Дело происходит в Варшаве, весною 1861 года.
Полдень.
По улицам молча снуют многочисленные толпы народа. Лучи апрельского солнца падают на мрачные массы,, Яркий свет солнца, как фальшивый тон, нарушает мрачную гармонию города; на улицах повсюду встречаешь мужчин и женщин в черных креповых платьях, с черными цепями — символ рабства, черными крестами — символ страдания, и черными поясами с миниатюрными портретами героев, страдавших, боровшихся и павших за отечество, Ни один звук радости, ни одна улыбка, ни один яркий цвет не нарушают однообразия общей печали. Все места гулянья закрыты, костелы отперты и полны молящихся. Кое где по улицам проходят мрачные похоронные процессии, их провожают не набожные ксендзы, вслед за ними поют не «Ave Maria» — с песнею свободы провожают здесь мертвецов на вечный покой. Иногда проходит, тяжело и однообразно шагая, военный обход, провожаемый ядовитыми взглядами. Все со страхом уступают ему дорогу, произнося про себя проклятия. Ксендзы в длиннополых кафтанах, патеры в рясах часто снуют между толпами, проворнее и хлопотливее обыкновенного; эти представители мира держат в священных руках своих — нити восстания. От времени до времени кто-нибудь из толпы раздает всем встречным писанные или печатные листки и мгновенно исчезает бесследно. Получившие такой листок быстро, не читая его и не оглядываясь, прячут его в карман. Это дневной приказ тайных клубов. Такие листки летят утром в окна, когда их открывают для проветривания комнат, их находят молящиеся на каменных плитах костела, когда они преклоняют свои колена для молитвы, покупатели получают их вместо свертков в кондитерских и мелочных лавках. Таинственно их происхождение, никто не знает, кто их приносит и откуда они появляются, но все с удивительною покорностью повинуются их велениям, — ибо всякий знает, что польская эмиграция в Париже господствует в Варшаве.
В одном из многолюднейших мест города стоит громадный, обширный дом с тремя фасадами, выходящими на три улицы и с столькими же входами. Во втором этаже живет молодая женщина, дочь одного эмигранта, который сам убежал во Францию, а ее оставил здесь в качестве стража и агента, хорошо зная, что никто не сумеет так обворожить людей, раздражить воображение и кровь, увлечь молодых людей для своего дела, как знатная, молодая и красивая девушка, которая мечтает о возрождении своей несчастной польщизны и достаточно умна для того, чтобы суметь скрывать свои действия. И в самом деле, панна Гедвига сумела собрать вокруг себя избранный круг фанатиков, преданных делу восстания; все они собирались для совещаний в её салоне, избегая притом частых встреч и личных свиданий и передавая друг другу свои воззрения, мнения и известия, получая и раздавая приказания чрез Гедвигу, для того, чтобы не возбудить внимания полиции, её дом был центром движения, которое появилось из-заграницы и скоро охватило Варшаву и всю Польшу. Сюда приносились прокламации, здесь раздавались лозунги, боевые приказы и отсюда уже они разносились нижними чинами восстания по всему городу; здесь странствующие рыцари революции, подосланные из Франции агенты складывали свои поручения и раздавали пакеты и доверительные письма; сюда стекались из тысячи источников денежные сборы, которые вся страна, добровольно или вынужденно, доставляла в кассу восстания, и здесь же в тайных и верных местах находились все важнейшие бумаги. Все это совершалось так осторожно, так искусна была вся организация, все нити так тонки, что стоявшая по всем углам полиция не подозревала даже, что здесь, в этом оживленном, многолюдном доме, в этой красивой молодой головке, которая часто улыбаясь выглядывает из окна второго этажа на уличное движение, — скрывается тайна, следы которой отыскивают тысячи полицейских служителей и на открытие которой не пожалели бы никаких пожертвований.
Вот сидит она, эта прелестная, молодая женщина; взоры её направлены на дверь, в руке у неё скомканная французская газета; в нетерпении она топает ногою о ковер, и светлый лоб её морщится. Ясно, что она ждет кого-то.
Кто же может осмелиться заставить ждать женщину в цвете лет и страсти? Кто это должен придти и не приходит, когда его ожидают с таким нетерпением?
Наконец, он является. Проворно, быстро, как будто преследуемый кем-то, входит он и, перешагнув порог, без приветствия, говорит отрывисто:
— Трубу, Гедвига.
Гедвига быстро уходит в боковую комнату, прижимает скрытую под картиной, висящей на стене, пружину, и в ту же минуту в зале, где стоит вошедший мужчина, крышка над камином отскакивает в сторону, а открывается труба, в которую он засовывает пакет, принесенный им с собою. Затем крышка опять закрывается, и Гедвига входит в залу, медленнее и спокойнее, чем прежде.
— Рассказывай, говорит она, положив руку на его плечо.
— Мы вчера вынесли гроб, многочисленная и торжественная толпа сопровождала его. Духовенство молилось, народ пел, полиция и войско следили за нами. Гроб опустили, и все возвратились в город. Я один остался, скрывшись за памятником, и ждал; в руках у меня был револьвер.
— Один?
— Один. Сторож кладбища стоял у ворот. Наконец стемнело. Мрачные облака закрывали луну и звезды. Тишина и мрак были глубоки, как смерть. Я ждал долго. Наконец они тихо, как тени, приползли по могилам, и я услышал возле себя условный знак. Я ответил также тихо и передо мною очутились три человека. Мы обменялись несколькими словами, и четыре пары рук быстро взялись на заступ, отрыли свежо-закопанный гроб, вскрыли и опорожнили его. Каждый из посланных взял пачку прокламаций и податных списков и, передав мне собранные деньги и рапорты, они ушли.
— Что они рассказывали о провинции?
— Для рассказов не было времени. Кто хочет действовать, тот не должен болтать. В провинции тлеется, сказали они коротко, — скоро загорится. Есть у нас и люди и деньги.
— Здесь сегодня был барон Маринский и граф Кроновский, — сказала Гедвига после небольшой паузы; — они спрашивали, возвратились ли вы? Они рассказывали о новых успехах нашего дела. Леса все более и более оживляются; молодежь с радостью спешит на призыв и собирается в темноте лесной. Каждая пещера, каждое полое дерево — оружейный склад; в каждом поместье — почтовая станция для рассылки писем и людей; каждая провинция, каждый округ, каждый уезд, каждый город имеет своих комендантов, своих политических и полицейских начальников, свои городские кассы для приходов и расходов, и своих поставщиков. На случай смерти, удаления от должности, взятия под стражу или измены, назначены резервные должностные лица, которые сейчас же должны занять вакантные места, а за этим резервом стоят наготове другие определенные лица. Таким образом растягивается широкая сеть по всей стране, а мы здесь, прибавила Гедвига улыбаясь, держим её концы.
— Ты сияешь от счастья, милая Гедвига, — сказал молодой человек, вглядываясь в её пламенные глаза. — Но скажи откровенно, милая, неужели на твоем горизонте нет ни одного облачка? Неужели, по-твоему, никакая буря не собирается разрушить все наше здание и схоронить нас под своими обломками?
— Никогда! Такие опасения были бы слабостью и сокрушили бы нашу деятельную силу. Мы должны быть уверены в своем деле, если мы хотим выиграть его, а выиграть мы должны, если не желаем погибнуть в несчастье. За нами, милый Карл, корабли сожжены, для нас нет возврата, мы должны идти вперед, вперед, до того, пока русские не будут прогнаны из этой страны и пока в Польше не будут господствовать поляки.
— Я, право, радуюсь и вместе с тем удивляюсь твоей железной энергии, которую редко найдешь и в мужчине. Я, хотя и делаю все, что могу, все, что может сделать человек, но не разделяю твоей уверенности. Я никогда не отступлю ни на волос от начатого дела, потому что я обрек себя ему и потому что к нему меня привязывает любовь к тебе; но, при всей этой готовности пожертвовать собою, я не уверен в успехе, потому что мы притянули к нашему замыслу стихии, которые не могут содействовать нашему доброму делу... Всего досаднее мне, что я сам втянул в это дело моего старика-отца, хотя он этого и не подозревает.
— Как же так?
— Да ведь мы в его доме, в его молельне, устроили тайную типографию!
Гедвига рассмеялась.
— В самом деле, в доме русофила, светоча консервативного иудейства, испорченный, попавший на дурную дорогу сын, влюбленный в христианскую девушку, устраивает революционную типографию!
— И эта мысль, Гедвига, не дает мне покоя. Если бы речь шла обо мне одном, я бы всеми помыслами души моей, каждой каплей крови моей, принадлежал бы нашему делу, так же, как теперь я всеми чувствами сердца моего принадлежу тебе. Но страх быть причиною того, что моего седого отца, который честно, и безупречно прожил свой век, заключат в крепость — этот страх, признаюсь, сильнее моего патриотизма.
— Но не будьте же ребенком, Карл, — воскликнула молодая девушка. — Что это за странные предположения! И разве когда-нибудь придет в голову полицейским отыскивать в этих мрачных, кривых улицах, где стоит дом отца твоего, в молельне, где твой отец молится с еврейским обществом ежедневно, — одну из наших революционных машин, которыми мы хотим взорвать на воздух весь московитизм!
— Полиция имеет тысячу глаз; а мы — столько же изменников, — возразил Карл; — это и беспокоит меня. Моею личностью я могу распоряжаться, но не следовало бы мне обманным образом втягивать в это дело отца.
— В общем деле нельзя останавливаться на отдельной личности; путь к победам лежит через груды трупов. Что значим мы, что значит наше имущество, наши ближние, что значит жизнь даже тысячи людей, — когда дело идет о возрождении нашей родины, об освобождении Польши? Мы, личности, падаем как камни в воду: плеск, несколько кружков на поверхности воды, и затем исчезает всякий след. Нет ничего столь дорогого, столь великого и священного, пред чем бы можно было остановиться в виду возрождения отечества.
— Как ни дорого мне дело родины, — отец мне ближе. Не будь ты целью, — никогда бы я не решился подвести под ногами отца моего мину, которая ежеминутно может лопнуть. Но любовь моя сильнее меня, и когда разум старается пересилить мое сердце, то достаточно одного твоего взгляда, чтобы превратить в пламя то, что готово было сделаться льдиною.
И молодой человек заключил в свои объятия эту прелестную девушку, в самом деле смотревшую на него таким взором, который мог бы воспламенить и не такую горячую голову.
— Видишь ли, — продолжал он, — если бы ты сказала мне: вот ад, прыгни в его отверстие, вот тиран, окруженный целым лесом 15 штыков, убей его, — я бы повиновался за один такой взор, за одну твою улыбку! Если бы твое могущество над отдельными личностями распространилось на целые нации, моя Гедвига, ты бы легко могла сделаться владычицею мира! Вот почему так велико мое желание, мое страстное нетерпение назвать энергичную, царственную женщину — моей женой, моей навсегда!
— Подожди до освобождения Польши, милый Карл. До того времени — неутомимая деятельность. Теперь ты ступай к патеру Франциску, и прикажи ему именем национального правительства, чтобы он в воскресение произнес такую же проповедь, как за две недели до этого; только погорячей, побольше грохоту, грома и молнии!
— Да я патера Франциска не знаю.
— Но он тебя знает и знает, что ты член правительства. Прощай, Карл. Завтра только в крайних случаях можно меня видеть; я жду тебя послезавтра.
— Такой промежуток времени нетерпеливого и тоскливого ожидания — целая вечность... Скажи военному министру, что наша казна снова полна, и что он может продолжать свои закупки; послезавтра мы поговорим, следует ли послать часть нашей запасной суммы в Брюссель. Но прежде всего — оружие. Прощай, моя милая, до свидания.
«Глупец!» — воскликнула Гедвига, когда дверь закрылась за Карлом. Она гордо подняла свою голову, скрестила на груди руки и насмешливая, презрительная улыбка искривила её прелестные губки, — «Глупец! Ты меня считаешь на столько слабою, чтобы поддаться тебе, и в то время, когда я вожу тебя на помочах, ты осмеливаешься мечтать о господстве над твоею госпожой! Глупец ты, если думаешь, что дочь польского магната подарит свое сердце жиду, который в лучшем случае может дать за него только одну свою жизнь. Так дешево мы не отдаемся, и над нашим сердцем господствует разум. Погодите, господин Гольдгейм, погодите до конца драмы, и вместе с занавесом упадут также и чешуи с отуманенных глаз ваших, и вы будете рады, если вам за все ваши будто бы великие заслуги позволят открыть лавку в таком месте, где теперь евреям запрещено жить».
В кривой, темной улице еврейского квартала, где живет «ветвь древа, разбитого, сломанного, но не засохшего» в сени предрассудков, как памятник людской вражды и несправедливости, окружающих его, — стоит почерневший от времени дом с низким входом и маленькими окнами. Вверху, под крышей, ласточки построили свои гнезда, а внизу мирные торговцы сидят в своих лавках; ни тех, ни других не тревожит шум столичной жизни, который редко проникает в еврейское гетто. Домики лепятся друг возле друга, точно готовые вступить в бой за каждый клочок земли, на которой будто нет больше места для людей. И в самом деле, в Варшаве нет больше места для евреев, им отведен этот тесный квартал, который никогда не должен расшириться, хотя бы жители его задохнулись от недостатка воздуха, света и места. Отсюда и лабиринтообразный строй домов, отсюда и земляной цвет лица у бедных жителей этого квартала, отсюда и вечная грязь на улицах, в которые редко проникает полный луч солнца.
По внешнему виду домика, у которого мы остановились, нельзя предполагать роскошно, отчасти в восточном вкусе меблированных комнат. Здесь живет хозяин дома, старый Реб Гирш Гольдгейм. По узкой и темной лестнице этого дома быстро поднимался, шагая через две ступеньки, молодой человек, и в темноте толкнул шедшую впереди его девушку.
— Как ты неосторожен, Карл!
— Я тебя ударил, Эрмина?
— Да ты чуть не сшиб меня с ног!
— Извини, дружок. Что слышно внизу?
— Ты только посмотри на меня, какой страшный вид! Право меня можно принять за наборщика. И понизив голос, она прибавила:
— Я собственноручно отпечатала множество экземпляров; теперь наборщик возвратился, и я спешу умыться.
И с этими словами она ушла к себе, между тем, как Карл отправился к отцу.
У круглого, покрытого книгами, стола сидел седой старик. Вокруг него лежали в пестром беспорядке книги древней и новой мудрости: фолианты в пергаментных переплетах, заключающие в себе религию, историю, философию и юриспруденцию народа, — сочинения новейших исследователей в области положительной науки и истории и эфемерные брошюры, творения последних дней, которые появляются и исчезают как майские жуки, пошумев дня два о вопросе минуты.
Как теперь в своем кабинете, так прежде в области промышленности и торговли, усердно трудился и работал Реб Гирш Гольдгейм и, как муравей, таскал он зерно к зерну, чтобы обеспечить себе спокойную старость. Достигнув преклонных лет, он оставил поприще, на котором так долго и с таким успехом занимался, и предался своим любимым научным занятиям, стал вести тихую и мирную жизнь, пользуясь уважением и любовью своих единоверцев, которые считают его своим светочем.
В комнату вошел Карл. Он был одет в чамарке, в высоких сапогах и широких панталонах, и опоясан кушаком, на широкой пряжке которого виднелся вырезанный бронзовый бюст Костюшко; на голове у него была четырехугольная шапка, окаймленная мехом, а в руке он держал толстую, украшенную маленьким топориком палку.
Лице его сияло счастьем.
— Здравствуйте, — папа, сказал он, бросая палку и конфедератку в угол. — Простите мое долгое отсутствие. Вы здесь сидите как на мирном острове, не смущаясь бурей, поднимающей страшные волны на океане жизни. А между тем там течение чрезвычайно сильное, сильное до того, что едва ли устоять против него русским штыкам.
Старик закрыл фолиант и стал рассматривать сына испытующим взглядом.
— Вот как! — произнес он медленно.
— Конечно. Дух свободы ходит по Варшаве, повсюду оставляя следы своих шагов, как вечный жид. Все слои и классы общества соединились в один народ, все религии соединились в один культ — свободы и независимости. Нет больше ни христиан, ни евреев, в Польше есть только поляки, полные пламенной преданности великому, делу отечества, самостоятельность которого должна быть завоевана, и престол восстановлен во что бы то ни стало; воодушевленная нация готова на всякие пожертвования. Видите ли, папенька — и с этими словами молодой человек вынул из пакета большую железную цепь, — вот знак уважения, который католическая Польша поднесла польским евреям, — знак, которым она запечатлела наш братский союз. Эти цепи носят все польские патриоты как знак рабства родины, а этот портрет её героя есть эмблема надежды и возрождения.
— И ты хочешь это носить на своей груди?
— Посмотрите на оборотную сторону, папа, узнаете ли вы этот портрет?
— Наш раввин!
— Сознайтесь, — воскликнул Карл пламенно, — сознайтесь, что это лучший и благороднейший памятник нашего патриотического содействия освобождению Польши, что никакое отличие не может сравниться с этим, и что варшавская еврейская молодежь поступает совершенно справедливо, посвящая себя этому великому делу.
— Вещь в самом деле замечательная, — сказал старик, качая головою, — только мне она не нравится.
— В таком случае, — сказал Карл с неудовольствием, — вам это дело представляется в более мрачном виде, чем кому-либо; старики в Варшаве помолодели и воодушевились этим великим делом, в котором вся Европа и даже монархи принимают деятельное участие. Мы, евреи, должны тем пламеннее присоединиться к движению, что оно должно окончиться благодетельною переменою нашего положения, потому что, одновременно с поляками, и мы приобретем свободу, вместе с их рабством, окончится и исключительность нашего положения, и в ту самую минуту, когда Польша вступит в число самостоятельных европейских государств, вступим и мы во все человеческие права, которых за нами теперь не хотят признать.
Старик горько улыбнулся.
— Шуми, дитя мое, шуми... Тридцать лет тому назад, дух свободы пролетел по этой стране, которая разбила оковы и сбросила с себя чужое господство. Я стоял, как безучастный зритель, у колыбели и у могилы революции. Я видел, как были пущены в ход пламя и знамя, меч и крест, я слышал гимны и веселый звук колоколов. Затем — я видел, как все это здание рушилось, похоронив под своими обломками собственных своих строителей; я слышал плач, шум цепей, крики ужаса и гнева.
— Но с того времени прошло уже тридцать лет?..
— Конечно, это много в жизни человека, но мало в жизни народа. Люди скоро могут измениться, а народы требуют для этого очень долгого времени. Предубеждение, существовавшее против нас в 1830 году, еще живо в 1861 году, в духе народа и его предводителей, — патриотизм у них еще тесно связывается с католицизмом[23].
— Как бы то ни было, вы один из немногих, а может быть и единственный человек, который так думает и не хочет участвовать в движении, которое, как землетрясение, охватило всю Польшу. Все варшавские евреи с радостью присоединяются к народу, готовому стряхнуть с себя чужое иго. Как только Польша возродится из своих обломков, мы получим свое место у общего стола и не будем больше, как нищие, стоять и ждать крох. Тридцать лет тому назад было еще темно, и как солнце сначала освещает выси, прежде чем луч его проникнет в долину, так и просвещение осветило сначала главы польской нации, на которые обращены взоры масс, и которым она, как своим предводителям, подражает во всем. За этих я ручаюсь, они великодушны и благородны.
Горькая улыбка снова появилась на лице старика.
— Яйцо хочет курицу учить, — сказал он. — Ты молод, кровь твоя вдвое быстрее течет в жилах, чем моя. Чувство заступает у тебя место разума. На моей голове лежит семидесятилетний снег, мозг мой содержит в себе богатую коллекцию опытов. Слушай, Карл. Сангвиники, как ты, ожидают от революции всяких благ; я, вместе с Мирабо, говорю: «революция как Сатурн пожирает своих собственных детей». Движение, которого я был свидетелем тому назад тридцать лет, было гораздо сильнее настоящего. Польша выставила на поле сражения лучших сыновей своих, все дворянство готово было пожертвовать своею жизнью. Однако же за минутною победою последовала гибель её героев, и, кто не погиб на поле сражения, тот должен был или отправиться в те страны, где оцепенелая жизнь борется с мачехой природой, или бежать, как нищий, из родного края. Краткая победа была куплена дорогою ценою крови, счастья и имущества многих тысяч людей. Это я видел; и потому, что я это видел, и потому, что я внимательно следил за всем этим движением от его зарождения до его печального исхода — поэтому я предугадываю чем должны кончиться затеи...
Минутное молчание прервало этот разговор. Молодой человек, казалось, обдумывал что-то.
— Холодными рассуждениями, милый папа, революция еще никогда не вызывалась к жизни. Великие перевороты совершаются моментально, как и сильные землетрясения. Для того, чтобы сломать силу, гнетущую нас, необходима известная степень опьянения, самозабвения и ослепления, чтобы не видеть тех страшных опасностей, которые нам предстоят. Патриотизм ничто иное, как чувство, как идея, и когда мы начнем разбирать и взвешивать, то дойдем до того, что и свобода есть ничто иное, как идея, и, что за идею не стоит проливать кровь. Но, к счастью, молодость не так много умствует и — вдохновляется идеями. В нашей будущей армии, в самом деле, вы встретите только молодых людей, они хотят освободить отечество и удобрить его почву своею кровью для будущих поколений.
— Жертвуя стольким, — продолжал старик, — поляки имеют в виду великую цель, отечество, язык, законы, собственную независимость и свободу. Но что, спрашиваю я тебя, предстоит нам, евреям, которых все ненавидят, если мы поставим на карту в этой отчаянной игре свою кровь и свое имущество?
— Несравненно лучшее положение, чем то, которым мы пользуемся теперь, когда для нас большая часть государства закрыта... Польша примет нас как братьев и отведет нам место у семейного стола.
В эту минуту отворилась дверь и в комнату вошла Эрмина, бледная и испуганная, сопровождаемая незнакомцем в блестящем военном мундире.
— Господин полковник, — проговорила Эрмина, едва владея голосом, — имеет к вам поручение от его сиятельства.
Карл побледнел как смерть.
— Его сиятельство, — сказал полковник, в котором легко можно было узнать вежливого курляндца, — просит господина Гольдгейма, сию же минуту явиться к нему.
Старик с удивлением посмотрел на незнакомца. И он не мог подавить в себе беспокойства, которое еще увеличилось, при взгляде на побледневших детей.
— Не можете ли вы, господин полковник, — сказал он, обратившись к последнему, — сообщить мне причину этого приглашения?
— К сожалению, я сам этого не знаю. Мне просто приказано призвать вас, и — советую вам отправиться как можно скорее.
Проводив полковника, старый Гольдгейм поспешил приготовиться к аудиенции.
Оставшись наедине с Карлом, Эрмина с плачем бросилась на шею брата, и несколько минут не могла произнести ни одного слова. Наконец, пришедши в себя, она воскликнула с упреком и отчаянием.
— Карл, Карл, ты призвал на наш дом безграничное несчастье. Ты твоим участием в этом восстании погубишь свое семейство, нашего старого отца, который теперь призывается к ответственности за твое сумасбродство, и, прежде чем он будет там, наш дом будет окружен, типография открыта, и мы все погибли.
Карл стоял, как ошеломленный.
Наконец, он пришел в себя. Какая-то светлая мысль внезапно осенила его. Он поцеловал свою сестру и, глядя ей прямо в заплаканные глаза, сказал с улыбкой.
— Давно ли в России государственных преступников арестуют посредством приглашений, передаваемых адъютантами? Или ты думаешь, что отца так просто пригласили бы к допросу, если бы стало известно, что я член революционного правительства?
Слова эти не преминули произвести благоприятное действие на взволнованную девушку, Она тяжело вздохнула, как будто пробудясь от тяжелого сна, и тихой улыбкой поблагодарила брата за его утешительные слова.
— Нельзя отыскать более надежное место, чем этот дом, продолжал Карл. Никому не придет в голову отыскивать здесь нашу оловянную армию, которая с таким успехом совершает свой походы против могущества России; никто не станет подозревать, что в этом священном уголке скрывается источник тех летучих листков и плакатов, которые мы рассылаем во все концы Польши... В первую минуту, — продолжал Карл после минутного молчания, — когда я увидел офицера, пригласившего отца к князю, — я и сам смутился; страх быстрее всяких рассуждений. Теперь же для меня ясно, что нам нечего бояться. Весьма может быть, что здесь дело идет о каком-нибудь поручении, или выведывании, или даже о награде отцу за его верноподданность. Вот увидишь, Эрмина.
— Все же хотела бы я, чтобы отец поскорее воротился.
— Не беспокойся, он скоро придет... Однако же я должен известить обо всем Гедвигу.
— Да ты лучше не ходи туда, упрашивала Эрмина, право, не ходи, я боюсь остаться одна, всякий шум на улице мне покажется опасностью. Страх расстроил мне нервы.
— Но, дитя, — сказал Карл, — мне непременно нужно идти к ней.
— Она, и все она, — воскликнула Эрмина с досадою и нетерпением. — Весь свет для тебя сосредоточивается в Гедвиге! Сестра, отец, даже Бог, у тебя второстепенные вещи в сравнении с нею; ею полно все твое существо и из-за любви к ней ты готов пожертвовать всеми нами! Куда это поведет, Карл?
— Сперва к победе, а потом к алтарю!
— К победе — пожалуй; я ради тебя готова надеяться на этот исход. Но к алтарю — Боже упаси! Неужели у тебя хватит духу бросить отца, сестру, всех тех, которые так близки тебе, для того чтобы вступить в чужую семью и чужую религию, которые вечно останутся для тебя чуждыми?
— Этого я и не сделаю. Я останусь евреем, а Гедвига христианкою, только узы любви соединят нас.
Когда старик Гольдгейм вошел в приемную наместника, там уже сидели многие лица: депутации от различных патриотических обществ, дамы в траурных платьях, полицейские чиновники, офицеры, адъютанты.
Бедный старик страшно смутился, когда на него обратились любопытные взоры всех присутствующих. Опустив глаза в землю и скомкав в руках свою шляпу, он прокрался в угол, где скоро его увидел призвавший его сюда офицер.
— Я сейчас доложу о вас, — сказал он, проходя мимо его в кабинет.
И к удивлению всех присутствующих, которые уже давно тут ждали в молчании, офицер скоро вышел и пригласил старика в кабинет, закрыв за ним дверь.
Шёпот пробежал по всей зале.
— Старый плут! Жид — шпион!
Мысль эта одновременно пришла в голову почти всем присутствовавшим, и некоторые даже позволили себе высказать ее, довольно громко, — до того странным показалось им предпочтение, оказанное старому еврею.
Между тем Гольдгейм, не привычный к такому tete-a-tete, стоял согнувшись и дрожа всем телом пред величественною фигурою старого генерала, в руки которого царь передал власть над всей страной. Наместник был в простом военном мундире. Испытующий и проницательный взгляд его привел старика, не знавшего причины этого свидания, в совершенное смущение.
— Ваше имя Гольдгейм? — спросил наместник.
Гольдгейм поклонился низко, чуть не до земли.
— Мне рекомендовали вас как честного человека и верноподданного.
Силы возвратились к Гольдгейму. Наместник продолжал:
— Мне сказали, что вы пользуетесь большим влиянием на ваших единоверцев. Правда ли это?
— Ваше сиятельство, я никогда не имел случая удостовериться в этом.
Наместник с минуту помолчал, как будто желая сообразить слова Гольдгейма.
— Я желаю, чтобы вы употребили свое влияние для отклонения евреев от дурного пути, на который увлекают их поляки. Я вам поручаю великое дело, продолжал наместник многозначительно, потому что оно может предохранить ваших единоверцев от многих несчастий.
— Ваше сиятельство могут быть убеждены.
— Без фраз. Вы человек старый, и должны иметь настолько духу, чтобы отвечать мне прямо: да, или нет. Я люблю лучше иметь дело с открытым врагом, чем с ненадежным другом. Отвечайте мне прямо: хотите ли вы побуждать ваших единоверцев оставить дело, которому они предаются к своей собственной гибели, и верно служить правительству, — или нет? Что вы это можете, это я знаю столько же, сколько знаю, что варшавские евреи с необузданным рвением и легкомысленной неблагодарностью отворачиваются от русского правительства, которое осыпало их благодеяниями, чтобы пристать к врагам нашим, от которых они могут ожидать только ненависти и презрения.
— Ваше сиятельство изволили приказать мне говорить откровенно, — начал Гольдгейм несколько приободренным голосом, — позвольте же мне оправдать сочувствие евреев польскому делу желанием перемены своего прежнего положения, хотя я лично и не разделяю их мнения. Евреи в России, — говорят они, — считаются париями общества, они удалены не только от всякого участия в общественной жизни, но не имеют даже права жить в большей части государства...
— А здесь, в Польше, они не имеют права жить в большей части городов. Возьмите первую попавшуюся улицу — можете ли вы жить в ней? Позволит ли вам общество открывать там магазин или купить дом?
— Ваше сиятельство изволите говорить совершенно справедливо. Но евреи думают, с чем я, конечно, не согласен, что, при перемене настоящего порядка вещей, изменится и их положение, и что поляки, при своем великодушии, которым они гордятся, вознаградят их за участие в этом деле улучшением их социального положения.
— Если ваши единоверцы так рассчитывают, то они плохие счетчики, — сказал наместник с улыбкой, опускаясь на диван и усаживаясь как человек, намеревающийся вступить в длинный разговор. Или Бог вас поразил слепотой, чтобы погубить вас. Вы старик, и, вероятно, помните еще обстоятельства 1831 года. Вы, по всей вероятности, еще не забыли, как обошлись тогда с вами эти люди, для которых вы теперь жертвуете своим счастьем, не забыли тех преследований, которым вы подвергались в местах, где на короткое время свергнута была власть русского правительства, той быстроты, с которою вас, по одному подозрению разъяренного народа, вешали на фонарях, и наконец порешили, по восстановлении царства, изгнать всех евреев из пределов Польши.
— Ничуть не разделяя мнения большей части моих единоверцев, — продолжал Гольдгейм, с осторожностью подбирая слова и выражения, — я, согласно приказанию вашего сиятельства говорит откровенно, осмелюсь доложить, что те евреи, которые сочувствуют полякам, действуют так в надежде, что они не как простые рабочие тащат камни для чужого дома. Жертвуя всем своим счастьем, кровью и достоянием, они увлекаются обещанием, данным одним польским князем: «que ceux qui perissent de la meine mort doivent vivre de la meme vie»[24].
— Если евреи на этом основывают свои надежды, то мне приходится сожалеть их. Но допустим, — прибавил наместник с легкою насмешкой, — что обещания поляков искренни; допустим, что они действительно готовы предоставить вам право жить повсеместно и, вместо пинков, вам дадут братский поцелуй, — надеетесь ли вы, что наступит когда-нибудь день этого платежа, что поляки когда-нибудь восторжествуют над своим могущественным победителем, и в стране, над которой парит русский орел, восстановят свое знамя?
Наместник встал. Луч гнева сверкнул в его глазах.
— Железною рукою я примусь за них; я сломаю их силы и разрушу все их замыслы, я уничтожу всякого, кто когда-нибудь брался за оружие, пел песни, читал молитвы или питал мысль о независимости. Там, где природа слилась в глыбу льда, там я отведу место этим пламенным мечтателям.
— Позвольте, ваше сиятельство, заметить, — произнес старик, испуганный гневом наместника, — что я имел честь говорить не о своих убеждениях. Так думают только молодые, неопытные люди. Нет сомнения, что их иллюзии рассеются.
— Знаю, но это будет только при первом выстреле, который раздастся в Варшаве, а тогда уже позднее раскаяние не поможет, тогда судья уже будет говорить и палач работать. Чтобы избежать этого кровопролития, чтобы оставить в тюрьмах место для более опасных заговорщиков, — я и призвал вас. Теперь вы знаете, как вы должны действовать. Вы умны, опытны и влиятельны, — действуйте как понимаете.
И с этими словами, наместник отпустил старика, который, не поворачиваясь к нему спиной, вышел из кабинета, через приемную, где его опять встретили многочисленные ядовитые взгляды присутствовавших, которые были уверены в том, что еврей подал какой-нибудь важный донос.
В прихожей наместника, полицейский чиновник, украшенный множеством орденов, ждал выхода Гольдгейма. Увидев его, он быстро подошел к нему и, схватив его за руку, увлек с собою в темный угол залы.
— Вы не узнаете меня? — спросил он оторопевшего старика.
— Нет сударь, — отвечал Гольдгейм, всматриваясь пристально в лицо говорившего.
— Мне сейчас сказали, что вы у наместника. Ведь ваша фамилия Гольдгейм, вы прежде жили в Вильне, имеете сына и дочь, и теперь живете в Н...ской улице? Так ли?
— Да.
— Так следуйте за мной.
Вышедши на улицу, офицер продолжал:
— Вы знали когда-то казначея, который, вследствие легкомысленной жизни, растратил большую сумму и, накануне ревизии кассы, пришел к вам в отчаянии просить вас о помощи, которую вы ему великодушно и доставили?
— Да, это был господин Курилов.
— Этот Курилов стоит теперь перед вами. Я считаю себя счастливым, что могу теперь отплатить вам за благодеяние, которое вы мне тогда оказали. Я сделал открытие, которое предает в мои руки судьбу всей вашей семьи. Пятнадцать лет тому назад, вы спасли мне жизнь и честь, — теперь я отплачу вам тою же монетой.
— Я вас решительно не понимаю, — сказал оторопевший и удивленный Гольдгейм.
— Не притворяйтесь, мой друг, вы видите, что я вам зла не желаю. Я бы мог передать это открытие по принадлежности, и верно получил бы награду или повышение, а вы бы погибли. Из того, что я не поступил так, вы можете ясно видеть, что я вам добра желаю.
— Клянусь Богом — я ни слова не понимаю из всего того, что вы мне говорите.
— Так вы не знаете, что в молельне вашего дома стоит тайный типографский станок, за которым работают ваш сын и ваша дочь, в сообществе с одним бывшим наборщиком?
Гольдгейму показалось, что земля раскрывается под его ногами.
— В моем доме? — вскричал он. — Мой сын? Моя дочь?
— Тише, ради Бога! Идите скорее домой. Огонь может все уничтожить. Только поскорее. Через час к вам явится полиция.
И с этими словами офицер удалился, а Гольдгейм бросился, с величайшей поспешностью в свою карету...
Из дома отца Карл поспешил к Гедвиге, чтобы известить ее обо всем случившемся и укрепиться её любовью и мужеством. Но он нашел двери запертыми.
Обманутый в своих ожиданиях и недовольный собой, Карл направился обратно домой. Голова его горела, пульс сильно стучал. Какие-то темные предчувствия терзали его душу. На полдороге он снова вернулся к дверям своей возлюбленной, — напрасно! И еще с большей досадой отправился он обратно домой.
А между тем Гедвига хорошо слышала, как стучался Карл, она видела его, но не хотела впустить. Она тихо и быстро продолжает теперь разрушительную работу. Ей прилежно помогает седой шестидесятилетний старик. Его загорелое лице изрезано глубокими морщинами. Широкий рубец идет через весь лоб. Глаза его искрятся холодным и острым огнем. Неприятно встретиться с таким взглядом: он пронизывает всю душу насквозь. Короткие, стоячие волосы, густые брови, громадные подкрашенные усы на толстой верхней губе придают немного миловидности всей неприятной фигуре старика.
Оба эти лица сильно заняты. Из потаенных мест вынимают они кипы бумаг, денег, карт, планов и оружия, и упаковывают их в ящики, дорожные чемоданы, и затем уничтожают все следы беспорядка. По временам Гедвига подходит к окну, тщательно смотрит по всем направлениям и, удостоверившись в, отсутствии всякой опасности, снова приступает к прерванным занятиям: открывает трубы, введенные в полые стены, вынимает различные вещи из скрытых сундуков и шкафов, и затем приводит все в прежнее положение.
Во время одной из своих рекогносцировок, Гедвига вдруг отскочила от окна.
— «Гольдгейм», — проговорила она полушепотом.
— Идет сюда?
— Он сейчас войдет в дом.
Старик сжимает свой кулак. Глаза его горят; он очень похож на раздраженного зверя, готового напасть на своего врага. Проклятие вырывается из его уст, и затем все утихает, Ни один звук, ни одно движение не прерывают наступившей тишины. Слышно как кто-то два, три раза стукнул в двери, и затем слышны медленно удаляющиеся шаги... Работа снова начинается и кипит под руками.
Наконец она окончена.
Гедвига позвонила. Входит старый служитель.
— Пришли?
— Ждут уже полчаса.
— Можно ли на них положиться? — спрашивает старик.
— Вполне, сударь.
— Введи их сюда.
В залу входят двое людей, несущих гроб, в котором обыкновенно выносят мертвецов из госпиталей. Старый служитель заботливо укладывает в гроб разбросанные на полу пакеты. По окончании этой работы, старик вынимает из бумажника банковый билет и, передавая его служителю, говорит:
— Это отдашь им. Ты пойдешь за ними в небольшом отдалении и будешь следить за ними. По дороге в госпиталь они повернут налево и отнесут гроб в означенный костел. Прежде, чем ты придешь, я уже буду там и приму от тебя все.
Люди удалились. В зале восстановился прежний порядок.
— Гедвига, — сказал старик, — через час наши соберутся сюда. Я думаю, что до того времени всякая опасность будет устранена. Затем суд начнет свое дело. Вели подать чай и приготовить стол для игры, чтобы наше общество, в случае внезапного нападения, имело вид частного кружка.
Час спустя, в зале молодой девушки собрались все предводители восстания. Два игорные стола стояли посреди залы, на них лежали все принадлежности игры и курения; в углу кипел самовар, как будто этим людям, в это глубоко серьезное время, нечего было делать, как проводит время в игре.
Старик с рубцом на лбу, граф Кроновский, образует центр. Вокруг него, в полукруге, стоят все присутствующие. Гедвига стоит возле графа. В зале царствует торжественное молчание.
— Господа, — начинает граф Кроновский, — я нашел нужным пригласить вас сюда, чтобы сообщить вам событие большой важности, которое могло бы погубить вас всех; к счастью, теперь опасность миновала. Один из наших членов изменил нам.
Крик ужаса вырвался из груди присутствующих.
— Когда мы в тридцатом году восстали, у нас хватило на столько духу и честолюбия, что мы хотели быть одни своими освободителями; мы собственными руками хотели разорвать наши узы, и не просили мышей перегрызать их. Вы, молодое поколение, приняли в свой союз евреев, и этим самым дали место в нашем священном деле измене.
Девица Гедвига Болевская — я обвиняю ее пред вами — привлекла в нашу тайну и наш союз молодого человека, по имени Карл Гольдгейм, приобрела ему наше доверие и в награду за его любовь помогла ему достичь одного из важнейших постов.
— Вы клевещете, граф, — вскричала Гедвига, нисколько не краснея от обвинения Кроновского, которое обратило на нее все взгляды. — Я знаю только одну любовь, которой я открыла свое сердце — это любовь к отечеству; все другое у меня только средство для цели. Если я в самом деле возвысила Карла Гольдгейма, если я посвятила его в наши тайны, если я дала ему место священнослужителя в нашем священном деле, если я дружественно обходилась с ним и даже подчас прикидывалась влюбленной, — то это все делала я, имея в виду пользу нашего дела, которому я, забывая свой пол, предалась и служу как самые мужественные из вас. Благодаря этой моей хитрости, Карл Гольдгейм оказывал нам важные услуги: он доставлял нам деньги, оружие и платье, завёл типографский станок, распространял наши прокламации и облегчил нам наши сношения с Парижем и Дрезденом.
— Для того, чтобы тем лучше погубить нас и предать нас врагу, — прервал ее граф. — Я продолжаю, господа. Этот человек, которому, к несчастью, знакома вся наша организация, находится в близких сношениях с наместником. Мне донесли, что Гольдгейма сегодня видели во дворце; он долго говорил с наместником, а потом вышел в сопровождении полицейского офицера, с которым во дворе, пожав ему дружественно руку, простился и уехал домой.
— Гольдгейм? — спросил один из собрания.
— Гольдгейм, тот самый. Вот рапорт нашей собственной полиции. Узнав это, я поспешил принять меры для отвращения опасности. Я отправился в монастырь... и переговорил с приором. Монастырь теперь принадлежит нам. В нем есть много тайных проходов и хорошо скрытых тайников. Туда я велел перенести, через надежных людей, весь наш архив и кассу; теперь все в безопасности. Если явится сюда полиция, то она найдет уже пустое гнездо. Теперь мы должны принять меры против нашего бывшего сочлена, который во всяком случае может быть нам вреден. Прежде всего мы должны судить его. Смерть изменнику.
— Смерть изменнику! — повторили хором патриоты.
— Потому что мы строже наказать его не можем, — продолжал граф. — Если бы можно было придумать наказание во сто раз худшее смерти, я не преминул бы настоять на том,, чтобы подвергли такому наказанию этого изменника, который, за ничтожную награду, или из-за пустой ревности, предает разрушению работу, созданную кровавым лютом целой нации, дело, приготовленное в продолжении многих лет безустанного труда, плоды, выросшие под слезами, вздохами и плачем угнетенной нации, и за минуту до победы призывает на наши головы гибель.
В собрании чувствовалось сильное волнение. Невольная дрожь овладела Гедвигой. — Женщина прежде всего — женщина.
— Я думаю не следует произносить приговора, не выслушав его, — сказала она боязливо. — Преступник должен иметь защиту, и хотя я не думаю, чтобы он нашел защитника между нами, однако ж надобно позволить ему самому оправдаться.
— Оправдаться? Оправдать измену? — вскричал Кроновский. — Изменники вне защиты закона и кто первый вонзает в них кинжал, тот делает богоугодное дело; и все жиды — изменники, заслуживающие позорной смерти[25]. Это была проклятая выдумка — позволить им участвовать в нашем великом восстании. К чему они нам? Оружие они нам доставляют, когда мы им платим, деньги они нам дают, когда мы их мучим, поручения наши исполняют они, когда мы их гоним. Мы бы могли получить от их слабости то, что вы требуете теперь от их патриотизма. К чему их привлекать в администрацию и в армию? Если мы падем в борьбе, тогда они сделаются участниками нашего мученичества, нашего бессмертия. Если мы победим, тогда они захотят участвовать в нашей славе, нашей независимости и в наших правах, — а я ни в одном из этих случаев не желал бы иметь своими компаньонами жидов.
Гедвига молчит. Слушатели утвердительно кивают головою. Только барон Маринский, демократ чистой крови, несмотря на свое баронство, человек, всосавший в себя молоко новой цивилизации, восстает против воззрений своего сообщника. Крутой и неразборчивый в выражениях, он произнес, обращаясь к графу:
— Вы оскверняете наше столетие, граф, и если все поляки, участвующие в возрождении Польши, думают, как вы и разделяют ваши предрассудки, то Польша никогда не будет свободна. Наш народ до сих пор не имеет среднего сословия; сельское народонаселение враждебно нам и во всяком случае недоверчиво относится ко всем начинаниям дворян, в которых оно видит своих тиранов. Евреи, во множестве населяющие Польшу, могли бы образовать просвещенный, полезный и богатый средний класс, если бы мы соединились с ними, и могли бы служить связью между дворянином и крестьянином. Если бы мы приобрели дружбу евреев, наши силы на столько увеличились бы, на сколько они от устранения еврейского элемента уменьшились; мы удовлетворили настоятельным требованиям века. Время старых предрассудков и исключительного аристократизма прошло. Сословность уступает место — человечности. В области дипломатии и финансов, также как и на поле сражения, еврей может быть столько же полезен, как и потомок рыцаря, участвовавшего в крестовых походах, и было бы грешно отвергнуть содействие такой силы нашему национальному делу. Если совершена измена. то она без всякого сомнения заслуживает наказания, но наказать целое общество за преступление одного частного лица — тоже нельзя. И наша нация произвела изменников, однако же никто не станет отрицать её храбрости и готовности пожертвовать всем для блага отечества. Тысячи исполняют свой долг и погибают, одиночные личности бросают свое знамя и убегают, но мы не должны ведь распустить свою армию, потому только, что в ней нашлось несколько дезертиров.
— Пока я имею влияние, — прервал его граф, — я не допущу, чтобы евреи участвовали в созидании истории польского народа и управлении страной. В этом будьте уверены, господин барон.
— Во время моих путешествий по Польше, по Краковской области и по Галиции, я имел случай изучить этот народ, и уважаю его. Судить обо всем народе по фактору или по коробейнику, которого в нехорошем расположении духа сбрасываете с лестницы и который преспокойно опять возвращается, потому что нужда гонит его к вам, а голод детей и жены заставляет переносить равнодушно ваши пинки и ваши грубости — еще не значит знать этот народ. Взгляните на евреев в их домашней жизни, в их молитвенных домах, в их обществах — и вы найдете народ единый, хотя раздробленный, и сильный через это единство; вы найдете между ними чистоту нравов, безустанное трудолюбие, привязанность к прошедшему, и такую непоколебимую надежду, что Бог не оставит их в будущем, которой мы не можем не удивляться. Между тем как наш крестьянин проводит свои воскресные и праздничные дни в кабаке, где он пропивает труд всей недели — еврей проводит свои дни отдыха и поста в кругу своего семейства, в вычищенной комнате, у накрытого чистою белою скатертью стола, в учении, рассказах и молитвах, разделяя свой хлеб с женою и детьми и уделяя из тяжело доставшегося ему сбережения часть на общественные нужды своей общины и на обучение детей своих.
— Любезный барон, — сказал граф Кроновский с едва скрытой злобой, — мы собрались сюда не для того, чтобы рассуждать об эмансипации евреев, но чтобы судить изменника: угодно ли вам, господа, приступить к отобранию голосов?
Голоса собраны.
Барон Маринский, поддерживаемый Гедвигою, дает свой голос против предложенной смертной казни; но большинство на стороне графа Кроновского.
Карл Гольдгейм приговорен к смертной казни!
Возвратившись домой, старый Гольдгейм тотчас же тихо, никем не замеченный, прокрался в свою молельню. Быстрым взглядом окинул он комнату и скоро заметил под тщательно закрытым столом орудия, которыми дети его содействовали восстанию. Дрожащею от внутреннего волнения рукою и не отирая выступивших на глазах его слез, поджигает он священный стол; пламя разгорается и жадно охватывает все окружающие предметы.
Еще осторожнее прежнего прокрадывается старик через двор в свое жилище, где он — преступник на старости лет — тяжело опускается в кресло и некоторое время почти без ума погружается в мрачные думы. «Пожар! Пожар!» — кричат внизу; старик слышит этот крик и пораженный в самое сердце, быстро вскакивает: это публичное обнародование его преступления, крик ужаса о его черном деле.
Внизу собирается толпа; сотни рук работают, чтоб удержать разъяренную стихию; но она быстро уничтожает большой флигель и, вместе с ним, доказательства государственного преступления.
Еще не потух пожар, а полиция в лице Курилова, сопровождаемого отрядом нижних полицейских чинов и жандармов, является в дом Гольдгейма, чтобы отыскать тайный типографский станок, о существовании которого полиция была извещена. Медлить дольше Курилов не мог, если не желал подвергнуться важным подозрениям.
Тщательно шарит полиция по всем углам, все тайники открываются перед нею, половые доски вырываются, повсюду проникает она: в погреба, под крышу, во все отделения дома — напрасно! Только некоторые книги, брошюры и фотографические карточки, неодобренные цензурой, попадаются в руки полиции.
Карл с сестрой — безмолвные от изумления и испуга, вызванного происшествиями, так быстро совершившимися на их глазах, — не зная ни причины призыва отца в замок, ни причины внезапного пожара, и окончательно ошеломленные прибытием полиции — стоят посреди кучи домашней утвари, вынесенной служителями на двор при самом начале пожара. Эрмина в особенности совершенно падает под бременем всех этих происшествий. Нежное дитя, она не способна носить панцирь, в который ее одели и под тяжестью которого она не может устоять.
Старый Гольдгейм стоит у окна, по-видимому, занятый видом пожара; но, в сущности, он ожидает прибытия полицейского чиновника, который находится в другом этаже.
Наконец приходит Курилов. Он был один. Его люди уже ушли и ждут у ворот своего начальника.
— Одно слово, мой друг, — сказал старик, схватив обе руки Курилова и сжимая их с искреннею благодарностью, — Вы оказали мне сегодня услугу, которую во всю жизнь нельзя забыть и которую невозможно вознаградить. Мы стояли на краю погибели; вы нас спасли. Опасность минула, благодаря вашей помощи, но не устранен еще страх её повторения. В настоящее время, когда все в Польше раздражено и кипит, сын мой, который так предан делу Польши, добровольно не откажется от него. Люди его характера и лет скорее раздражаются, чем останавливаются опасностями. Я только тогда успокоюсь, когда Карл будет сидеть за железной решеткой. Если вы хотите освободить старика, стоящего на краю могилы, от гнетущей заботы, то — арестуйте моего сына.
Курилов отступает назад и удивленными глазами смотрит на отца, который желает, чтобы сын его был арестован.
— Я вас прошу об этом, — продолжал старик, — из искреннейшей любви к моему единственному сыну, из боязни за его счастье. Если он будет свободен, то будет идти по избранной им кривой дороге, которая неминуемо приведет его к гибели. Если он не погибнет на войне, то должен будет искупить свою вину в тюрьме, в Камчатке, может быть даже на плахе; в лучшем случае, он как преступник должен будет бежать из своей родины. Если я хочу спасти его от этой печальной участи, то должен насильно остановить его, чтобы помешать его дальнейшим действиям. В крепости Карл будет находиться вне всякой опасности, и кратким тяжелым лишением в настоящем, он освободится от долгого горького будущего.
— В конце концов, вы все-таки правы, — сказал Курилов, после недолгого размышления. — Этим путем можно избежать больших несчастий. Хорошо, я арестую вашего сына по поводу найденных у него книг и фотографических карточек инсургентов, и он останется в крепости пока вы не найдете нужным освободить его.
— Душевно вас благодарю!
— Итак, прощайте!
И с этими словами Курилов оставил старика, чтоб отыскать молодого Гольдгейма. Карл, бледный и молчаливый, стоял на дворе возле сестры своей.
— Вы потрудитесь следовать за мной, — обратился к нему Курилов.
Крик ужаса вырывается из груди Эрмины. Карл сжимает губы и с мрачным взглядом смотрит на человека, который хочет увести его в не очень веселое место.
— Куда, если позволено спросить?
— Сперва в часть.
— Могу ли я узнать причину моего ареста, сударь?
Курилов протянул руку и, указывая на груду еще тлеющихся углей, произнес:
— Я знаю, что там схоронено; не спрашивайте, не разыскивайте и следуйте за мной.
Эрмина судорожно обвивает обеими руками шею брата и, напрягая все свои силы, призывает отца на помощь, как будто он поможет её горю:
— Помогите, отец, помогите!
Старик, в сопровождении нескольких людей, появляется на дворе.
— Батюшка, Карла хотят арестовать, — кричит Эрмина, заливаясь слезами, — его уводят от нас!
— Успокойся, дитя мое, — отвечает старик; — невинность Карла скоро откроется, и ему возвратят свободу.
Но спокойствие отца остается без влияния на Эрмину; она знает тайну, которая отцу не известна, она знает, что если что-нибудь откроется, то уже во всяком случае не невинность Карла.
Эрмина, насильно удерживая рыдания, спешит к Гедвиге. они знают друг друга; Гедвига знает, какое деятельное участие молодая девушка принимала в работе брата и как она интересуется делом революции. У Гедвиги Эрмина надеется найти помощь для своего брата.
Лакей останавливает ее.
— Барыни дома нет, — говорит он.
Эрмина по лицу его узнает, что он врет.
— Барыня дома, — говорит она настойчиво, — она должна быть дома, потому что пригласила меня к себе. Передай ей эту карточку, я здесь подожду.
И написав на карточке слова tres pressant[26], она передает ее смешавшемуся лакею, который медленно удаляется, как человек не знающий как поступить в данном случае.
Собрание, созванное графом Кроновским для суда над Карлом, еще не разошлось, когда Гедвиге было доложено о посещении Эрмины.
— Сестра его здесь! — восклицает она, передавая карточку, которая переходит из рук в руки.
— Tres pressant — что это может значить?
— Может быть сестра честнее брата, и пришла уведомить об угрожающей опасности?
— Ее непременно нужно выслушать!
Даже граф Кроновский советует Гедвиге принять ее.
Прошло несколько минут, — собрание теряется в догадках о причине, приведшей сестру изменника в этот дом, в котором она прежде никогда еще не была. Что означают слова tres pressant, написанные дрожащей рукой?
Быстрый приход Гедвиги прерывает эти предположения. За нею следует Эрмина. Присутствующие с изумлением смотрят на это допущение в место, где предводители революции совещаются о государственных делах, сестры человека, который, совершил такое страшное преступление против революции.
— Карл Гольдгейм, — воскликнула Гедвига, — арестован. Он уничтожил станок, прежде чем полиция успела овладеть им, и агенты графа Кроновского медного гроша не стоят!
Взоры всех обратились на графа.
— Мои агенты, — возражает граф, — видели Гольдгейма в замке, и, кроме того, видели как он дружески разговаривал с полицейским чиновником. За верность этого известия я ручаюсь. Я думаю, что этого достаточно. Всякое противоречие — ложь.
— Был ваш брат в замке? — спрашивает барон Маринский Эрмину, как адвокат, который желает обратить внимание суда на обстоятельство, благоприятное для его клиента.
— Нет, сударь, — отвечает Эрмина, не имея никакого предчувствия о том, что здесь недавно еще происходило. — В замке был отец: наместник его потребовал к себе.
Присутствующие многозначительно переглянулись между собой. Изумление и недоверчивость выражаются на их лицах.
— А брат не был в замке? — повторяет свой вопрос Маринский.
— Нет, брат не был там, — повторяет Эрмина. — Отец уехал в замок, а Карл поспешил с этим известием сюда. Он здесь был два раза, но двери были заперты. Между тем отец вернулся; он был что-то сильно взволнован и рассеян. Почти одновременно у нас в доме вспыхнул пожар и едва он был потушен, как явилась полиция, перешарила все углы в доме, от погреба до крыши, и за тем увела с собою брата. С отцом я не имела времени говорить, и не знаю, зачем призывал его наместник.
— Судебное убийство! — воскликнул барон, бросая ненавистный взгляд на своего политического противника.
— Мы едва не совершили судебного убийства!
Эти так называемые судебные убийства часты во времена революционных движений. Во Франции, во время террора, людей предавали смерти по одному доносу, поданному на кого-либо из злобы или чувства мести, не давая осужденному возможности ни оправдываться, ни защищаться. За все назначалась смертная казнь: за отказ в отправлении повинности, как за государственную измену. Так как революционные трибуналы не имели средств назначать слабые наказания, то они назначали самые сильные. Они не имели возможности заключать людей в тюрьмы или изгонять их, поэтому они их убивали или вешали.
Бессилие привело к кровавому террору, и, таким образом, революция, которой сначала сочувствовали почти все, сделалась предметом ненависти и ужаса для всех тех, которые ничем не хотели оправдывать совершенных смертоубийств и для которых цель не оправдывает средств. Люди, восставшие против тирании, сами провинились в ней еще в большей степени и уничтожали всякого, кто не хотел подчиниться их власти.
— Идите, дитя мое, — сказал граф, который сильно желал положить конец этой сцене, — идите, и будьте уверены, что мы сделаем для вашего брата все, что должны сделать.
— А должны мы, — продолжал граф, когда двери закрылись за удалившеюся Эрминою, — оставить его там, где он теперь находится. Согласен, что мы, может быть, поступили слишком опрометчиво, осудив его на смертную казнь, хотя все это дело чрезвычайно неясно, и наконец, кто же во время войны обращает внимание на жизнь отдельной личности? Теперь мы должны постараться, при помощи находящихся в наших руках средств, скорее продолжить арест Карла Гельдгейма возможно долее, чем освободить его. Это была чрезвычайная ошибка — предать в руки еврея тайну, за которую русское правительство охотно дало бы миллион, посвятить в нашу тайну человека, который не имеет ни патриотизма, ни отечества, который рано или поздно потребовал бы вознаграждения за оказанные им услуги. — Оставим его в руках русской полиции, и будем довольны тем, что это случилось прежде, чем успели совершиться измена или обман, которые необходимо совершились бы рано или поздно.
— А если этот человек теперь нам изменит для того, чтобы получить свободу, которой мы не хотим доставить ему? — спросил Маринский.
— Если он до сих пор не изменил нам, то до завтра не изменит, а завтра наши тайные газеты протрубят апофеоз еврейского мученика, томящегося в заключении, и хотя этим скомпрометируют Карла Гольдгейма в глазах русского правительства, но за то он по своей глупости, если мы доставим ему несколько листков — почувствует в себе новые силы и устоит некоторое время против всяких искушений. Гедвига пошлет ему локон, другая дама венок, таким образом он останется нам верен, и притом не станет больше мешаться в наши дела. Этого требует осторожность. Оно, может быть, придется не по вкусу нашему республиканцу, господину барону, может быть это и не гуманно и не справедливо, но во всяком случае — благоразумно.
— Совершенно верно, — подтвердили другие.
— А Гедвига? — спросил барон, — что думает Гедвига?
— Я с своей стороны, — отвечала Гедвига, — была бы очень рада освободиться от глупой роли, которую я играю — прикидываться влюбленной, слышать различные пошлости, которые опротивели мне. Я думаю, что устранение Гольдгейма не будет теперь большой потерей для нашего дела. Я только противилась смертному приговору, но совершенно согласна с его исключением, и думаю — прибавила она со смехом, — что не следует принимать какие-либо незаконные меры для освобождения Карла Гольдгейма, чтобы не оказаться неблагодарным в отношении к русской полиции, которая оказала нам такую услугу, освободив нас от лишней обузы.
— Совершенно верно, — воскликнул Кроновский, с торжествующим видом смотря на Маринского, который, подпирая голову рукою, сидел с мрачным лицом: он отказался от борьбы. — Совершенно верно, повторяет Кроновский, — к чему повторять ошибку, которую мы уже раз сделали, и снова принять в нашу среду лицо, которое нам всем равно ненавистно, и от которого мы отделались таким приличным образом? К чему принимать своими сотрудниками в борьбе за освобождение самых худших евреев — евреев гордых, так называемых образованных? Прибегать к помощи такого вспомогательного войска — не значит ли это дать польской нации свидетельство о её собственной бедности? И можем ли мы принять на себя обязательства за вымышленные услуги, — обязательства, которых мы никогда не исполним; кто из нас допустит, чтобы еврей, когда мы сделаемся властелинами этой страны, принимал участие в управлении, пользовался всеми правами и стал на одинаковую с нами общественную ступень?
— Никто! — кричат все единогласно.
— Еврей создан для того, чтоб слушаться, — продолжал граф, — а не для власти. Пусть он себе торгует, своим тряпьем и справляет шабат сколько ему угодно, пусть он обманывает в своей лавке, сколько ему хочется, но нельзя допустить, чтобы он занимал место между людьми, создающими историю. И так решено: Гольдгейм остается там, где он находится, ни одно слово не должно быть произнесено, ни одна рука не должна подниматься в пользу его освобождения.
У дверей стояла Эрмина и прислушивалась к этому совещанию.
Когда она вышла из залы, то почувствовала, что силы ее оставляют; ноги её подкашивались, и в изнеможении она опустилась на стул, чтоб подождать выхода Гедвиги, и повторить ей свою просьбу о помощи брату. В это время сильный голос Кроновского проник до её слуха, и она жадно стала прислушиваться, узнав, что дело идет о её брате... Когда Кроновский окончил, она, едва заглушив крик, невольно вырвавшийся из груди её, бросилась вон из дома. Досада, гнев и отчаяние овладели ею. расстроенная и взволнованная, явилась она к брату, которого один вид её уже испугал.
Дрожащим голосом и с сверкающими глазами рассказала она ему, что она пережила и перестрадала, за это короткое время; она рассказала ему о черной неблагодарности, о глубоком презрении тех, делу которых он служил с опасностью для собственной жизни, о подлой неверности женщины, ради которой он намеревался жертвовать своим настоящим и будущим счастьем, о беспомощности, в которой эти люди оставили его, об ужасных разочарованиях во всех её собственных надеждах, — и с настойчивостью сангвинического характера требовала от него, чтобы он отомстил за себя и за свой народ, и изменил делу, которое теперь стало чуждо ему.
Карл, точно гром разразился над его головой, стоял в совершенном забытьи; глаза его были неподвижны, щеки побледнели, руки опустились — он представлял собой бездушную статую изнеможения и беспомощности. Все его надежды, все его чувства и помыслы, все планы, которые он составил себе, все замки, которые он строил, храм, который он воздвиг в своем сердце своему божеству, все мечты его о свободе, равенстве и братстве — все, все мгновенно разлетелось в прах...
И он в тюрьме!
За все, что он сделал, за все, что ему сделали — в тюрьме!
Эрмина в испуге молчит, видя страшные страдания, которые она причинила брату. Она обнимает его, усаживает на скамейку, отогревает его своими поцелуями и обливает его лице слезами.
— Бог нам поможет, Карл, милый Карл! Что делать? Люди обманули нас, будем надеяться на Бога. Но ты теперь свободен от всяких обязательств; ты можешь теперь купить свою свободу их тайной, поступи с ними, как они поступили с тобой, и отомсти своим врагам, чтобы выйти из этой темницы, в которую ты попал, как жертва твоей любви к отечеству.
— Нет, — говорит Карл, приходя в себя, — я никогда не сделаюсь изменником, хотя они и поступили со мною так подло. Я сделал все, что мог сделать честный человек, я хотел содействовать освобождению моей родины, — я надеялся участвовать в победе, также как участвовал в опасностях, я надеялся на человеческие права, на равенство... Я любил потому, что мне показали прекрасное сердце в прекрасной оболочке. Теперь я кругом обманут, меня лишили отечества, изгнали из рая, с светлой высоты моего счастья меня сбросили в мрак темницы, — что ж, я останусь здесь — но изменником я не сделаюсь! Не хочу замарать ни себя, ни моего народа этим пятном; не хочу, чтобы граф Кроновский оказался прав. Да и чем виноват бедный польский народ, когда его предводители погрешают против гуманности и цивилизации? Справедливо ли изменить делу целой нации только потому, что какой-нибудь граф Кроновский с товарищами оказываются подлецами? Не найдет ли вечная ненависть к евреям свое оправдание, не возмутится ли весь образованный мир, когда узнает, что еврей продал России ключ для открытия этого, с трудом и искусством организованного восстания, чтобы таким постыдным образом получить свободу?
Эрмина молчит; она понимает, что брат прав, что она уговаривает его совершить дурное дело. Но как освободить его из темницы?
Она уходит домой. Молодая цветущая девушка, она является теперь перед отцом, бледная и худая, с красными от слез глазами и расстроенным лицом.
— Ты больна, дитя мое? — спрашивает старик в испуге.
— Батюшка, — говорит она, заливаясь слезами и не умея больше сохранить пред ним тайну, — батюшка, нас поразило двойное несчастье. Карл арестован, а те, за вину которых он страдает, отвернулись от него!
— Успокойся, милое дитя мое, и говори яснее: кто отвернулся от Карла?
— Они, те, которым он посвятил жизнь свою. Карл был деятельный, преданный до самопожертвования, член революционного общества. С безустанным рвением, с деятельностью, не знавшею покоя, с готовностью жертвовать всем, даже жизнью, служил он делу, к которому он добровольно присоединился и которое ввергло его в гибель. Революционное правительство может многое сделать — я это знаю, влияние его чувствуется в самых высших правительственных инстанциях, я обратилась к нему с просьбою о помощи для Карла.
— И оно?..
— Отвернулось от него! В Карле отдают на произвол судьбы еврея.
— Я знал это прежде, и говорил, что так будет. Знает ли Карл об этом?
— Я была у него, и передала ему слово в слово все, что слышала. Он был уничтожен под тяжестью этой правды; он слушал мой рассказ, как слушают смертный приговор; он раскаивался в своем участии и сожалеет о польской нации, которая имеет таких предводителей. Но выдать их тайну за свою свободу, он не хочет.
— В этом он совершенно прав, — это прекрасно с его стороны. Он не хочет изменить делу из-за личностей. Во всяком случае, это событие должно произвести на него целительное действие и научить его, что обещания — пустые слова. Я предупреждал его; я ему говорил, что им нужна только наша способность оказывать услуги, что теперь они взывают к нашему патриотизму, возбуждают в нас надежды и честолюбие, дают нам векселя на будущее время, — но когда наступит день платежа — тогда они отвернутся от нас и будут смеяться над нами. Карл не обратил внимания на мои слова, он предался всею душой этим людям, которые теперь отказываются от него, и только теперь глаза его открылись. Хорошо, я подумаю о том, как бы его поскорее освободить; он будет беднее одной надеждой, но зато богаче одним опытом.
Спустя несколько дней, Карл был выпущен на свободу. Курилов не преминул, при этом случае, прочесть ему наставление.
Он вступил в дом отца своего старше десятью годами, чем оставил его. Его молодость успела в это время увянуть, его веселость и смелая самоуверенность уступили место серьезной обдуманности и благоразумию, взгляд его сделался спокойнее, походка тише. Великие события в одну ночь совершают те важные изменения, для совершения которых в обыкновенное время нужно много лет. Как отличны его настоящие мысли и чувства от тех, которые наполняли все его существо несколько дней тому назад, когда он считал себя членом могущественного революционного правительства, которое, казалось, хотело вытеснить Россию из её пределов! Теперь он человек — обманутый в своих лучших надеждах, — все светлые стороны его жизни помрачились.
Старик принял его с любовью и лаской, как будто он возвратился с кладбища, где похоронил дорогое сердцу лицо, и теперь нуждается в утешении и нежном обхождении. Ни одного слова упрека или увещания, ни одной нравственной сентенции.
— Милый Карл, — сказал старик после длинного разговора о незначительных предметах, — обстоятельства становятся все более сомнительны; я бы хотел на всякий случай, перевести несколько денег в Пруссию; не поедешь ли ты в Берлин?
Карл понял нежное намерение отца и с выражением благодарности, ответил:
— Я поеду, когда и куда тебе угодно будет.
— Видишь ли, милое дитя, — продолжал старик, ты еще мало видел людей. Есть лучшие страны, где людские отношения более человечны, чем у нас. Будь я помоложе, я бы стал путешествовать, чтобы собственными глазами увидеть пеструю жизнь различных народов и сыскать себе родину там, где мне понравилось бы. Нам, которым отказывают в клочке земли, должно быть все равно, где стоит колыбель детей наших и где когда-нибудь будет наша могила. Нам, которым отказано во всяком участии в государственной и общественной жизни, все равно — перед каким правительством приходится нам гнуть свою спину. Если мы найдем страну, которая примет нас в свои материнские объятия, народ, который протянет нам братскую руку, — то эта страна должна быть для нас второй Палестиной, и мы должны поселиться в этой святой земле, хотя бы в качестве поденщиков, в поте лица достающих свой насущный хлеб, вместо того, чтобы жить в роскоши там, где нас исключают из общественного союза, где все двери для нас заперты и над всеми должностями и почестями висит роковая вывеска с надписью: «кроме евреев».
Карл опускает голову. Он молчит.
— Вот в Австрии пробуждается новая политическая жизнь; автономия провинций осуществляется на самом деле — думаешь ли ты, что Галиция пошлет много евреев в числе своих депутатов в государственное собрание? Я уверен, что ни одного. Потому, что даже добрые намерения правительства должны уступить перед предрассудками, которые мы встречаем как в политической, так и в социальной жизни, как будто бы мы были членами подчиненной расы, как индийцы в глазах английских и испанских победителей, — и все это потому, что мы по своему хотим достигать небесного блаженства. Наши противники упрекают нас в том, что между нами нет храбрых полководцев, тогда как они не дают нам даже офицерских чинов, — что мы не занимаемся земледелием, тогда как нам отказано даже в праве поземельной собственности, — что мы исключительно занимаемся торговлею, тогда как это единственная открытая для нас сфера деятельности. Лучше уступить дорогу подобным обстоятельствам, так как мы не в состоянии изменить их, потому что для их основательного изменения нужны: новый дух, другие народные учителя, другие народные книги, просвещенные духовные представители и целая человеческая жизнь. Может быть в других странах лучше — осмотрись. Оставь за собою эту бурю, — нам она ничего не принесет. Если поляки победят, тогда мы останемся как лакеи у праздничного стола: они прислуживают господам, не получая благодарности; добросердечные дают им на водку — больше ничего. Что для нас свобода и право не завоюются, что соловей не нам возвестит день свободы, что нас не введут во владение величественными правами человечества, что, наконец, варшавские евреи, польские евреи таскают теперь камни для чужого здания, — за все это я ручаюсь тебе, и ты можешь поверить мне, твоему старому отцу, который не даром так долго жил, так много видел, надеялся, страдал, и довольно дорого заплатил за свой жизненный опыт.
Ближайший поезд железной дороги увез с собою Карла Гольдгейма из Варшавы и из дома родительского. Отца он уже больше не видел: старик недолго жил после описанных событий и тихо заснул на руках своей дочери, не успев призвать сына, чтобы дать ему свое последнее благословение. Теперь Карл Гольдгейм живет с своей прелестной сестрой недалеко от Кобленца, на Рейне, где он купил себе имение, в счастливом уединении, и ведет трудовую и идиллическую жизнь.