Вечерние тени опускаются на землю медленно и мрачно, точно тени смерти. На небе начинают появляться звезды, на земле зажигаются свечи. Ярче чем в другие вечера освещены окна и празднично иллюминованы низенькие комнаты еврейского квартала.
Пятница вечером.
Место ежедневной жизненной борьбы заступает мирное, веселое спокойствие; неделю тяжелого труда и тяжких забот сменяет час мира и отдыха. Охота приостановлена на двадцать четыре часа, и усталые охотники освежаются скудною добычею. Как радуется сердце бедняка при виде членов своей семьи, одетых в праздничные платья, как счастлив он при виде ярко освещенной комнаты, ценящегося вина и любимых кушаний на белой как снег скатерти! Как оживляет его все это, после того как он шесть дней сряду боролся с скаредною судьбою из-за этого единого отрадного часа в милом кругу своих близких!
Мужчины и женщины спешат в синагогу, одетые в праздничные платья; за ними следуют дети, которых уже заранее приучают к благочестивому посещению божьего дома. В это время на улице появляется телега, которая медленно подвигается вперед, точно в ней лежит опасный больной. Но телега пустая. Сидевший в ней вылез, из уважения к торжественному часу, в который воспрещена всякая работа и всякая деятельность, не относящаяся к богослужению, или к субботнему празднику. Медленно следует он за телегой и держится за нее руками; по-видимому, слабость не позволяет ему ступить на ногу без этой опоры. И он действительно болен. Вся его фигура до такой степени согнута; походка до того слабая и шатающаяся, щеки так впалы и глаза так безжизненны, что его не трудно принять за смерть в человеческом образе, идущую за своею колесницей. В том возрасте, когда жизнь обыкновенно достигает полного своего развития, этот человек уже жертва быстрого разложения, и глухой кашель, потрясающий все его тело, точно смерть звучит в его груди, приюте разрушительной болезни.
Телега остановилась наконец пред одним из больших домов, ворота которого были уже заперты. На пороге появилась молодая женщина. Больной — от слабости или внутреннего волнения — покачнулся и чуть не упал.
— Я опоздал, — сказал он молодой женщине, отворившей ему дверь, и голос его при этом звучал так болезненно, что проникал в самую глубину сердца, — могу ли я остановиться в этой гостинице?
— Конечно можете, отвечала молодая женщина. У нас комнат много; потрудитесь подождать немного в нашей комнате, пока для вас приготовят на верху другую. Войдите. Отец мой и брат скоро вернутся из синагоги.
Молодая женщина поспешно поднялась на лестницу, а приезжий вошел в отворенную квартиру хозяина. Там никого не было; комната была празднично убрана и освещена, стол накрыт; путешественник опустился на стул, его слабый, утомленный взор медленно переходил с одного предмета на другой, голова упала на грудь и глаза наполнились слезами. Тяжелое, мрачное воспоминание переживает он в эту минуту, и вместе с тем видит пред собою безотрадную, мрачную будущность.
Молодая женщина возвратилась.
— Я убрала вашу комнату, сказала она: — если вы устали, то можете пойти на верх и отдохнуть там; но если хотите, можете оставаться здесь и отужинать с нами вместе.
— Я ничего не могу есть и должен отдохнуть, сказал он. Поездка сильно утомила меня, потому что я еду издалека. Скажите пожалуйста, нет ли у вас кого-нибудь, кто помог бы мне взойти по лестнице? Вы видите, как это далекое путешествие изнурило меня.
— Я сама помогу вам, если вы не можете ждать, пока брат придет; правда, он придет еще не скоро, потому что отец мой всегда остается последним в синагоге, а брат должен ожидать, чтоб повести слепого отца домой.
— Слепого! Ваш отец слеп!
— Уже давно; с тех пор как моя мать умерла.
— Боже мой! Отец слеп, мать умерла!
— Что с вами? Вы родственник их или знакомый?
— Нет, я только знакомый. Когда-то, проездом чрез этот город, я останавливался здесь. Это было давно, я был тогда еще очень молод; вы были еще ребенок, а брат ваш — грудной младенец. — Ведь его зовут Самуилом, не правда ли, кажется Самуилом? А вас Перл?
— Да, так вы до сих пор это помните! Мать моя не была еще стара, но она хворала, долго, долго хворала. Болезнь и горе рано свели ее в гроб.
Приезжий сидел неподвижно, — точно над ним произносили смертный приговор.
— Сведите меня, пожалуйста, на верх, сказал он после некоторого молчания, в продолжении которого он чуть не задыхался от сильного стеснения в груди. Я не могу ждать, пока придут ваш брат и отец.
В верхней комнате еще тише чем внизу и темнее. Тени от высокой стены ложатся на выходящие во двор окна. Две тусклые, нагоревшие свечи тщетно борются с ночной темнотой. Приезжий, оставшись один, сел на кровать, спрятал голову в подушку, и страшная печаль овладела им; все тело его беспрестанно вздрагивало и последние силы разрушались.
— Отец ослеп, мать умерла!
Как ночные видения восстают пред ним воспоминания прошлого; давно минувшие дни снова проходят в его воображении. Он смотрит на эту комнату, этот двор пред его окнами, над которым теперь сияют блестящие звезды, эти тихие спутники ночи, эти немые свидетели радостей и печалей человека, эти вечные доказательства неизменного порядка и вечных законов. Как часто гулял он тут в то время, когда был еще резвым, шаловливым мальчиком, в то время, когда тот, кто теперь ослеп и та, что лежит уже в могиле, называли его своим сыном! С каким упорством переходил он тогда, не смотря на все наставления, за те пределы, в которые заключена жизнь еврейского юноши: как мало обращал он внимания на просьбы и угрозы родителей, как ничтожны были в его глазах молитвенный дом и хедер (школа) в сравнении с лесами и полем. Как резко не походил он на своих товарищей и ровесников, не знавших в жизни ничего, кроме учения и молитвы, которым они посвящали всю свою молодость, в то время как он, не обращая внимания на огорчение родителей и наставников, не давал никому на улице проходу и десять раз убегал из хедера, прежде чем соглашался — и то против воли — пожертвовать одним часом для изучения Талмуда! В субботу и праздники, когда все благонравные дети следовали за своими родителями в синагогу, Сендер с целой толпой других буйных мальчиков, бегал на лугу за девочками и лазил по деревьям и заборам. Дошло до того, что ни один хедер не хотел иметь его в числе своих учеников, ни один отец не позволял своему сыну сближаться с ним, и он сделался угрожающим примером для прочих детей. «Берегитесь — говорили им — сделаться такими как он». Даже его собственные родители стали удалять от него других своих детей, и убедись, что всякие попытки привести его снова на путь истины оказывались тщетными, совершенно отказались от него и предоставили его самому себе.
Однажды — это было во время праздника Пасхи — в еврейском квартале, где Сендера уже не называли иначе как «гой», «мешумед»[14], распространился слух, что он, вместе с христианскими мальчиками, с которыми он в последнее время сходился все ближе и ближе, отправился в загородный трактир, и там пил с ними пиво. В Пасху пиво![15] Все еврейское население города пришло в волнение. Шум негодования проник даже до раввина, который обыкновенно стоял выше всяких сплетен. Раввин, подстрекаемый своею женою, утверждавшею, что Мессия не может явиться до тех пор, пока в Израиле будут такие грешники, призвал к себе отца Сендера и упрекал пристыженного, несчастного человека за тяжелые проступки его сына. Возвратясь домой, он не сказал ни слова, только лице его горело и губы дрожали; на вопросы жены он тоже ничего не ответил — и она, ничего не говоря, села в угол и горько заплакала, — Сендера выгнали из родительского дому. И он ушел, не сказав ни одного слова в свое оправдание, не сделав ни одной попытки к примирению, не бросив ни одного прощального взгляда. Он ушел, как круглый сирота, без гроша в кармане, но с злобою и горечью в сердце. Дойдя до возвышенности, откуда он мог обозреть весь город, который он сейчас оставил и в который он впервые увидел свет, мальчик с гневом сжал кулаки и поклялся никогда не возвратиться к тем, которые изгнали его, такого молодого и неопытного, и бросили на произвол житейских невзгод.
Одиноким странником шел Сендер по пути жизни; ни одна звезда не руководила им, ни один человек не подавал ему руки помощи, ни одна душа не сочувствовала ему. Житейские бури перебрасывали его с места на место, толкали его то, взад, то вперед, и наконец он очутился в самой глубине могущественного царства, простирающегося на две части света и населенного сотнею различных племен и народов. Велико было теперь расстояние между мальчиком и его родимым городом; время и расстояние покрыли сердце его твердой корой, под которой погасла всякая любовь и бушевала только злоба. По временам в памяти его мелькали минувшие дни, родные картины, — и тогда кровь его кипела, он скрипел зубами, сжимал кулаки и клялся мстить. Чем суровее становилась его судьба, чем тяжелее были удары её, тем более разрывались узы, связывавшие его когда-то с своими, тем глубже охватывала его вражда, и тем быстрее черствели его чувства.
Бесприютно бродил он из одного места в другое, задыхаясь под бременем своей тяжелой, свинцовой жизни, которая страшно давила его и уничтожала и без того уже слабые силы его. Еще в детстве зародилась в нем та страшная болезнь, которой еще до сих пор никому не удалось победить. Чем дальше на север гнала его судьба, чем труднее становился его путь, тем быстрее охватывал его этот недуг и тем страшнее усиливалась в нем ненависть к тем, которых он считал виновниками своих страданий. Он хотел отомстить им и отомстил.
В глубине России евреям нельзя селиться. Прежняя система управления, которая, слава Богу, все более и более теряет свою силу, загородила евреям путь во внутренние губернии государства как бы запретною стеною, в которую только новое время успело пробить некоторые бреши; а суеверие народа и боязнь конкуренции сделало и временное пребывание евреев в этих местах чрезвычайно трудным. Чтобы избегнуть различных неприятностей внутри России, еврей должен скрывать свое происхождение. Если трудно надеть на себя такую маску человеку, которому его особенности привычки, племенной тип, религиозное убеждение и обрядовые формы изменяют на каждом шагу, — то для молодого человека, в котором никогда не обнаруживались внешние особенности еврейского характера и который, вследствие своего многолетнего обращения среди других племен, утратил все, что могло напоминать о его происхождении, это было довольно легко. Религиозные постановления уже и прежде не имели для Сендера особенной важности, и несоблюдение их именно и было причиною того, что он был изгнан из благочестивого круга своих родных. Теперь же, как человек, проведший многие годы своей жизни среди чужих людей с чуждыми нравами, он без всякого усилия отрекся от этих обрядов; в прошедшем для него не было ничего священного; он бы хотел совершенно забыть его, разорвать всякую связь с ним, уничтожить, если можно, всякое воспоминание о нем — воспоминание, наносившее тяжкие раны его сердцу. И потому, когда он, после долгих странствований, заметил, что одна северная красавица, дочь богатого крестьянина, остановила на нем свое внимание и склонна была отдать руку и состояние бедному страннику, то он тихомолком отправился в отдаленную церковь, и войдя туда Сендером, вышел Александром. Но в ту самую минуту, когда был совершен священный акт крещения, когда внутренность тихой церкви наполнилась фимиамом и озарилась свечами, когда священник в торжественном облачении принял его в лоно новой религии и позади его разрушилось то здание, в котором предки его жили целые тысячелетия, — зачерствелое сердце его потряс какой-то электрический удар, точно разрушивший твердую кору и вызвавший на поверхность его чувства. Смертельный страх овладел им, когда он увидел, что идея становится делом, когда он сознательно почувствовал все значение своего поступка, и никогда еще еврейство не было так близко его сердцу, как именно в ту минуту, когда он на веки с ним расстался. Можно долго стоять у крайнего предела своей религии, можно почти забыть о ней, можно играть обрядами своей веры и не обращать внимания на постановления её, — но еще один шаг в чужую область, — и тоска по родине, необходимое влечение к оставленной стране предков, что-то в роде небесного патриотизма наполняют душу и неудержимо влекут ее обратно в оставленный мир, с которым она связана тысячью невидимых уз!
Нет на земном шаре места, куда торговля не посылала бы своих агентов. Таким образом родители Александра чрез некоторое время узнали об отступничестве своего старшего сына; это страшно поразило их и целую неделю сидели они на полу в глубоком трауре, в разорванных платьях, с необутыми ногами, и плакали о сыне, точно получили известие о его смерти. Отступник в еврейской семье причиняет ей кроме горя, еще и страшный позор, который забывается разве только в отдаленном потомстве. Очень многие избегают родственной связи с семейством, один из членов которого отказался от религии своих предков. Поэтому самые близкие родственники отказываются от того, кто своим отступничеством навлек на них проклятие и позор; отец отрекается от сына, жена оставляет мужа, братья и сестры расстаются на веки, если кто-нибудь из них изменил наследованной религии своих отцов.
Это-то именно до. крайности раздражило Александра. Он знал, что с той самой минуты, как в родительском доме получится грустное известие об его отступничестве, — он будет там считаться умершим, о нем будут говорить с отвращением, его имя будет позором для его семейства. И чем более он думал об этом, и думал невольно, несмотря на то, что старался подавить в себе эту мысль, чем более он раскаивался в своем неисправимом поступке, тем более возрастала его ненависть к тем, кто были некогда его близкими и теперь сделались непримиримыми противниками.
Супружество не принесло Александру никаких радостей; оно не дало ему и детей. Различие происхождения, чувств и наклонностей, его суровость и раздражительность, и совершенно противоположная этому веселость его жены порождали между ними частые столкновения и отравляли их жизнь. Совершенно одинокий, он не имел никого, пред кем бы он мог раскрывать свое сердце, кто бы утешал и защищал его. К этому присоединилось еще усиление его неизлечимой болезни. Поэтому он очень обрадовался, когда врач решительно объявил ему, что он немедленно должен оставить северный край и ехать на юг. С детскою радостью сел Александр в экипаж, чтоб скорее вырваться из своего холодного заточения и пойти на встречу новой жизни, новым отношениям. И жена его тоже была очень довольна его удалением и охотно пожертвовала частью своего состояния, чтобы иметь возможность беспрепятственно наслаждаться остальною частью; обоих этих людей не связывали между собой ни любовь, ни дети, ни гармония мысли и чувства, и они расстались друг с другом, также как и сошлись, без симпатии и любви, с такою же холодностью, какою дышал их северный климат.
Но пребывание Александра на юге не произвело того благотворного действия, которого ожидал врач. Напротив того, предшествовавшие отъезду неприятные сцены, далекая дорога, сознание одиночества и неизлечимого недуга — так разрушительно подействовали на его здоровье, что он тотчас же по прибытии на место назначения должен был слечь в постель. Только по истечении нескольких недель, иссушенный как скелет и опираясь на палку, мог он выйти подышать свежим воздухом. Дома, в своей комнате, где одиночество не позволяло ему освободиться от мысли о смерти, он не мог сидеть ни минуты, и потому бежал оттуда в толпу, оживленная деятельность которой давала его мыслям другое направление. Он жил большею частью вне дома, и его очень часто можно было видеть на улицах, по которым он еле-еле тащился своею утомленною и шатающеюся походкой, с физиономией человека, очнувшегося от летаргии.
Однажды вечером — это было уже в конце лета — Александр по обыкновению одиноко странствовал по улицам и переулкам города, начинавшего уже покрываться темнотой ночи. В этом городе, как и во всех других, где евреям дозволено жительство, они точно члены одной семьи, или преследуемые и теснящиеся друг к другу для взаимной защиты люди, поселились на тесном пространстве, застроенном плотно прилагающими один к другому домами, в центре которых, как некогда в Сирийской пустыне, находилось самое драгоценное их состояние, единственное сокровище, которое они спасли от крушения их величия и политической самостоятельности — Божий дом. Все дома опустели и жители их собирались в это великое здание тихо, торжественно, точно это было последнее шествие и точно этот храм, куда они устремлялись, был форум, где шел суд о жизни и смерти, чтобы пасть ниц, пред вечным Судией, Который ежегодно в этот день творит суд над деяниями людей, милует или осуждает их, дарует им жизнь или предназначает смерть. — Женщины в белой одежде, мужчины в белых саванах на черных кафтанах, с фолиантами под мышкой и неся в руках желтые восковые свечи, посвященные памяти умерших родственников и друзей, входили то по одиночке, то целыми группами в колоссальные двери синагоги, все ярче выступавшей из возрастающей темноты ночи. При каждой встрече с ближним эти люди просят друг у друга прощенья во взаимной вражде, клевете, лицемерии, и расстаются друг с другом со слезами на глазах, как будто каждому из них предстоит смертный час, как будто ангел смерти с мечем и факелом ждет их на пороге того здания, в которое они хотят войти не иначе, как примирившись со всеми людьми.
Это наступает Йом-Кипур.
Кровь застывает в жилах Александра. После многих лет он снова видит евреев в их братском единении, в их интимных отношениях, в их глубоко религиозном настроении. Все это веселит его как звуки родины, услышанные на чужбине, и невольно, боязливо, как бы в забытьи, следует он за толпою к синагоге и останавливается в дверях её, точно прикованный непреодолимой силой.
Потолок, стены, колонны, столбы, — все сверкает тысячью свечей и ламп, так что высокие своды здания кажутся охваченными огнем, ряды молящихся мужчин, обратясь лицом к востоку, стоят в своих белых широких саванах, напоминающих им смерть; а сквозь полузакрытую решетку видно помещение, отведенное для женщин — и оттуда несутся звуки болезненной скорби. Печаль, уныние и раскаяние покрыли смертельною бледностью все лица и выжимают слезы из всех глаз. Среди громких молитв глухо и уныло раздаются звуки ударов, наносимых сжатыми кулаками кающихся в их сердца. Шумно, точно волнующееся море, оглашаются стены синагоги молитвами, — но вдруг раздается удар на «Алмеморе», и в одно мгновение голоса умолкают. Только несколько полу-подавляемых криков нарушают тишину, и вот сильный голос кантора поднимается среди всеобщего безмолвия, как гром среди ночной тиши, к престолу Иеговы, и молит об отпущении грехов всей общине и всему Израильскому народу. Оканчивается его молитва — и снова тысячи воплей раздаются в синагоге, снова сыплются тяжелые удары на сердца скорбящих грешников, над которыми совершается в эту минуту суд там, за усеянным звездами покровом неба, и судьба которых вписывается «в книгу жизни или в черную книгу смерти».
Холод пробегает по всему телу Александра, голова его кружится. Эта горячо молящаяся толпа белых, точно из гроба вышедших, фигур, облитых багровым светом бесчисленного множества свечей, — воспоминание о прошедших днях, о совершенных грехах, о бедных родителях, которых он убил и опозорил, — чувство неодолимой слабости и неописанного страха, — все это до такой степени потрясло его, что он, прислонясь к двери, зарыдал и невольно, как дитя, не понимающее смысла собственных слов, начал повторять слова кантора, уже давно сделавшиеся, для него чуждыми, — й бичевать свою больную чахоточную грудь, — и горячо молиться тому Богу, Которому он изменил и перед Которым он теперь склонялся как блудный сын перед любящим отцом.
Мало по малу утомленные богомольцы разошлись из синагоги, и только немногие остались в ней, чтобы провести всю ночь в молитве. Измученный бессонницей и волнениями, Александр упал на каменную ступень паперти и провел ночь в томительных сновидениях. Воспоминания детства воскресли и проходили мимо него как-толпа восставших трупов. Строгий отец, добрая мать, любящие братья и сестры, детские игры, бесплодные старания учителей, родимая синагога, веселые дни праздников, унылые дни покаяния, длинный ряд проступков против Бога и родителей, изгнание из родительского дома, странствование по чужбине, отступничество от веры предков — все это попеременно терзало грудь несчастного, и он внезапно просыпался, точно ужаленный скорпионами, холодный пот струился по его лицу, он задыхался, падал на колени, и молился, горько молился!
День занялся — и обширное здание снова наполнилось молящимися, снова понеслись к небу тысячи голосов. Свечи почти догорели, указывая этим на бег времени и жизни, напоминая о часе, в который должна решиться судьба людей... Александр стоит в толпе и молится, как будто он член этой общины; силы его истощаются, легкие совершают последнюю работу, ноги подкашиваются; он молится в совершенном забытьи, молится целый день, до тех пор пока громкий трубный звук не возвещает, что день покаяния минул.
Болезнь Александра принимала все более и более упорный характер, искусство врачей не могло совладать с неумолимым недугом, силы больного истощались с каждым днем; ночи он проводил без сна, дни — без надежды. Ко всему этому присоединилось приближение весны, — времени года, столь обильного покойниками.
Для Александра мысль о его близкой смерти заключала в себе все ужасы могилы с её мрачными признаками, её неведомым нечто, которое гораздо страшнее жизни, полной борьбы и лишений. Да и мог ли без особенного ужаса смотреть на эту будущую жизнь человек, не знавший никогда ни религии, ни философии, не имевший ни одного твердого убеждения, отрекшийся от Бога своих предков, и только после многих лет греха и забвенья, накануне смерти, обратившийся к Нему, — человек, прошедшее которого не имело ни одного светлого мгновения, ни одной добродетельной черты, которого настоящее — представлялось мрачным и печальным, а будущее — рисовало только глухую, страшную могилу! Для такого человека смерть есть не прекращение жизни, а только замена её другою, неведомою, немой жизнью, которую не может обнять даже фантазия, — жизнью с карающим судом Божьим, со всеми муками и страданиями, какие только может изобресть расстроенное и разгоряченное воображение!
«На родину! На родину!» — воскликнул он однажды ночью, когда страшная тоска овладела им и, прогоняя сон, обливала несчастного холодным потом.
«На родину! На родину!»
Несчастный, где твоя родина? Там ли где твои бедные родители оплакивают заживо похороненного сына, или там, где твоя веселая жена радуется тому, что ты оставил ее? Старые узы порвались, а новые — непрочная паутина. Те, на груди которых ты хочешь успокоиться в предсмертные минуты, может быть, перешли уже, проклиная тебя за свои страдания и свой позор, в то мрачное царство, куда ведут тысячи дорог, но откуда нет ни одного выхода. Что же хочешь ты найти на покинутой родине?
И все-таки неодолимая сила влечет его туда. Ведь там уже никто не знает его. Своенравным, необузданным юношей оставил он, место, в которое возвращается теперь измученным, умирающим человеком. Время, борьба с людьми и неизлечимая болезнь покрыли глубокими морщинами его лице, сделали его совершенно лысым, сгорбили всю его фигуру, — кто же узнает в гнилом пне зеленую, гибкую ветку? За чужого примут его те, с которыми он хочет свидеться и которые теперь ближе его сердцу, чем когда-либо; он будет жить у них, они помолятся на его могиле, бросая последнюю горсть земли на гроб его, никто и не подумает произнести в надгробной молитве настоящее имя его. И так — на родину!
В сопровождении сына вошел старик в ярко освещенную комнату. С него сняли длинный шелковый талар и затем повели его к переднему концу стола, на котором горело много свечей и где вино и хлеб ожидали старческого благословения.
— Gut Schabbes, отец, — сказала дочь — у нас в доме гость, очень больной, почти умирающий человек; он поместился наверху и не хочет ни есть, ни позвать доктора.
— Так надо почаще навещать его — сказал старик. — Сходи к нему, Самуил, скажи ему «шолом-алейхем», и спроси, не нужно ли ему чего-нибудь, а также позволит ли он мне, когда я кончу «кидуш», подняться к нему, чтобы отдать ему мой «шолом-алейхем» и навестить больного, «mewaker chole sein». Это две великие заповеди, сын мой: протягивать чужестранцу руку и помогать больному.
Самуил пошел и скоро вернулся.
— Ты приняла умирающего, сказал он сестре. — Рука, которую он протянул мне, была так холодна, влажна и так дрожала в моей, что мне стало страшно; и долго оставлял он свою руку в моей, как будто хотел согреть ее. Губы его дрожат и каждое слово, которое он произносит, стоит ему большего труда. Он не хочет звать доктора и просит дать ему не больше одной ложки бульона, и то только для того, чтобы в субботу не оставаться без всякой пищи. Тебя, батюшка, просит он к себе завтра, а сегодня он слишком слаб и ему нужен покой, потому что он приехал издалека и силы его совсем истощились. Завтра он хочет поручить тебе что-то на случай, если ему не придется уже выйти живым из нашего дома, потому что, как он говорит, старик тоже что священник.
На следующее утро, по выходе из синагоги, старика повели в комнату больного гостя: старик, сын его и дочь вошли в одно время. Приезжий лежал на постели, еще более слабый, чем накануне. Смерть сидела у его изголовья, лице было покрыто смертельною бледностью, глаза совершенно впали и смотрели неподвижно. Он не хотел видеть врача, не хотел решительно ничего есть. В комнате лежал умирающий.
— Шолом-алейхем, сказал ему старик, слепота которого отстранила от него печальное зрелище. Большего усилия стоило больному схватить протянутую ему руку; он поднес ее к своим губам; они были горячи и сухи.
— Вы больны, сказал растроганный старик — и не хотите позвать доктора? Может быть, небо сделает его вашим спасителем… Сколько вам лет?
— Тридцать четыре года.
— Так молоды и уже такая нелюбовь к жизни! Нет, молодой человек, Бог поможет вам; человек не должен терять надежды до тех пор, пока в нем остается хоть одна капля крови. Вы женаты? имеете детей?
— У меня нет ни детей... ни жены. Я один, совершенно один. Смерть мою не будет оплакивать никто. На моей могиле не будут молиться, ни один ребенок не скажет «Кадиш» по моей душе, ни один человек не пойдет за моим гробом.
И больной зарыдал. Старик и сын его были глубоко взволнованы, молодая женщина плакала.
— О, не богохульствуйте так — сказала она. — Кто сомневается в милосердии и всемогуществе Бога, тот, оскорбляет Его.
— О, как бы я хотел, чтобы мне было позволено надеяться на милосердие божье! Тогда могила не устрашала бы меня так сильно! Земная жизнь запирает за мной двери, страшная вечность открывается предо мною, — о, какой могильный ужас охватывает меня! Молиться! Молиться!
Страшное томление овладело больным; он метался на постели. Огонь жизни угасал. Старик движением руки подозвал к себе сына.
— Я слышу, что он очень болен, — сказал он, — но не могу этого видеть. Как по-твоему?
— Он умирает.
— Так позови сюда людей, чтобы мы прочли над умирающей душой отходные молитвы.
Самуил пошел. Старик присел на постель больного.
— Как твое имя, сын мой? — спросил он.
— Сендер.
— Сендер! Но... на всякой случай... как твоя фамилия?
— Сендер Сакс, — прошептал больной так тихо, что только старик мог расслышать эти слова.
— Всемогущий Боже! — вскричал старик, точно пораженный ударом, и заслонил рукою слепые глаза, точно боялся, что они увидят то, чего он не хотел видеть.
Между тем комната наполнилась людьми, которых позвал Самуил для произнесения отходных молитв.
У кровати плакала молодая женщина, не подозревая, что она стоит у смертного одра своего погибшего брата. Присутствующие образовали около кровати полукруг. Глаза больного, все более и более тускневшие, были устремлены на них. Грудь его еще хрипела, жизнь совершала еще в сердце последние биения.
— Он жив еще, — тихо сказала Перл присутствующим, — отойдите в сторону, чтобы он не заметил, что скоро будет все кончено.
Все отошли к дверям; у кровати остались только старик с сыном и дочерью.
— Кто здесь стоит? — спросил слепой.
— Я и Перл, — отвечал сын.
— Отойдите отсюда.
Дети отошли. Старик наклонился к умирающему, который едва дышал. Выражение кротости мгновенно промелькнуло на сурово-печальном лице старика.
— Ты еще еврей? — спросил он.
— Снова... кадиш... свечи... прощение... примирение... Имя мое пусть останется тайной.
Через час несчастная жизнь была окончена, в изголовье постели горели свечи, десятиголосый хор пел отходные молитвы и труп положили на пол, ногами к дверям. Затем на него накинули белый саван и в комнате воцарилось молчание. Тело, падающее в море вечности, образует круги волн, подобно камням, кидаемым в воду, — круги эти становятся все меньше и меньше, и скоро поверхность делается совершенно гладкой, как будто в пучину не упало ровно ничего. Правда, многие приходили в комнату и расспрашивали о покойнике. Но старый Реб-Исхак отвечал «только, что умершего звали Сендером и что деньги, бывшие при нем, были назначены им на свечи, поминовение, надгробный памятник и на раздачу бедным».
Из всех следовавших за гробом, только этот слепой старик знал, кого хоронят; даже брат и сестра не подозревали, что в этом гробе лежал давно погибший для них брат. Но несмотря на это, все, следуя набожному обычаю, проводили усопшего, в последнее жилище.
Глухо раздавались удары земли об крышку гроба, и когда могила закрылась над своею добычей, присутствующие стали спрашивать друг у друга: кто будет говорить «кадиш»?
— Он был моим гостем, — сказал старик дрожащим голосом, поразившим слушателей, — он умер в моем доме, не оставив после себя детей; поэтому мне следует оказать ему эту дружескую услугу.
И таким образом, этот несчастный человек, после бурной и бесприютной жизни, которую он провел без любви, без утешения религии, был зарыт вместе с своею тайною в родную землю, неузнанный никем. Как усталая птица, измученная долгою бурей, прилетел он наконец на родину, и там, где прежде была его колыбель, теперь воздвиглась его могила. Его мать отошла прежде него по пути вечности, но отец, брат и сестра, набожные соплеменники стояли у его смертного одра и проводили молитвами отлетавшую душу. Рожденный евреем, он и умер евреем, в лоне своей общины, которая проводила его до последнего жилища!
Старик сделался с тех пор совершенно молчаливым и мрачным. Часто, по его просьбе, водят его на кладбище, и там он тихо молится над одинокой могилой незнакомца.
Эта могила стоит совершенно в стороне от остальных, потому что никто не знал покойника, а никто не кладет своих ближних подле трупа неизвестного ему человека. Но время уничтожит это расстояние, засеяв новыми могилами голую землю, отделяющую Сендера от других покойников, потому что время постоянно прокладывает новые борозды, постоянно кладет новые семена в ненасытную землю, которая, как бог Сатурн, пожирает собственных детей, никогда не возвращая их!