окон шелест тополей
И хлюп асфальтовых полей
По лужам под луной.
Я говорю сама себе:
«Ты всем была в моей судьбе,
А толку ни на грош».
Из окон пе́ресвист и свист,
Дрожит в машинке чистый лист,
И мир, как дождь, хорош.
В слабую горсть алкоголика
пала златая глава.
Карма рекламного ролика
ровно, спокойно и голенько
с главного входа вплыла.
Как шестикрылая Глория,
крыльями о купола,
провинциального говора
горлица широкогорлая
выплыла сквозь рупора.
И, непоёны, некормлены,
злей веницейского льва,
ржут по-над Сулою комони,
плачет о берег: «О, горе мне!» -
как Ярославна, волна.
Льна ли Непрядва неровная,
облачная ль пелена
по́ двору одурью вздрогнула?
Или в ворота за дровнями
ржавая правда вплыла?
Мандариновая долька,
новогодний холодок.
Охладела бы, да только
жарок на сердце ледок.
Горячит ледок колючий,
кашель мучит и горчит,
а в груди на всякий случай
хладный маятник стучит.
Мандариновые очи,
новогодняя свеча,
дни длинней, короче ночи,
тише дух, и сердце кротче,
только льдинка горяча.
Средь этой осени безлиственной
скажи, что делать мне с тобой?
За относительной ли истиной,
за абсолютной ли судьбой
пройти ли стоптанной тропой
между Волхонкой и Пречистенкой,
в чужой ступая след бесчисленный,
как чуткий зверь на водопой?
Что делать с осенью прозрачною,
сквозной и голой на прострел?
Пройтись ли просекою дачною,
где ворох листвяной истлел
и каждый ствол окоченел,
где за прочерченную начерно
черту небес за стаей грачьею
и лист последний отлетел?
Под насыпью сорву нескошенной
ромашки выцветший клочок,
сорву с ноги еще не сношенный,
не по сезону башмачок,
скошу и так косой зрачок
на кем-то на ходу закошенный,
а так мечтавшийся и прошенный,
не мне доставшийся бычок.
Среди непостижимой осени
скажи, что делать мне со мной?
Прибиты приморозком озими,
еще не ставший лед речной
оцепенел, и пеленой
дорогу за ночь подморозили
ледышки луж, и вдоль по просеке
мой след ложится слюдяной.
Кому-то подарила
исписанный листок,
дарила, говорила:
«Возьмите этих строк
попробовать образчик,
короткий, как рецепт,
хотя и тарахтящий,
как грузовой прицеп».
Дарила, говорила,
а думала свое:
«Вглядись в мои чернила,
в житье мое бытье,
в мой, прирученным волком,
зажатый в горле крик
и в мой ночным проселком
летящий грузовик.
Вглядись в мои ухабы,
в разъезженную твердь,
в разверзшиеся хляби,
в ночную круговерть
дорогой, без дороги
и посреди зимы,
и взгромоздясь на дроги,
и на аэродроме,
толкнувшись от земли…»
А думала свое:
«Мое житье-бытье
– одна строка, и кроме
нет ничего. Не дрогни,
вглядись в лицо ее».
Тише, мыши, старая ария
поцарапанная шипит
под ночным шапито планетария
на одной из шатких орбит.
Кот на крыше вторит неистово,
но не март на дворе,
занавеска облака мглистого
на невидимой райской двери.
О пожалуйста, нельзя потише ли,
абсолютный нуль тишины
достигается там, где услышаны
оборачивающиеся над крышами
шестеренки полной луны.
Сбейте оковы – сбили оковы.
Дайте мне волю – не дали.
Выдали крепко четыре подковы,
словно четыре медали:
за оборону, за взятие, за
труд, за победу. Колоду
выдолбить, и пятаки на глаза:
«Я научу вас свободу…»
Я пишу письмо, но не в дальний век,
а туда, где подать рукой,
где в скалистый брег ударяет ветр,
но и ветер, и берег другой.
Я пишу тебе, но не знаю, кто
ты, и скоро забуду, кто я.
Дважды в тот же рукав не надеть пальто,
не испить воды из ручья,
по которому пеленой мазут
расплывается в океан,
над которым стоит, раздет и разут,
то ли бакен, то ли башенный кран.
Пчела, пчела, зачем и почему
не для меня яд обращаешь в мед,
черна, черна – что к дому моему
тропинка ядовитая ведет,
травинка губы колет, и распух
чего-чего наговоривший рот,
и бедный дух глагольствует за двух,
но что ни молвит – всё наоборот.
О чем очей неутолимый жар?
Над чем ночей горячечная мгла?
О, пощади, пчела! Пчела, не жаль!
Ужель тебе не жаль меня, пчела?
Когда начинаешь спотыкаться на простейших словах,
например, оцепенело задумываешься, что значит «когда»,
когда реченья и речи расползаются в швах
и сыплется ткань языковая, ни на что не годна,
– тогда прикуси язык и выключи телефон,
уставься в стенку и изучай обоев узор,
ибо зачем дар речи беречь, если он
дан на одно заикание да на позор,
да на ловлю созвучий, где их нет и следа,
где одна вода, с самой собою созвучна, журчит,
где все равно не додумаешься, что значит «где» и «когда»,
а тем более, где и когда «где» и «когда» звучит.
Видно, пора
до того добираться предела,
где воск на флейте
и ноты в конверте.
На флиппера,
в которые я сыграть не успела,
слезы пролейте
по моей смерти.
Но, расстеля
ту же скатерку, садитесь за ужин
– я всем прощаю,
всем завещаю
звон хрусталя
расколовшихся льдинок на луже,
стол со свечами,
выклик «С вещами»,
краешек кромки
пруда в Тимирязевском парке,
крохотку неба
над озером Нево,
гипса обломки
от Дионисьевской арки,
корочку хлеба,
щепотку гнева,
каплю росы
на трилистнике четверолистом,
каплю веселья,
каплю везенья,
пенье осы
над сосною на севере мглистом…
И до свиданья,
до воскресенья.