Книга отдельно не выходила. Полностью впервые напечатана в составе сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).
Хоронили управдома,
шли за ним четыре дома,
и старейшие в квартале
три старухи причитали.
А разве знаешь разве знаешь
где найдешь где потеряешь,
об какой корявый сук
обломаешь ты каблук.
На Оршу, на Ржев, на Моршанск,
на лысые лбы и пригорки,
пропащий нашаривать шанс
в просыпанной пачке махорки,
пропавший нащупывать пульс
в изгибе дрожащего рельса,
в проталинах та́енный путь
среди негорелого леса.
Вот она, долгожданная
фанфара во мгле,
жизнь моя голоштанная
с фонарем на скуле.
Жизнь моя беспечальная,
фонарик да нож.
Долго жданный и чаянный
последний дебош.
Исчерпаны не сны одни,
а даже толкованья,
и пню глухому не сродни
глухое токованье,
и дню слепому не своя,
хрипя и прикипая,
выплескиваясь за края,
судьба моя слепая.
Репьи и перья, перья и репьи,
и пение мотора по ухабам,
по-над ухабами, не трогая земли,
так муравьи поют по-над травою,
так, муравьиною опившись кислотою,
мы за собой следов не замели,
так ластятся к лугам благоуханным
туманы, тучки, росы и ручьи.
Не миру, не городу -
не городу, а
собравшейся по воду
дужке ведра,
сосущему холоду
из недр бытия,
молчащему ворону -
все та же я.
Нещечко мое, собирай вещички,
пора отправляться в дальние края,
загорелось море от малой синички,
замы́калось горе с повечерия.
Загудит гудок, занемеют губы,
закликает, завоет плачея колес,
и любовь и жизнь – все идет на убыль,
катится тенью вагонов под откос.
Проходным двором человечества,
достославным под именем светоча,
прохожу в приближении вечера,
зажигаю свечки, отраженные в речке.
Не столицею… нет, столицей,
огнеглазой, тысячелицей,
под беременной бомбами райскою птицей
мы проходим, храбрые человечки.
Звездочки синего инея
– как лепестки по столу.
Воткнута ветка бузинная
в киевскую пастилу.
Как закипеть, так и выкипеть,
па́ром на льду загустеть.
Хлам по углам порастыкивать
перед приходом гостей.
То ли короче дыханье,
то ли дыхание глубже,
легкие дышат стихами,
лёгко скачу через лужи.
Ох, как скачу я – и через
эту былую запретку,
где подрастающий вереск
небо увидит не в клетку.
Заколдовать, расколдовать,
плевать, что заколдобило,
и в травянистую кровать
навек упасть и набело,
законопатить дом и двор,
и взор, и глаголание,
и только слышать ветер с гор
и нюхать утро раннее.
Этой «тяжести-нежности»
– двух циркачек, сиамских сестриц,
сочлененных в промежности,
расчлененных по краю ресниц, -
над могилою сестринской
в облаках 23-й трамвай,
от метро «Краснопресненской»
громыхающий медленно в рай.
Чем кратче,
тем лутче,
как луч
из-за тучи
на миг
озарит
надир
и зенит.
Дурную бесконечность
поставивши на попа,
да устремится нечисть,
имя же ей толпа,
млея от восхищенья,
хищные рыла раскрыв,
этою тесной щелью
прогрохотать под обрыв.
«Судьба детей ее не беспокоит»
Эта фраза из акта экспертизы,
серебристым пропетая кларнетом,
утеряла окраску угрозы,
но не вылиняла добела при этом.
Хорошо, когда дышат за стеною
сыновья, а не сокамерницы рядом,
хорошо просыпаться не стеная,
глядя в явь, не пропитанную ядом.
Хорошо не ощупывать извилин,
нет ли сдвига, это ты или не ты, мол,
не осевший вдыхать из-под развалин
прах того, что, дай-то Бог, невозвратимо.
Лучше умереть раньше,
утром, а не поодиночке,
чтобы не доглядеть фальши
в протяженной, но дрогнувшей нотке.
Будь же кем и хотела,
будто всё заново снова,
опыт, как пар, отлетает от тела
и на холоду сгущается в слово.
В ожидании конца
не толпитесь на пороге.
Всем достанутся чертоги
в доме нашего Отца.
Не дыши в чужое темя
свежей стружкой и смолой.
За надышанною мглой
есть и место, есть и время.
Шестикрылый номерок
от волнения промок,
на ладони у любого
расплывается лилово.
Не толпитесь за чертою,
не томитесь немотою,
в доме нашего Отца
песни не кончаются.
Облик милый тепл и кругл, как бублик,
выплыв из глубин полузабвенья,
из высот заоблачных республик,
из долгот того стихотворенья.
Больше мне не рифмовать любови
ни с рассветом, ни со звездной ночью,
зато, глядя в небо голубое,
видеть твердь небесную воочью.
Погружение, круженье
в той пучине бессловесной,
где отказывает зренье,
слух смолкает бесполезный.
Отряханье праха с пуха,
отрицанье отрицанья,
внешний мир – как оплеуха
на щеке, когда лица нет.
Когда нет лица, ни ока,
ни упрямящейся плоти,
когда тайна только срока
ждет, застыв на повороте.
Тайна хвороста и хвори,
тайна возраста и взора,
тайна ветра, волн и воли,
прославленья и позора.
И, обнявшись с этой тайной,
чая, что настанут сроки,
ты, душа, – как гость случайный
в этом доме, в этом доке.
В этом досуществованьи
не спалить в печи поленья,
как не рассказать словами
таинство Пресуществленья.
И снова на вопрос ОТКУДА
рифмует битая посуда
с землечерпалкой черепки,
и ковш, пройдя вокзал и почту,
до дна вычерпывает почву,
и земляные ручейки
ссыпаются в курганы обок,
и, вынутая из-за скобок,
душа возводится в квадрат,
и рифма, легкая подруга,
решает квадратуру круга,
чтобы никто не виноват.
Дни несказа́нные,
дни одичалые,
слепнут глаза мои
солово-чалые.
Блекнут глаза мои,
будто бы за море
в зимнем отчаяньи
цугом отчалили.
Многозеркальным письмом,
перемноженьем кружка и крючочка
– все то, что не было сном,
стало туманно, размыто, нечетко.
Будто бы ангельский сонм
учит сцепленье крючка и кружочка,
и на листе жестяном
крутится скалка, считалка, решетка.
Ножки-ручки – закорючки,
строчки точек – это тучки.
Вот и – посмотри -
вышел месяц из тумана,
словно в детстве, без обмана,
с ножиком внутри.
«Переулочек, переул…»
А в кругу этой пе́тельки
жилка синяя бьется и жжет,
фитилек виршепле́тенья,
кружевницын бикфордов шнурок.
И искро́ю на порохе
полыхнут монастырь и пустырь,
если по́ обе по́ руки
фитильку не прикажут: «Застынь».
И я жила-была,
и пела летом и зимой, в дождь и зной,
и весной:
«Царевна, бойся феи злой,
феи злой…»
Но вот прошло сто лет,
и спящий пробудился свет
и меч на плуг перековал
и на игрушку – пистолет.
И дожил кое-кто,
и прорастали семена,
имена,
племена,
и танцевала вся страна,
вся страна…
Поднадзорный потолок
окна белым заволок,
чтобы не глядеть,
с оного-то потолка
свешивается рука,
чтоб тобой владеть
там, где ты по потолку
ходишь за грибами
и где только мысленно
шевелишь губами.
Все отдам, пишите сами,
и гусиных перьев пук,
и глухой, как сом с усами,
в стенки клетки сердца стук.
Все раздам, мешок и шило,
перелет и недолет,
не печалься, все пройдет,
все пойдет, мой друг, на мыло.
Сожаленья и желанья
уж не властны надо мной.
(1963)
Вот теперь одни не властны,
а другие – к горлу нож,
но и те и те напрасны,
не направишь, не вернешь.
Ни на правом, ни на левом
берегу твоей реки
не встрепещутся припевом
из огарков огоньки.
Не востребуются зори
с полыханием зарниц,
не взопреют чьи-то взоры
в теплоту твоих зениц.
Лихо, которым
не поминают,
кормится кормом
подножным, подручным,
поездом скорым
пути подминает,
пыль поднимает
по залежам тучным.
Ухом припавши
к рельсе певучей,
лучшим и худшим,
живым и стеклянным
глазом неспавшим,
веком опухшим
в небо под тучей,
над океаном
целится лихо,
холодное брюхо,
выстрелит тихо,
откатится глухо.
Понедельник, лунный день!
Лук возьми, колчан надень.
Под лучом звезды полынной
шар сияет половиной,
обращенною к земле,
тоже блещущей во мгле.
Жжется дерево-сандал
в суженных зрачках,
расточает слезный дар
в лужах-ручейках.
Жжется плавленая медь
в горней вышине,
чтобы было умереть
скоро и во сне.
Отмирает любопытство,
удивленье замирает,
и душа небескорыстно,
но не скрытно занимает
очередь. В разлуке с плотью
и сама оплотянела:
ноздри высунув над топью,
поглотившей облик тела,
дышит газом флогистоном,
углекислый выдыхая
с хрипом, посвистом и стоном,
называемым стихами.
О, этой искры высеканье,
тропа кремнистая к ограде,
в Замоскворечье, Засекванье,
в Трасте́вере, на Ма́лой Стра́не,
на Петроградской Стороне,
где кто-то помнит обо мне
над Невкою, то ли над Марной,
где пышет, победивши тлен,
на стыке рельс ацетилен
и пляшет рифма саламандрой…
Что ж ты не растаешь,
утренний снежок,
бедный мой товарищ,
белый мой ожог.
Что же ты не выпал
на исходе дня,
рваный лед не выбелил
там, где полынья,
там, где по соседству
прорубей и прорв
острогой по сердцу
целит рыболов.
Корова не доится,
трава не растет,
и надвое делится
закат и восход.
И хлеб не уро́дится,
и лен не взойдет.
Вступись, Богородица,
за вдов и сирот.
Европеянок – в обратном
переводе – кротких
узнаёшь по жарким пятнам
на ланитах знобких.
Приносили жар и горесть,
жажду и веселье,
а остались жаль и горечь,
чужое похмелье.
Я спою вам, не тая
(не тая́ – не та́я):
– Я не вывихнутая
и не нанятая
курским щелкать соловьем,
соловьем соловым…
Что веревочкой завьем,
а что зальем столовым.
Блещут капли в бороде
Савла или Павла.
Что есть истина и где?
In vino da tavola.
Та волна и этот вал
накатит, нахлынет,
но за всё, что познавал,
славы, ни хвалы нет
и не будет.
Дело крах,
ни коня, ни царства,
ни полвремени в горах
Марса или Тарса,
ни пол-истины в суме,
ни полбуханки хлеба.
Кто еще в своем уме?
Нам таких не треба.
Полоумный Аполлон
голосит на скверике,
подзорвался граммофон
на полувенгерке.
Удлинись, дыхание, – говорю.
Улыбнись, мой дальний друг, на заре.
Посмотри, каким огнем я горю
в этом подмороженном феврале.
Удивись, что я еще берегу
то, что было так давно, в январе.
И цветет камелий куст на снегу
на Фобур-Сент-Оноре, во дворе.
И восходило, и заходило солнышко,
хоть это было на самом деле «или – или»,
хоть мы понапрасну пели: «Выгляни в окошко»,
– когда на небе туманные звезды светили,
а солнце было толщей земли засло́нено
и не мерцало ни на просвет, ни на высвет…
Как удивительно ход светил зависит от слова,
когда само оно на тверди недвижной зависнет.
Я из тех, кого она
научила говорить.
Этой даты свет и цвет
не устать благодарить.
От цепи откована,
всеми струнами звучать.
Вплоть до часа смертного,
что заставит замолчать.
Биографий и биотоков
переполненный медный сундук.
Как сказал (бы) академик Востоков,
больше нас не возьмешь на испуг.
Пыль пшеничная реет над током,
и токует глухарь на току,
и расчислены строки по срокам,
чтобы падать нам лыком в строку.
Хладом повеяло, холодом
с северной стороны.
Хмелем замешена, солодом
память холодной войны.
С надвое сердцем расколотым
косимся, как в протокол:
накрепко ль над серпомолотом
вбито осиновый кол?