Книга вышла в 1986 в типографии польского эмигрантского журнала «Контакт» (Париж). Частично вошла в сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).
Почему такая смерть,
долгая, как жизнь?
Взрывчатая мокнет смесь,
и без фитиля.
Почему такая жизнь,
тошная, как смерть?
Потесней прижмись ко мне,
мать сыра земля.
Не сочиняй ни стихов, ни любовей.
Не начинай утро со вздоха.
Не починяй криков, оборванных в слове.
К ночи стенай нечленораздельно и плохо.
Это цена за биенье синеющей жилки.
Это вина только твоя и ничья иная.
Сколько капель вина выжмется из бутылки,
питой до дна и новой не починая.
Это смешно, когда бы было безгрешно.
Куда бы ни шло, а и о том – стишками.
Что же разрешено? Рыдать безутешно
да на ушко подушке подсчитывать на сердце камни.
опять на открытой площадке
под голову ветер подставь
шелоханье шин по брусчатке
загробная милая явь
загробная нежная злоба
на ближнего и на себя
завейки тепла и озноба
кошачьи по сердцу скребя
сладко́ ли Наталья в засвятах
за занавесом за виском
в Европе газонов несмятых
зазнобою собственных снов
занозою собственных слов
скользнуть не коснувшись газона
большая и бо́льшая зона
развязыванье узлов
В городе Калининграде
родился Иммануил
и не ведал, Христа ради,
где родиться угодил.
Не предвидел мудрый Herr
флага РСФСР.
В тишине библиотеки
фолианты поглотив,
взвесил точно, как в аптеке,
нравственный императив.
Не предвидел книжный крот
принудительных работ.
А в порту теперь не шутки:
поглядев, нейдет ли мент,
платит флотский проститутке,
вынимает «Континент».
Не предвидел старый хрен
ни спецхрана, ни главлита,
ни того, в какое сито
буква умная падет,
прежде чем сквозь все препоны,
все таможни, все законы,
через вольный рынок черный,
по доктрине обреченный,
к новым Кантам попадет.
Этот день никогда не кончится
или кончится слишком рано.
Час за часом вскачь, точно конница
от Урала до океана.
День прощания, день несказанных
и ненужных слов. Разговора
не начнется в сквознячных скважинах
непрокашливающегося горла.
Развеваясь гривами по ветру,
по волнам, подернутым чернью,
час за часом уходят под воду
на последней заре вечерней.
Ничего нет, ничего нет – ничего не будет.
Ни из цилиндра, ни из-под плаща
отнюдь не извлечете зайца за уши,
когда его там нет. Прополоща
потертый плащ, едва еще сияющий
местами уцелевшей мишурой
и блестками, в каморке за кулисами
маг-фокусник поплачет над собой,
зачесывая волосы на лысину
и лысину скрывая под цилиндр.
Уж под крыльцо ему троллейбус подано.
И, хлопнув аккуратный децилитр,
он покидает цирк, арену, родину.
И одно молчанье сказало другому:
– Давай помолчим.
И долгим-долгим был путь их до дому
под небом чужим.
И серые улицы на полурассвете
замолкли тож.
И адрес их на измятом конверте
попал под дождь.
И расплывались чернила молча
там, под мостом.
И вдруг другое взвыло по-волчьи:
– А где ж он, дом?!
И одно молчанье сказало другому:
– Ничего, помолчи.
Пускай все длиннее наш путь до дому
и пропали ключи.
Пускай огоньком болотным, мороча,
проплывает этаж.
Мы его догоним, но только молча,
и дом этот – наш.
И другое молчанье по-волчьи молчало,
как из-под куста.
А путь перепутал концы и начала,
и сбился, и стал,
и долго по сторонам озирался,
пытаясь найтись,
но все в то же распутье глаз упирался,
все в ту же слизь
болотную, смесь воды и метана
– и огоньков.
И другое подумало: – Я устало, -
но без слов.
И стала река, подернута пленкой
внезапного льда,
словно стол, покрытый клеенкой,
а не вода.
И одно молчанье ничего не сказало,
а другое: – Ах!
Но – уста ему тут же связала
любовь, не страх.
Потресканные губы стянула
тоненьким льдом.
И тут же очко светофора мигнуло,
и рядом был дом.
Ну что, хлопотливая ласточка,
куда ты летишь хлопотать?
Домой, бесцензурная весточка,
привет от меня передать.
Скажи, что на пядь под землею
и с глоткой, набитой землей,
жива и дышу, замерзаю,
но все же не до смерти злой.
Скажи, что, глаза растворивши,
песку и подзолу набрав,
я вижу, я все еще вижу,
беспамятство смерти поправ.
Скажи, что уже не надеюсь
на встречу, но, сколько жива,
не сдамся и не охладею,
и это не просто слова.
Сколько ж мне с тобой, автобус,
разговаривать?
Чем же мне твою особу,
чем отдаривать?
Ты – стихов моих родитель
по симпатии,
даже если твой водитель
– член компартии.
Чистый-чистый, мытый-мытый
тротуар,
как душа моя открытый
под удар.
Увези с собою в лагерь
этот вид,
где в тиши с звездою камень
говорит
на славянско-вавилонских
словесах,
где звезды тяжелый отблеск
на весах
перетягивает чашку
к мостовой,
где прощаться так нестрашно
нам с тобой.
Что-то – кому-то,
а что – никому не расскажешь.
Дышишь минуту
поглубже, чтоб выдохнуть тяжесть.
Меряешь вздохом,
и охом, и ахом дорогу.
– Что тебе, плохо?
– Да нет, ничего, слава Богу.
Меряешь страхом
застрявшие в глотке признанья,
смехом и взмахом
руки ускоряешь прощанье.
Что-то – к чему-то,
а что – ни к чему и бесцельно,
смято и мутно,
и даже – смешно! – не смертельно.
Где-то море, где-то парус,
где-то волны и ветра.
Я вдали от моря старюсь,
ваша старшая сестра.
Океанской серой солью
оседает на виски
все, что было просто болью,
все, что забрано в тиски.
За окном моим не волны,
за окном моим – ветра,
и короткий всхлип невольный
просыхает до утра.
Захлебываясь песней,
шагал пехотный полк.
А мы стоим на бровке
Садового кольца.
Ах, бедный мой ровесник,
из нас не вышел толк,
мы выскочили за пол-
остановки до конца.
И если захлебнемся -
не маршем строевым,
но лепетом полночным
в полубреду, в полу-
сознаньи, что пробьемся
сквозь дождь и шум травы
к мелодии внезапной,
водосточной по стеклу.
А верлибры -
их-то я клеить могу по-французски и даже по-польски.
Как колибри,
запорхают, неся ко мне в клювике славу, а то и какие копейки.
Только хмурюсь,
сомневаясь, сумеет ли бедный стишок ну в каком-нибудь, скажем, Подольске,
не рифмуясь,
любовной ли, детской размах сообщить колыбельке.
Милый, милый, не назвать,
не позвать, не произнесть,
и в гранитную кровать
клочьями ложится весть.
Милый, милый, не придешь,
не приснишься, не прискачешь,
и сквозь утренний галдеж
не докрикнешь, не доплачешь.
Милый, милый, ты – один,
а меня, прости, так много,
как в кудрях моих седин
и как ангелов у Бога.
Радость моя, растворенье мое
в воздухе зимнем, дождливом, жемчужном,
сладостней плакать на севере южном,
чем по Мадриду, смеясь, воронье
спугивать смертоубийственной шпагой
по-над погостом, где ржавеет склеп,
а командор и оглох, и ослеп,
и пренебрег и женой, и отвагой.
Радость моя, в воздусех растворясь,
здесь, далеко, и на севере, близко,
я проскользну над вселенною склизкой,
с миром вступая в преступную связь.
Всходит солнце Аустерлица
по дороге в Орлеан.
Выдающиеся лица
едут к деве на поклон.
Журавлиная синица
опустилась в океан.
Тех, кому ничто не снится,
никому не взять в полон.
Всходит алое светило,
рыжий бык, червоный плат,
озарило, осветило
луг, ручей, мостки и плот,
засияло, задымило
в гуще облачных заплат,
ночи тьму собой затмило -
мира свет, войны оплот.
Жар зари над полем битвы,
ветер в клочьях облаков.
Под кустом лежит убитый,
на доспехах сохнет кровь.
Торопливые молитвы,
потемневший лак веков.
Ярым заревом залитый,
уходящий в плен король.
Это снимые картинки.
Это сны, но не мои.
Камышиные тростинки
над речною темнотой.
Это духи-невидимки
голосят из темноты.
На поблекшем старом снимке
чей-то профиль, но не мой.
Хорошо в январе на заре,
прогулявши всю ночку без памяти,
при последнем ночном фонаре
по афишам учить тебя грамоте.
Хорошо не зевать, не в кровать
возвращаться – отдельно, вместе ли,
но еще и еще открывать
просыпанье небесной пестряди.
Хорошо на заре – не в снегу,
но хотя бы в нестаявшем инее -
о своем умолчать (не солгу),
твоего не припомнить имени.
На стыке вагона с инерцией ветра,
на стыке воздушных путей и стальных
одна одинокая черная ветка,
свисая с небес, ударяет под дых.
На стыке природы в лице непогоды
и мира в обличье катящихся рельс
она ударяет, как в прежние годы
ударил бы целый завиденный лес.
И, вдвое согнувшись под этим ударом,
до птичьего свиста давленья поддав,
душа машиниста, и свистом и паром
клубясь, поднимает на воздух состав.
Чиню, и штопаю, и нянчу
слова – как неродная дочь.
Довольна ли ты мною нынче,
работодательница-ночь?
Довольна ль, мачеха-грачиха?
Или, когда исполню в срок,
ткнешь носом: там-де погрешила -
и новый мне задашь урок?
В какой я завернула лес
и буреломный, и сквозной,
оврага дальнего отвес
заманивает крутизной,
чужими комьями земля
босые ноги ранит в кровь,
и, руки за спину ломя,
жесток кустарника конвой.
В какой конец я забрела
земли, в какой незнамый край,
как дивны, Господи, дела
Твои – не все, не эта страсть,
ломящаяся сквозь кусты
безлиственные напролом…
Ты, Боже, смотришь с высоты,
а мы не смотрим, мы живем.
Роса, роса, кому ты очи выешь?
Метелица, чего ж ты к ночи воешь?
Зачем, зимы и лета часовые,
дежурство ваше многочасовое
в тени невидимых ворот,
где не сменилось время года,
где не меняется погода,
где танк, вернувшись из похода,
бессильно разевает рот
и неразряженный снаряд
роняет, и ложится в ряд
подкошенной травой пехота.
По ком ты воешь и кого ты гложешь,
войдя в зенит, висячая звезда?
Кого ты в землю мягкую уложишь?
Кого сживешь со свету без следа?
Как будто ни слова, а все же, а все ж,
а все ж таки месяца миска
с туманного неба, заслышав галдеж,
ко мне наклоняется низко.
Как будто под утро стоит тишина,
но – чуткое ухо на стреме -
с туманного неба сползает луна
к моей разговорчивой дреме.
Как будто – а все же, молчи-не-молчи,
одна я, глуха и безлика,
во всей молчаливой и спящей ночи
виновница плача и крика.
Это позже, льдисто-неистов,
Блок напишет: «Эх, эх, без креста!»
А пока – детский жар у бомбистов,
небо чисто, и совесть чиста.
А пока из горячки деви́чьей
еще пышет скончавшийся век,
даже желтый дом – идилличней,
чем Казанский не Ноев ковчег.
Ах, бомбисты, идеалисты,
террористы, боевики,
кабы знать вам, какую карту
(с ностальгией по Первому марту)
вы сдаете миру с руки…
Ночь мутна и рассветы мглисты
над простором полярной реки.
Сроки мои не про́били,
крутится мое мобиле,
словно и впрямь перпетуум.
Шальную меня и отпетую
отпевать не приходится.
подсохнет мокропогодица,
застолбенеет распутица,
и гиацинт распустится
сквозь сутолку и сумятицу
в Страстную Пятницу.
Ворота Клиньянкурские,
пристанище шпаны,
где урки, точно курские,
курчавы и черны,
где бабы с арабчатами,
цыганят, голосят
гортанно-вороватыми
речами о сносях,
где до шмотья блошиного
охочий эмигрант,
торгуясь с мужичиною,
вытягивает фант
и я где, птицей редкою,
с чинариком в руке,
с пустою портмонеткою
шатаюсь налегке.
По досточке по тоненькой,
по бревнышку, по шпале,
на берег, отдаленнее
всего, о чем шептали,
всего, о чем шепталися
над картою-двухвёрсткой,
а досточка шатается
над бездною развёрстой,
раззявленною, явленной
очам как бесконечность,
законченная яминой,
куда упасть, калечась…
По досточке трясущейся,
качающейся, шаткой,
передвигаясь, в сущности,
скорей ползком, чем шагом,
над бездною висячею,
на берег тот неближний,
где нам сияет счастие
потусторонней жизни.
Закрутились колеса, на выбоинах подлетая,
замелькали спицы, как лица забытых любимых,
за спиною осталась проклятая гончая стая,
за дорогу забудешь о пережитых обидах.
Завидущим глазом целую землю охватишь,
загребущей рукою дотянешься до горизонта,
по-за всяким разрядом за завтраком славишь и хвалишь
то, что завтра хвалить и славить не будет резона.
Колесница, телега, воз, арба, колымага
занесет тебя вдаль и вглубь, как метель заносит,
наберись терпенья, как белая терпит бумага,
как, в бауле защелкнута, проза лежит и есть не просит.
Некоторые слова
я и вымолвить не смею,
замусолила словарь,
им других ища на смену.
Некоторые стихи
не напишутся и сами,
не затем, что пустяки,
а затем, что словесами.
И отыскиваю по-
прозаичнее, попроще,
как трамвайное депо
вместо вырубленной рощи.
То ли время пришло разгребать вороха прошлогодней листвы
самотлеющей, руки озябшие грея над изжелта-бурым,
над изнанкою швов через край усыхающей Леты-Невы,
где поют поутру, воспаряя над реями, флотские куры.
То ли все отошло, не оставя следа, ни царапины вдоль
отцелованных скул, ни от уха к виску, ни под левой лопаткой,
и не катит со щек за слезою слеза, и в родную юдоль
– ни размы́кать тоску,
ни уста размыка́ть,
ни версту за верстой
за клубком размотать -
не пойти за последней разгадкой.
Всё на свете – вдруг,
мимо цели, в цель ли,
в яблочко ли, в круг,
друг мой Боттичелли.
Крепче кистью вдарь
одеревенелой,
отплеснется дань
пенною Венерой.
Всё на свете – блиц,
и шалеют блицы
над толпой без лиц
во дворце Уффици.
Сознавая риск
спин изображенья,
щелкает турист
до изнеможенья.
Всё на свете – свет,
верно, друг мой Сандро?
В свете – дар и цвет,
только тьма бездарна,
как толкучка в зале,
и бесцветна тьма,
как моя, в Казани,
темная тюрьма.
Мы попадаем в плен
к будильнику, к побудке,
все к той же, ежеден,
к воде ведущей дудке,
к погибельным звонкам
дверным и телефонным,
к ледку, по позвонкам
скользящему, ко звонам
колоколов в церквах,
к позвякиванью кружки,
к смешной на кружевах
дешевой побрякушке,
которой смысл сокрыт
от посторонних, к стуку
рук прачек в дно корыт,
к несущему простуду
норд-осту, к скрежеща
качающимся ставням,
к Тому, Кто со креста
снят не был – был оставлен.
Белый заснеженный сад Тюильри,
ясный наст, жемчуг туч.
Город мой нынче не говорлив,
не горласт, но певуч,
словно июльских ночей соловьи,
это пенье творя,
сели на голых ветвях Тюильри
в мерзлый день февраля.
Для того и нужны облака,
чтобы солнцу откуда-то вынырнуть,
и отчаяние, и тоска,
чтоб иметь что на счастие выменять,
и уныние сумерек дня
с небесами землистолицыми
перед жгущими пуще огня
золотыми ночными зарницами.
Добирается вьюга
до того окаянного юга,
где промозгло и хмуро,
прояснение же – лишь цезура
между грязью и слизью,
между тучей и тучами дыма,
между жизнью и жизнью,
разделенными непоправимо.
Перечитыванье текста,
сочиненного тому
четверть века, будто тесто
поднимается в дыму,
отчадившем четверть века,
даже больше, двадцать шесть
лет тому назад, и веко
заслезится, эту весть
из забвенья вымывая,
этот зыбкий силуэт,
в рамке раннего трамвая
еле видимый на свет,
припозднившийся, гулящий,
лишний, точно буква ять,
но упорно шевелящий
тем, чего им не отнять.
Знаешь,
давно мы с тобой не сидели вот так, друг против друга,
в нешумной,
нечаянно найденной забегаловке на острову
Святого Людовика,
с левого берега светятся зеркальные окна,
и, мерцая окошками,
перед ними скользят прогулочные катера.
Перед ними и перед нами,
отводящими угол чужой занавески
и выглядывающими наружу между
двумя глотками невской воды.
Там, где, ладонь к ладони,
щека к щеке,
в лицо свое двойное
глядясь в реке,
своею ветхой честью
не дорожа,
стоят дома предместья в два этажа,
– там, по-над сонной Марной,
под пенье жаб,
оставя град угарный,
толпы бежав,
бредем, ладонь к ладони,
щека к плечу…
(За всё одна – но вдвое -
я заплачу.)
И, подъемля взгляд нетрезвый
(и не трезвый, и не пьяный):
– Здравствуй, ангел мой пресветлый,
заоконный, океанный!
Бесприютной, бесприветной,
многогрешной, окаянной,
мне явился в предрассветный
час твой облик осиянный.
И, глаза спуская долу
(долу, к полу, в подпол, в бездны):
– Ну, прощай! Опять подолгу
не глядеть в просвет небесный,
не давать уста глаголу
искривить мольбой болезной.
Не ищи в стогу иголку,
ни меня во тьме вселенской.
Подымая, опуская
очи долу, к небу очи:
– Кто я? что я? птичья стая,
в непроглядном мраке ночи
разрываемая бурей,
разбиваемая оземь,
об отвал землицы бурой,
о проклюнутую озимь,
уносимая за тучи,
за моря, за океаны,
за вершины и за кручи,
за окно… Открыты краны
четырех конфорок света.
Не ищи меня, иголку,
в сна сугробе, в стоге снега,
в тех потьмах, где я умолкну.
Только больно – вот и вся любовь.
В самом деле, лучше о погоде.
Был белесовато-голубой
день, а нынче смерклось, на подходе
ночь, когда погоды не видать
сквозь пустые стекла: сухо, сыро -
все одно черно, – и раздвигать
шторы ни к чему. Заморосило,
но не на стене и даже не
на щеках, а где-то глубже, между
ребер, там, на дне, в той яме, где
схоронить – не сохранить – надежду
на еще один такой денек
в ярких пятнах облачного света,
где в холодный ивовый тенек
в летнем солнце оттекает Лета.
…где реки льются чище серебра,
не загрязненные мазутом и маслами,
где Бог нас не оставил и светла
адмиралтейская игла, где на соломе
лежит Младенец и глаголет бык
мудрее мудрого, наевшись чистотела,
где русский от побед давно отвык
и от войны, держась родимого предела,
где под покровом звездного плаща
к нам не крадутся государственные тати,
где, слоги долго в горле полоща,
но не раздумывая, кстати ли, некстати,
как сказку, пересказывая быль,
былую быль, былую боль, любовь былую,
ты в пыльный обращаешься ковыль,
а я по ветру одуванчиком белею.
И что же ты пожнешь,
когда не жнешь, не сеешь…
Черновиком живешь -
смотри: не перебелишь
и в смерти. На смотру
уж не учить артикул.
Не стать на том юру,
куда не докуликал
ленивый клич. И вспять
не повернутся годы,
ни даже дни, ни пять
минут. Сомкнутся воды
бесповоротно. Лед,
нещадный, как оракул,
белым-бело зальет
следы твоих каракуль.
Ничего удивительного,
если в этом году
я из царства растительного
в мир людей перейду,
от единственно истинного
стебель свой отсеку,
научусь вместо лиственного
твоему языку,
но сухою соломиною
прошуршу я во сне,
как скребется надломленная
ветка в пыльном окне.
Далёко за полночь. Разведены мосты.
Готовятся к разводу часовые.
Расходятся последние гуляки.
Нечеловеческой (и верно!) красоты
на лапах сфинксы спят сторожевые,
и веки их сияют в полумраке.
Далёко за полночь. Во всей Европе ночь.
Не холодно в Европе, хоть и верно
в Венеции темно – пора ночная.
В такую ночь через границу уволочь
возлюбленного (бывшего), наверно,
нетрудно. Не тружусь. Не начинаю.
Далёко за полночь. В далеком далеке
другая ночь и бытие другое
покинуты, как выморочный замок,
и нет ключей ни при одном замке,
заброшены Бог весть куда, вот горе.
Чем отомкнешь ты эту ночь, изгнанник?
«Дождливый мой! Возлюбленный! Щемящий!»
– и оба неба плачут мне в ответ,
струистою лучащеюся чащей
размыт разрыв семи последних лет.
И где-то в дальнем-дальнем междуречьи,
на полпути в Атлантике сойдясь,
река реке небрежной нежной речью
понадграничную напомнит нашу связь.
И обе мглы взойдут по-над гранитом,
две занавески на одно окно,
и просветлеет на окне промытом
одно дыханье, облачко одно.
И серый горизонт, и сонная прохлада,
и бесшелестность зарешеченного сада,
и флейты звук, совсем лишенный страсти,
все предвещает мне погоды перемену,
все дожидается, во что переодену
чуть слышную пульсацию в запястьи.
Какую по руке найду я рукавицу,
какую ловчую с нее я вскину птицу
в жемчужную заждавшуюся тучу,
и что – вчерашнюю подтаявшую льдинку,
увечную, уже почти что невидимку,
увековечу или улетучу?
Все замерло, все ждет, готовы ли ответы
немым параграфам неслышимой анкеты,
но нет – и слабый пульс, едва ускорясь,
лишь предвещает, ничего не обещает,
и громким в голос колоби́тьем не вещает,
во что истает завтрашняя горесть.
Там, где Кривокардинальский переулок
вытекает к петербургским фонарям,
подошел к нам полунищий параноик
со светящимся под глазом фонарем.
Он читал стихи – спасибо, не романы -
и потребовал за них хотя бы франк.
Друг мой долго выворачивал карманы
и сказал: «Закрыто – все ушли на фронт».
И тогда бродяга сел и долго плакал
о себе и об ушедших воевать,
о спартанцах, абиссинцах и поляках,
по дороге поминая твою мать.
Свет неверный расплывался под листвою
безымянного древесного ствола.
«Да не плачь, – взмолился друг мой, – Бог с тобою»,
– я глаза от них обоих отвела.
Я глядела на соседнее аббатство,
я глядела, только чтобы не глядеть
на убожеское братское сиротство,
за подкладкою нащупывая медь.
Я ушла, просыпав мелкие сантимы,
не отёрши ни своей, ничьей слезы,
носовым платком обмахивая стены,
заметая переулками следы.
Звуку на всем скаку
смысла барьер причален.
Не всякому языку
даден такой датчанин.
Быть там или не быть
– мучим принц в Эльсиноре.
Быть – да еще добыть
слово лесостепное.
Катит кибитка. Мгла
пуще лесной и гуще.
Родина прогнила,
но российские кущи
корнесловия дань
дали в дорогу дальнюю,
и иноземная даль
затуманила Данию.
Эта глиняная птичка -
это я и есть.
Есть у ангелов привычка -
песенку завесть.
В ритме дождика и снега
песню затянуть,
а потом меня с разбега
об стену швырнуть.
Но цветастые осколки
– мусор, хлам и чад -
не смолкают и не смолкли
и не замолчат.
Есть у ангелов привычка -
петь и перестать.
Но, непрочный, точно иней,
дышит дух в холодной глине,
свищет – не устать.