ОБОЛЬЩЕНИЕ.

Дело происходит в Варшаве, весною 1861 года.

Полдень.

По улицам молча снуют многочисленные толпы народа. Лучи апрельского солнца па­дают на мрачные массы,, Яркий свет солн­ца, как фальшивый тон, нарушает мрачную гармонию города; на улицах повсюду встре­чаешь мужчин и женщин в черных кре­повых платьях, с черными цепями — сим­вол рабства, черными крестами — символ страдания, и черными поясами с миниатюрными портретами героев, страдавших, бо­ровшихся и павших за отечество, Ни один звук радости, ни одна улыбка, ни один яркий цвет не нарушают однообразия общей печали. Все места гулянья закрыты, костелы отперты и полны молящихся. Кое где по ули­цам проходят мрачные похоронные процес­сии, их провожают не набожные ксендзы, вслед за ними поют не «Ave Maria» — с песнею свободы провожают здесь мертвецов на вечный покой. Иногда проходит, тяжело и однообразно шагая, военный обход, провожа­емый ядовитыми взглядами. Все со страхом уступают ему дорогу, произнося про себя проклятия. Ксендзы в длиннополых кафта­нах, патеры в рясах часто снуют между толпами, проворнее и хлопотливее обыкновен­ного; эти представители мира держат в свя­щенных руках своих — нити восстания. От времени до времени кто-нибудь из толпы раз­дает всем встречным писанные или печат­ные листки и мгновенно исчезает бесследно. Получившие такой листок быстро, не читая его и не оглядываясь, прячут его в кар­ман. Это дневной приказ тайных клубов. Такие листки летят утром в окна, когда их открывают для проветривания комнат, их находят молящиеся на каменных пли­тах костела, когда они преклоняют свои ко­лена для молитвы, покупатели получают их вместо свертков в кондитерских и мелоч­ных лавках. Таинственно их происхожде­ние, никто не знает, кто их приносит и откуда они появляются, но все с удивитель­ною покорностью повинуются их велениям, — ибо всякий знает, что польская эмиграция в Париже господствует в Варшаве.

В одном из многолюднейших мест го­рода стоит громадный, обширный дом с тремя фасадами, выходящими на три улицы и с столькими же входами. Во втором этаже живет молодая женщина, дочь одного эмигранта, который сам убежал во Францию, а ее оста­вил здесь в качестве стража и агента, хо­рошо зная, что никто не сумеет так обво­рожить людей, раздражить воображение и кровь, увлечь молодых людей для своего дела, как знатная, молодая и красивая девушка, которая мечтает о возрождении своей несчастной польщизны и достаточно умна для того, чтобы суметь скрывать свои действия. И в самом деле, панна Гедвига сумела собрать во­круг себя избранный круг фанатиков, пре­данных делу восстания; все они собирались для совещаний в её салоне, избегая притом частых встреч и личных свиданий и пере­давая друг другу свои воззрения, мнения и известия, получая и раздавая приказания чрез Гедвигу, для того, чтобы не возбудить внима­ния полиции, её дом был центром движе­ния, которое появилось из-заграницы и скоро охватило Варшаву и всю Польшу. Сюда при­носились прокламации, здесь раздавались ло­зунги, боевые приказы и отсюда уже они разносились нижними чинами восстания по все­му городу; здесь странствующие рыцари рево­люции, подосланные из Франции агенты скла­дывали свои поручения и раздавали пакеты и доверительные письма; сюда стекались из ты­сячи источников денежные сборы, которые вся страна, добровольно или вынужденно, до­ставляла в кассу восстания, и здесь же в тайных и верных местах находились все важнейшие бумаги. Все это совершалось так осторожно, так искусна была вся организация, все нити так тонки, что стоявшая по всем углам полиция не подозревала даже, что здесь, в этом оживленном, многолюдном доме, в этой красивой молодой головке, которая часто улыбаясь выглядывает из окна второго эта­жа на уличное движение, — скрывается тайна, следы которой отыскивают тысячи полицей­ских служителей и на открытие которой не пожалели бы никаких пожертвований.

Вот сидит она, эта прелестная, молодая женщина; взоры её направлены на дверь, в руке у неё скомканная французская газета; в нетерпении она топает ногою о ковер, и свет­лый лоб её морщится. Ясно, что она ждет кого-то.

Кто же может осмелиться заставить ждать женщину в цвете лет и страсти? Кто это должен придти и не приходит, когда его ожидают с таким нетерпением?

Наконец, он является. Проворно, быстро, как будто преследуемый кем-то, входит он и, перешагнув порог, без приветствия, говорит отрывисто:

— Трубу, Гедвига.

Гедвига быстро уходит в боковую комна­ту, прижимает скрытую под картиной, вися­щей на стене, пружину, и в ту же минуту в зале, где стоит вошедший мужчина, крышка над камином отскакивает в сторону, а открывается труба, в которую он засовы­вает пакет, принесенный им с собою. За­тем крышка опять закрывается, и Гедвига входит в залу, медленнее и спокойнее, чем прежде.

— Рассказывай, говорит она, положив ру­ку на его плечо.

— Мы вчера вынесли гроб, многочислен­ная и торжественная толпа сопровождала его. Духовенство молилось, народ пел, полиция и войско следили за нами. Гроб опустили, и все возвратились в город. Я один остался, скрывшись за памятником, и ждал; в ру­ках у меня был револьвер.

— Один?

— Один. Сторож кладбища стоял у во­рот. Наконец стемнело. Мрачные облака за­крывали луну и звезды. Тишина и мрак были глубоки, как смерть. Я ждал долго. Наконец они тихо, как тени, приползли по могилам, и я услышал возле себя условный знак. Я ответил также тихо и передо мною очутились три чело­века. Мы обменялись несколькими словами, и четыре пары рук быстро взялись на заступ, отрыли свежо-закопанный гроб, вскрыли и опорожнили его. Каждый из посланных взял пачку прокламаций и податных списков и, передав мне собранные деньги и рапорты, они ушли.

— Что они рассказывали о провинции?

— Для рассказов не было времени. Кто хо­чет действовать, тот не должен болтать. В провинции тлеется, сказали они коротко, — скоро загорится. Есть у нас и люди и деньги.

— Здесь сегодня был барон Маринский и граф Кроновский, — сказала Гедвига после не­большой паузы; — они спрашивали, возвратились ли вы? Они рассказывали о новых успе­хах нашего дела. Леса все более и более оживляются; молодежь с радостью спешит на призыв и собирается в темноте лесной. Каждая пещера, каждое полое дерево — ору­жейный склад; в каждом поместье — почто­вая станция для рассылки писем и людей; каждая провинция, каждый округ, каждый уезд, каждый город имеет своих комен­дантов, своих политических и полицейских начальников, свои городские кассы для при­ходов и расходов, и своих поставщиков. На случай смерти, удаления от должности, взятия под стражу или измены, назначены резервные должностные лица, которые сейчас же должны занять вакантные места, а за этим резервом стоят наготове другие определен­ные лица. Таким образом растягивается ши­рокая сеть по всей стране, а мы здесь, при­бавила Гедвига улыбаясь, держим её концы.

— Ты сияешь от счастья, милая Гедвига, — сказал молодой человек, вглядываясь в её пламенные глаза. — Но скажи откровенно, милая, неужели на твоем горизонте нет ни одного облачка? Неужели, по-твоему, никакая буря не собирается разрушить все наше здание и схо­ронить нас под своими обломками?

— Никогда! Такие опасения были бы слабо­стью и сокрушили бы нашу деятельную силу. Мы должны быть уверены в своем деле, если мы хотим выиграть его, а выиграть мы должны, если не желаем погибнуть в не­счастье. За нами, милый Карл, корабли сож­жены, для нас нет возврата, мы должны ид­ти вперед, вперед, до того, пока русские не будут прогнаны из этой страны и пока в Польше не будут господствовать поляки.

— Я, право, радуюсь и вместе с тем удивляюсь твоей железной энергии, кото­рую редко найдешь и в мужчине. Я, хо­тя и делаю все, что могу, все, что может сделать человек, но не разделяю твоей уверенности. Я никогда не отступлю ни на волос от начатого дела, потому что я об­рек себя ему и потому что к нему меня привязывает любовь к тебе; но, при всей этой готовности пожертвовать собою, я не уве­рен в успехе, потому что мы притянули к нашему замыслу стихии, которые не могут содействовать нашему доброму делу... Всего до­саднее мне, что я сам втянул в это дело моего старика-отца, хотя он этого и не подозре­вает.

— Как же так?

— Да ведь мы в его доме, в его молель­не, устроили тайную типографию!

Гедвига рассмеялась.

— В самом деле, в доме русофила, све­точа консервативного иудейства, испорчен­ный, попавший на дурную дорогу сын, влюб­ленный в христианскую девушку, устраи­вает революционную типографию!

— И эта мысль, Гедвига, не дает мне по­коя. Если бы речь шла обо мне одном, я бы всеми помыслами души моей, каждой каплей крови моей, принадлежал бы нашему делу, так же, как теперь я всеми чувствами сердца моего принадлежу тебе. Но страх быть при­чиною того, что моего седого отца, который честно, и безупречно прожил свой век, за­ключат в крепость — этот страх, призна­юсь, сильнее моего патриотизма.

— Но не будьте же ребенком, Карл, — вос­кликнула молодая девушка. — Что это за стран­ные предположения! И разве когда-нибудь при­дет в голову полицейским отыскивать в этих мрачных, кривых улицах, где стоит дом отца твоего, в молельне, где твой отец молится с еврейским обществом ежеднев­но, — одну из наших революционных машин, которыми мы хотим взорвать на воздух весь московитизм!

— Полиция имеет тысячу глаз; а мы — столько же изменников, — возразил Карл; — это и беспокоит меня. Моею личностью я могу распоряжаться, но не следовало бы мне обманным образом втягивать в это дело отца.

— В общем деле нельзя останавливаться на отдельной личности; путь к победам ле­жит через груды трупов. Что значим мы, что значит наше имущество, наши ближние, что значит жизнь даже тысячи людей, — когда дело идет о возрождении нашей родины, об освобождении Польши? Мы, личности, падаем как камни в воду: плеск, несколько круж­ков на поверхности воды, и затем исче­зает всякий след. Нет ничего столь до­рогого, столь великого и священного, пред чем бы можно было остановиться в виду возрождения отечества.

— Как ни дорого мне дело родины, — отец мне ближе. Не будь ты целью, — никогда бы я не решился подвести под ногами отца моего мину, которая ежеминутно может лопнуть. Но любовь моя сильнее меня, и когда разум ста­рается пересилить мое сердце, то доста­точно одного твоего взгляда, чтобы превратить в пламя то, что готово было сделаться льдиною.

И молодой человек заключил в свои объ­ятия эту прелестную девушку, в самом деле смотревшую на него таким взором, который мог бы воспламенить и не такую горячую голову.

— Видишь ли, — продолжал он, — если бы ты сказала мне: вот ад, прыгни в его отвер­стие, вот тиран, окруженный целым лесом 15 штыков, убей его, — я бы повиновался за один такой взор, за одну твою улыбку! Если бы твое могущество над отдельными лично­стями распространилось на целые нации, моя Гедвига, ты бы легко могла сделаться влады­чицею мира! Вот почему так велико мое же­лание, мое страстное нетерпение назвать энер­гичную, царственную женщину — моей женой, моей навсегда!

— Подожди до освобождения Польши, ми­лый Карл. До того времени — неутомимая де­ятельность. Теперь ты ступай к патеру Фран­циску, и прикажи ему именем национального правительства, чтобы он в воскресение про­изнес такую же проповедь, как за две не­дели до этого; только погорячей, побольше грохоту, грома и молнии!

— Да я патера Франциска не знаю.

— Но он тебя знает и знает, что ты член правительства. Прощай, Карл. Завтра только в крайних случаях можно меня ви­деть; я жду тебя послезавтра.

— Такой промежуток времени нетерпели­вого и тоскливого ожидания — целая вечность... Скажи военному министру, что наша казна снова полна, и что он может продолжать свои закупки; послезавтра мы поговорим, сле­дует ли послать часть нашей запасной сум­мы в Брюссель. Но прежде всего — оружие. Прощай, моя милая, до свидания.

«Глупец!» — воскликнула Гедвига, когда дверь закрылась за Карлом. Она гордо подняла свою голову, скрестила на груди руки и на­смешливая, презрительная улыбка искривила её прелестные губки, — «Глупец! Ты меня счи­таешь на столько слабою, чтобы поддаться тебе, и в то время, когда я вожу тебя на помочах, ты осмеливаешься мечтать о го­сподстве над твоею госпожой! Глупец ты, если думаешь, что дочь польского магната по­дарит свое сердце жиду, который в луч­шем случае может дать за него только одну свою жизнь. Так дешево мы не отдаем­ся, и над нашим сердцем господствует разум. Погодите, господин Гольдгейм, по­годите до конца драмы, и вместе с зана­весом упадут также и чешуи с отуманен­ных глаз ваших, и вы будете рады, если вам за все ваши будто бы великие заслуги позволят открыть лавку в таком месте, где теперь евреям запрещено жить».

В кривой, темной улице еврейского квар­тала, где живет «ветвь древа, разбитого, сломанного, но не засохшего» в сени предрассудков, как памятник людской вражды и не­справедливости, окружающих его, — стоит по­черневший от времени дом с низким входом и маленькими окнами. Вверху, под крышей, ласточки построили свои гнезда, а внизу мирные торговцы сидят в своих лавках; ни тех, ни других не тревожит шум столичной жизни, который редко проникает в еврейское гет­то. Домики лепятся друг возле друга, точно готовые вступить в бой за каждый клочок земли, на которой будто нет больше места для людей. И в самом деле, в Варшаве нет больше места для евреев, им отведен этот тесный квартал, который никогда не дол­жен расшириться, хотя бы жители его задохнулись от недостатка воздуха, света и места. От­сюда и лабиринтообразный строй домов, от­сюда и земляной цвет лица у бедных жи­телей этого квартала, отсюда и вечная грязь на улицах, в которые редко проникает пол­ный луч солнца.

По внешнему виду домика, у которого мы остановились, нельзя предполагать роскошно, отчасти в восточном вкусе меблированных комнат. Здесь живет хозяин дома, старый Реб Гирш Гольдгейм. По узкой и темной лестнице этого дома быстро поднимался, ша­гая через две ступеньки, молодой человек, и в темноте толкнул шедшую впереди его девушку.

— Как ты неосторожен, Карл!

— Я тебя ударил, Эрмина?

— Да ты чуть не сшиб меня с ног!

— Извини, дружок. Что слышно внизу?

— Ты только посмотри на меня, какой страшный вид! Право меня можно принять за наборщика. И понизив голос, она приба­вила:

— Я собственноручно отпечатала множество экземпляров; теперь наборщик возвратился, и я спешу умыться.

И с этими словами она ушла к себе, ме­жду тем, как Карл отправился к отцу.

У круглого, покрытого книгами, стола си­дел седой старик. Вокруг него лежали в пестром беспорядке книги древней и новой мудрости: фолианты в пергаментных пере­плетах, заключающие в себе религию, исто­рию, философию и юриспруденцию народа, — со­чинения новейших исследователей в области положительной науки и истории и эфемерные брошюры, творения последних дней, которые появляются и исчезают как майские жуки, пошумев дня два о вопросе минуты.

Как теперь в своем кабинете, так преж­де в области промышленности и торговли, усердно трудился и работал Реб Гирш Гольдгейм и, как муравей, таскал он зер­но к зерну, чтобы обеспечить себе спокойную старость. Достигнув преклонных лет, он оставил поприще, на котором так долго и с таким успехом занимался, и предался своим любимым научным занятиям, стал вести тихую и мирную жизнь, пользуясь ува­жением и любовью своих единоверцев, ко­торые считают его своим светочем.

В комнату вошел Карл. Он был одет в чамарке, в высоких сапогах и широ­ких панталонах, и опоясан кушаком, на широкой пряжке которого виднелся вырезан­ный бронзовый бюст Костюшко; на голове у него была четырехугольная шапка, окаймленная мехом, а в руке он держал толстую, украшенную маленьким топориком палку.

Лице его сияло счастьем.

— Здравствуйте, — папа, сказал он, бросая палку и конфедератку в угол. — Простите мое долгое отсутствие. Вы здесь сидите как на мирном острове, не смущаясь бурей, подни­мающей страшные волны на океане жизни. А между тем там течение чрезвычайно сильное, сильное до того, что едва ли устоять против него русским штыкам.

Старик закрыл фолиант и стал рассмат­ривать сына испытующим взглядом.

— Вот как! — произнес он медленно.

— Конечно. Дух свободы ходит по Вар­шаве, повсюду оставляя следы своих шагов, как вечный жид. Все слои и классы об­щества соединились в один народ, все ре­лигии соединились в один культ — свободы и независимости. Нет больше ни христиан, ни евреев, в Польше есть только поляки, полные пламенной преданности великому, делу отечества, самостоятельность которого должна быть завоевана, и престол восстановлен во что бы то ни стало; воодушевленная нация го­това на всякие пожертвования. Видите ли, па­пенька — и с этими словами молодой человек вынул из пакета большую железную цепь, — вот знак уважения, который католическая Польша поднесла польским евреям, — знак, которым она запечатлела наш братский со­юз. Эти цепи носят все польские патриоты как знак рабства родины, а этот портрет её героя есть эмблема надежды и возрож­дения.

— И ты хочешь это носить на своей груди?

— Посмотрите на оборотную сторону, папа, узнаете ли вы этот портрет?

— Наш раввин!

— Сознайтесь, — воскликнул Карл пламен­но, — сознайтесь, что это лучший и благородней­ший памятник нашего патриотического содей­ствия освобождению Польши, что никакое отли­чие не может сравниться с этим, и что вар­шавская еврейская молодежь поступает со­вершенно справедливо, посвящая себя этому великому делу.

— Вещь в самом деле замечательная, — сказал старик, качая головою, — только мне она не нравится.

— В таком случае, — сказал Карл с не­удовольствием, — вам это дело представляется в более мрачном виде, чем кому-либо; ста­рики в Варшаве помолодели и воодушевились этим великим делом, в котором вся Ев­ропа и даже монархи принимают деятельное участие. Мы, евреи, должны тем пламеннее присоединиться к движению, что оно должно окончиться благодетельною переменою нашего положения, потому что, одновременно с поля­ками, и мы приобретем свободу, вместе с их рабством, окончится и исключительность на­шего положения, и в ту самую минуту, когда Польша вступит в число самостоятельных европейских государств, вступим и мы во все человеческие права, которых за нами теперь не хотят признать.

Старик горько улыбнулся.

— Шуми, дитя мое, шуми... Тридцать лет тому назад, дух свободы пролетел по этой стране, которая разбила оковы и сбросила с себя чужое господство. Я стоял, как безу­частный зритель, у колыбели и у могилы рево­люции. Я видел, как были пущены в ход пламя и знамя, меч и крест, я слышал гимны и веселый звук колоколов. Затем — я видел, как все это здание рушилось, похоро­нив под своими обломками собственных своих строителей; я слышал плач, шум цепей, крики ужаса и гнева.

— Но с того времени прошло уже трид­цать лет?..

— Конечно, это много в жизни человека, но мало в жизни народа. Люди скоро могут измениться, а народы требуют для этого очень долгого времени. Предубеждение, существовав­шее против нас в 1830 году, еще живо в 1861 году, в духе народа и его предводите­лей, — патриотизм у них еще тесно связывает­ся с католицизмом[23].

— Как бы то ни было, вы один из не­многих, а может быть и единственный чело­век, который так думает и не хочет уча­ствовать в движении, которое, как землетря­сение, охватило всю Польшу. Все варшавские евреи с радостью присоединяются к народу, готовому стряхнуть с себя чужое иго. Как только Польша возродится из своих облом­ков, мы получим свое место у общего стола и не будем больше, как нищие, стоять и ждать крох. Тридцать лет тому назад бы­ло еще темно, и как солнце сначала осве­щает выси, прежде чем луч его проникнет в долину, так и просвещение осветило сна­чала главы польской нации, на которые обра­щены взоры масс, и которым она, как сво­им предводителям, подражает во всем. За этих я ручаюсь, они великодушны и благо­родны.

Горькая улыбка снова появилась на лице старика.

— Яйцо хочет курицу учить, — сказал он. — Ты молод, кровь твоя вдвое быстрее течет в жилах, чем моя. Чувство заступает у тебя место разума. На моей голове лежит семидесятилетний снег, мозг мой содержит в себе богатую коллекцию опытов. Слушай, Карл. Сангвиники, как ты, ожидают от революции всяких благ; я, вместе с Мира­бо, говорю: «революция как Сатурн пожи­рает своих собственных детей». Движение, которого я был свидетелем тому назад трид­цать лет, было гораздо сильнее настоящего. Польша выставила на поле сражения лучших сыновей своих, все дворянство готово было по­жертвовать своею жизнью. Однако же за минут­ною победою последовала гибель её героев, и, кто не погиб на поле сражения, тот должен был или отправиться в те страны, где оце­пенелая жизнь борется с мачехой природой, или бежать, как нищий, из родного края. Краткая победа была куплена дорогою ценою крови, счастья и имущества многих тысяч людей. Это я видел; и потому, что я это ви­дел, и потому, что я внимательно следил за всем этим движением от его зарождения до его печального исхода — поэтому я преду­гадываю чем должны кончиться затеи...

Минутное молчание прервало этот разго­вор. Молодой человек, казалось, обдумывал что-то.

— Холодными рассуждениями, милый па­па, революция еще никогда не вызывалась к жизни. Великие перевороты совершаются мо­ментально, как и сильные землетрясения. Для того, чтобы сломать силу, гнетущую нас, не­обходима известная степень опьянения, само­забвения и ослепления, чтобы не видеть тех страшных опасностей, которые нам пред­стоят. Патриотизм ничто иное, как чувство, как идея, и когда мы начнем разбирать и взвешивать, то дойдем до того, что и свобода есть ничто иное, как идея, и, что за идею не стоит проливать кровь. Но, к счастью, мо­лодость не так много умствует и — вдохнов­ляется идеями. В нашей будущей армии, в самом деле, вы встретите только молодых людей, они хотят освободить отечество и удобрить его почву своею кровью для буду­щих поколений.

— Жертвуя стольким, — продолжал старик, — поляки имеют в виду великую цель, отечество, язык, законы, собственную независимость и сво­боду. Но что, спрашиваю я тебя, предстоит нам, евреям, которых все ненавидят, если мы поставим на карту в этой отчаянной игре свою кровь и свое имущество?

— Несравненно лучшее положение, чем то, которым мы пользуемся теперь, когда для нас большая часть государства закрыта... Польша примет нас как братьев и отве­дет нам место у семейного стола.

В эту минуту отворилась дверь и в ком­нату вошла Эрмина, бледная и испуганная, со­провождаемая незнакомцем в блестящем воен­ном мундире.

— Господин полковник, — проговорила Эр­мина, едва владея голосом, — имеет к вам поручение от его сиятельства.

Карл побледнел как смерть.

— Его сиятельство, — сказал полковник, в котором легко можно было узнать вежливого курляндца, — просит господина Гольдгейма, сию же минуту явиться к нему.

Старик с удивлением посмотрел на не­знакомца. И он не мог подавить в себе беспокойства, которое еще увеличилось, при взгляде на побледневших детей.

— Не можете ли вы, господин полков­ник, — сказал он, обратившись к последне­му, — сообщить мне причину этого пригла­шения?

— К сожалению, я сам этого не знаю. Мне просто приказано призвать вас, и — советую вам отправиться как можно скорее.

Проводив полковника, старый Гольдгейм поспешил приготовиться к аудиенции.

Оставшись наедине с Карлом, Эрмина с плачем бросилась на шею брата, и несколь­ко минут не могла произнести ни одного сло­ва. Наконец, пришедши в себя, она восклик­нула с упреком и отчаянием.

— Карл, Карл, ты призвал на наш дом безграничное несчастье. Ты твоим уча­стием в этом восстании погубишь свое се­мейство, нашего старого отца, который теперь призывается к ответственности за твое сума­сбродство, и, прежде чем он будет там, наш дом будет окружен, типография от­крыта, и мы все погибли.

Карл стоял, как ошеломленный.

Наконец, он пришел в себя. Какая-то светлая мысль внезапно осенила его. Он по­целовал свою сестру и, глядя ей прямо в заплаканные глаза, сказал с улыбкой.

— Давно ли в России государственных преступников арестуют посредством при­глашений, передаваемых адъютантами? Или ты думаешь, что отца так просто пригласили бы к допросу, если бы стало известно, что я член революционного правительства?

Слова эти не преминули произвести благо­приятное действие на взволнованную девушку, Она тяжело вздохнула, как будто пробудясь от тяжелого сна, и тихой улыбкой поблаго­дарила брата за его утешительные слова.

— Нельзя отыскать более надежное место, чем этот дом, продолжал Карл. Никому не придет в голову отыскивать здесь нашу оловянную армию, которая с таким успехом совершает свой походы против могущества России; никто не станет подозревать, что в этом священном уголке скрывается источ­ник тех летучих листков и плакатов, которые мы рассылаем во все концы Поль­ши... В первую минуту, — продолжал Карл после минутного молчания, — когда я увидел офицера, пригласившего отца к князю, — я и сам смутился; страх быстрее всяких рассуждений. Теперь же для меня ясно, что нам нечего бояться. Весьма может быть, что здесь дело идет о каком-нибудь поручении, или выведывании, или даже о награде отцу за его верноподданность. Вот увидишь, Эрмина.

— Все же хотела бы я, чтобы отец по­скорее воротился.

— Не беспокойся, он скоро придет... Однако же я должен известить обо всем Гедвигу.

— Да ты лучше не ходи туда, упрашивала Эрмина, право, не ходи, я боюсь остаться одна, всякий шум на улице мне покажется опасно­стью. Страх расстроил мне нервы.

— Но, дитя, — сказал Карл, — мне непремен­но нужно идти к ней.

— Она, и все она, — воскликнула Эрмина с досадою и нетерпением. — Весь свет для тебя сосредоточивается в Гедвиге! Сестра, отец, даже Бог, у тебя второстепенные вещи в сравнении с нею; ею полно все твое существо и из-за любви к ней ты готов пожертвовать всеми нами! Куда это поведет, Карл?

— Сперва к победе, а потом к алтарю!

— К победе — пожалуй; я ради тебя гото­ва надеяться на этот исход. Но к алтарю — Боже упаси! Неужели у тебя хватит духу бросить отца, сестру, всех тех, которые так близки тебе, для того чтобы вступить в чужую семью и чужую религию, которые веч­но останутся для тебя чуждыми?

— Этого я и не сделаю. Я останусь евреем, а Гедвига христианкою, только узы любви со­единят нас.

Когда старик Гольдгейм вошел в прием­ную наместника, там уже сидели многие лица: депутации от различных патриотических об­ществ, дамы в траурных платьях, поли­цейские чиновники, офицеры, адъютанты.

Бедный старик страшно смутился, когда на него обратились любопытные взоры всех присутствующих. Опустив глаза в землю и скомкав в руках свою шляпу, он прокрался в угол, где скоро его увидел при­звавший его сюда офицер.

— Я сейчас доложу о вас, — сказал он, проходя мимо его в кабинет.

И к удивлению всех присутствующих, ко­торые уже давно тут ждали в молчании, офи­цер скоро вышел и пригласил старика в кабинет, закрыв за ним дверь.

Шёпот пробежал по всей зале.

— Старый плут! Жид — шпион!

Мысль эта одновременно пришла в голову почти всем присутствовавшим, и некоторые даже позволили себе высказать ее, довольно громко, — до того странным показалось им предпочтение, оказанное старому еврею.

Между тем Гольдгейм, не привычный к такому tete-a-tete, стоял согнувшись и дрожа всем телом пред величественною фигурою старого генерала, в руки которого царь пе­редал власть над всей страной. Наместник был в простом военном мундире. Испы­тующий и проницательный взгляд его при­вел старика, не знавшего причины этого сви­дания, в совершенное смущение.

— Ваше имя Гольдгейм? — спросил намест­ник.

Гольдгейм поклонился низко, чуть не до земли.

— Мне рекомендовали вас как честного человека и верноподданного.

Силы возвратились к Гольдгейму. Наместник продолжал:

— Мне сказали, что вы пользуетесь боль­шим влиянием на ваших единоверцев. Правда ли это?

— Ваше сиятельство, я никогда не имел случая удостовериться в этом.

Наместник с минуту помолчал, как буд­то желая сообразить слова Гольдгейма.

— Я желаю, чтобы вы употребили свое влияние для отклонения евреев от дурного пути, на который увлекают их поляки. Я вам поручаю великое дело, продолжал на­местник многозначительно, потому что оно может предохранить ваших единоверцев от многих несчастий.

— Ваше сиятельство могут быть убеж­дены.

— Без фраз. Вы человек старый, и должны иметь настолько духу, чтобы отве­чать мне прямо: да, или нет. Я люблю лучше иметь дело с открытым врагом, чем с ненадежным другом. Отвечайте мне прямо: хотите ли вы побуждать ваших единовер­цев оставить дело, которому они предаются к своей собственной гибели, и верно служить правительству, — или нет? Что вы это можете, это я знаю столько же, сколько знаю, что вар­шавские евреи с необузданным рвением и легкомысленной неблагодарностью отворачива­ются от русского правительства, которое осы­пало их благодеяниями, чтобы пристать к врагам нашим, от которых они могут ожидать только ненависти и презрения.

— Ваше сиятельство изволили приказать мне говорить откровенно, — начал Гольдгейм несколько приободренным голосом, — позволь­те же мне оправдать сочувствие евреев поль­скому делу желанием перемены своего преж­него положения, хотя я лично и не разделяю их мнения. Евреи в России, — говорят они, — считаются париями общества, они удалены не только от всякого участия в общественной жизни, но не имеют даже права жить в большей части государства...

— А здесь, в Польше, они не имеют права жить в большей части городов. Возь­мите первую попавшуюся улицу — можете ли вы жить в ней? Позволит ли вам обще­ство открывать там магазин или купить дом?

— Ваше сиятельство изволите говорить со­вершенно справедливо. Но евреи думают, с чем я, конечно, не согласен, что, при пере­мене настоящего порядка вещей, изменится и их положение, и что поляки, при своем ве­ликодушии, которым они гордятся, вознагра­дят их за участие в этом деле улучшени­ем их социального положения.

— Если ваши единоверцы так рассчитывают, то они плохие счетчики, — сказал наместник с улыбкой, опускаясь на диван и усаживаясь как человек, намеревающийся вступить в длинный разговор. Или Бог вас поразил слепотой, чтобы погубить вас. Вы старик, и, вероятно, помните еще обстоятельства 1831 года. Вы, по всей вероятности, еще не забыли, как обошлись тогда с вами эти люди, для ко­торых вы теперь жертвуете своим счастьем, не забыли тех преследований, которым вы подвергались в местах, где на короткое вре­мя свергнута была власть русского правитель­ства, той быстроты, с которою вас, по од­ному подозрению разъяренного народа, вешали на фонарях, и наконец порешили, по восстановлении царства, изгнать всех евреев из пределов Польши.

— Ничуть не разделяя мнения большей ча­сти моих единоверцев, — продолжал Гольдгейм, с осторожностью подбирая слова и выражения, — я, согласно приказанию вашего сиятельства говорит откровенно, осмелюсь до­ложить, что те евреи, которые сочувствуют полякам, действуют так в надежде, что они не как простые рабочие тащат камни для чужого дома. Жертвуя всем своим счастьем, кровью и достоянием, они увлекаются обещанием, данным одним польским кня­зем: «que ceux qui perissent de la meine mort doivent vivre de la meme vie»[24].

— Если евреи на этом основывают свои надежды, то мне приходится сожалеть их. Но допустим, — прибавил наместник с легкою насмешкой, — что обещания поляков искренни; допустим, что они действительно готовы предоставить вам право жить повсеместно и, вместо пинков, вам дадут братский поцелуй, — надеетесь ли вы, что насту­пит когда-нибудь день этого платежа, что поляки когда-нибудь восторжествуют над своим могущественным победителем, и в стране, над которой парит русский орел, восстановят свое знамя?

Наместник встал. Луч гнева сверкнул в его глазах.

— Железною рукою я примусь за них; я сломаю их силы и разрушу все их замыслы, я уничтожу всякого, кто когда-нибудь брался за оружие, пел песни, читал молитвы или питал мысль о независимости. Там, где при­рода слилась в глыбу льда, там я отведу место этим пламенным мечтателям.

— Позвольте, ваше сиятельство, заметить, — произнес старик, испуганный гневом на­местника, — что я имел честь говорить не о своих убеждениях. Так думают только мо­лодые, неопытные люди. Нет сомнения, что их иллюзии рассеются.

— Знаю, но это будет только при первом выстреле, который раздастся в Варшаве, а тогда уже позднее раскаяние не поможет, тог­да судья уже будет говорить и палач рабо­тать. Чтобы избежать этого кровопролития, чтобы оставить в тюрьмах место для более опасных заговорщиков, — я и призвал вас. Теперь вы знаете, как вы должны действо­вать. Вы умны, опытны и влиятельны, — дей­ствуйте как понимаете.

И с этими словами, наместник отпустил старика, который, не поворачиваясь к нему спиной, вышел из кабинета, через приемную, где его опять встретили многочисленные ядови­тые взгляды присутствовавших, которые были уверены в том, что еврей подал какой-нибудь важный донос.

В прихожей наместника, полицейский чинов­ник, украшенный множеством орденов, ждал выхода Гольдгейма. Увидев его, он быстро подошел к нему и, схватив его за руку, увлек с собою в темный угол залы.

— Вы не узнаете меня? — спросил он ото­ропевшего старика.

— Нет сударь, — отвечал Гольдгейм, всма­триваясь пристально в лицо говорившего.

— Мне сейчас сказали, что вы у намест­ника. Ведь ваша фамилия Гольдгейм, вы прежде жили в Вильне, имеете сына и дочь, и теперь живете в Н...ской улице? Так ли?

— Да.

— Так следуйте за мной.

Вышедши на улицу, офицер продолжал:

— Вы знали когда-то казначея, который, вследствие легкомысленной жизни, растратил большую сумму и, накануне ревизии кассы, при­шел к вам в отчаянии просить вас о помощи, которую вы ему великодушно и до­ставили?

— Да, это был господин Курилов.

— Этот Курилов стоит теперь перед вами. Я считаю себя счастливым, что могу те­перь отплатить вам за благодеяние, которое вы мне тогда оказали. Я сделал открытие, которое предает в мои руки судьбу всей вашей се­мьи. Пятнадцать лет тому назад, вы спасли мне жизнь и честь, — теперь я отплачу вам тою же монетой.

— Я вас решительно не понимаю, — сказал оторопевший и удивленный Гольдгейм.

— Не притворяйтесь, мой друг, вы видите, что я вам зла не желаю. Я бы мог передать это открытие по принадлежности, и верно по­лучил бы награду или повышение, а вы бы по­гибли. Из того, что я не поступил так, вы можете ясно видеть, что я вам добра желаю.

— Клянусь Богом — я ни слова не понимаю из всего того, что вы мне говорите.

— Так вы не знаете, что в молельне ваше­го дома стоит тайный типографский станок, за которым работают ваш сын и ваша дочь, в сообществе с одним бывшим наборщиком?

Гольдгейму показалось, что земля раскры­вается под его ногами.

— В моем доме? — вскричал он. — Мой сын? Моя дочь?

— Тише, ради Бога! Идите скорее домой. Огонь может все уничтожить. Только по­скорее. Через час к вам явится полиция.

И с этими словами офицер удалился, а Гольдгейм бросился, с величайшей поспеш­ностью в свою карету...

Из дома отца Карл поспешил к Гедвиге, чтобы известить ее обо всем случившем­ся и укрепиться её любовью и мужеством. Но он нашел двери запертыми.

Обманутый в своих ожиданиях и недоволь­ный собой, Карл направился обратно домой. Голова его горела, пульс сильно стучал. Какие-то темные предчувствия терзали его душу. На полдороге он снова вернулся к две­рям своей возлюбленной, — напрасно! И еще с большей досадой отправился он обратно домой.

А между тем Гедвига хорошо слышала, как стучался Карл, она видела его, но не хотела впустить. Она тихо и быстро продолжает теперь разрушительную работу. Ей прилежно помогает седой шестидесятилетний старик. Его заго­релое лице изрезано глубокими морщинами. Широкий рубец идет через весь лоб. Гла­за его искрятся холодным и острым огнем. Неприятно встретиться с таким взглядом: он пронизывает всю душу насквозь. Корот­кие, стоячие волосы, густые брови, громадные подкрашенные усы на толстой верхней губе придают немного миловидности всей непри­ятной фигуре старика.

Оба эти лица сильно заняты. Из потаен­ных мест вынимают они кипы бумаг, де­нег, карт, планов и оружия, и упаковывают их в ящики, дорожные чемоданы, и затем уничтожают все следы беспорядка. По време­нам Гедвига подходит к окну, тщательно смотрит по всем направлениям и, удосто­верившись в, отсутствии всякой опасности, снова приступает к прерванным занятиям: открывает трубы, введенные в полые стены, вынимает различные вещи из скрытых сун­дуков и шкафов, и затем приводит все в прежнее положение.

Во время одной из своих рекогносциро­вок, Гедвига вдруг отскочила от окна.

— «Гольдгейм», — проговорила она полушепотом.

— Идет сюда?

— Он сейчас войдет в дом.

Старик сжимает свой кулак. Глаза его горят; он очень похож на раздраженного зверя, готового напасть на своего врага. Про­клятие вырывается из его уст, и затем все утихает, Ни один звук, ни одно дви­жение не прерывают наступившей тишины. Слышно как кто-то два, три раза стукнул в двери, и затем слышны медленно удаля­ющиеся шаги... Работа снова начинается и ки­пит под руками.

Наконец она окончена.

Гедвига позвонила. Входит старый слу­житель.

— Пришли?

— Ждут уже полчаса.

— Можно ли на них положиться? — спраши­вает старик.

— Вполне, сударь.

— Введи их сюда.

В залу входят двое людей, несущих гроб, в котором обыкновенно выносят мертвецов из госпиталей. Старый служитель заботливо укладывает в гроб разбросанные на полу пакеты. По окончании этой работы, старик вынимает из бумажника банковый билет и, передавая его служителю, говорит:

— Это отдашь им. Ты пойдешь за ними в небольшом отдалении и будешь следить за ними. По дороге в госпиталь они повер­нут налево и отнесут гроб в означен­ный костел. Прежде, чем ты придешь, я уже буду там и приму от тебя все.

Люди удалились. В зале восстановился прежний порядок.

— Гедвига, — сказал старик, — через час наши соберутся сюда. Я думаю, что до того времени всякая опасность будет устранена. Затем суд начнет свое дело. Вели подать чай и приготовить стол для игры, чтобы на­ше общество, в случае внезапного нападения, имело вид частного кружка.

Час спустя, в зале молодой девушки со­брались все предводители восстания. Два игор­ные стола стояли посреди залы, на них лежа­ли все принадлежности игры и курения; в углу кипел самовар, как будто этим людям, в это глубоко серьезное время, нече­го было делать, как проводит время в игре.

Старик с рубцом на лбу, граф Кроновский, образует центр. Вокруг него, в по­лукруге, стоят все присутствующие. Гедвига стоит возле графа. В зале царствует тор­жественное молчание.

— Господа, — начинает граф Кроновский, — я нашел нужным пригласить вас сюда, что­бы сообщить вам событие большой важности, которое могло бы погубить вас всех; к счастью, теперь опасность миновала. Один из наших членов изменил нам.

Крик ужаса вырвался из груди присут­ствующих.

— Когда мы в тридцатом году восстали, у нас хватило на столько духу и честолюбия, что мы хотели быть одни своими освободите­лями; мы собственными руками хотели разо­рвать наши узы, и не просили мышей пере­грызать их. Вы, молодое поколение, приняли в свой союз евреев, и этим самым дали место в нашем священном деле измене.

Девица Гедвига Болевская — я обвиняю ее пред вами — привлекла в нашу тайну и наш союз молодого человека, по имени Карл Гольдгейм, приобрела ему наше доверие и в награду за его любовь помогла ему достичь одного из важнейших постов.

— Вы клевещете, граф, — вскричала Гедви­га, нисколько не краснея от обвинения Кроновского, которое обратило на нее все взгля­ды. — Я знаю только одну любовь, которой я открыла свое сердце — это любовь к отече­ству; все другое у меня только средство для цели. Если я в самом деле возвысила Кар­ла Гольдгейма, если я посвятила его в наши тайны, если я дала ему место священнослу­жителя в нашем священном деле, если я дружественно обходилась с ним и даже под­час прикидывалась влюбленной, — то это все делала я, имея в виду пользу нашего дела, которому я, забывая свой пол, предалась и служу как самые мужественные из вас. Благодаря этой моей хитрости, Карл Гольдгейм оказывал нам важные услуги: он до­ставлял нам деньги, оружие и платье, за­вёл типографский станок, распространял наши прокламации и облегчил нам наши сно­шения с Парижем и Дрезденом.

— Для того, чтобы тем лучше погубить нас и предать нас врагу, — прервал ее граф. — Я продолжаю, господа. Этот человек, кото­рому, к несчастью, знакома вся наша органи­зация, находится в близких сношениях с наместником. Мне донесли, что Гольдгейма сегодня видели во дворце; он долго говорил с наместником, а потом вышел в сопро­вождении полицейского офицера, с которым во дворе, пожав ему дружественно руку, про­стился и уехал домой.

— Гольдгейм? — спросил один из со­брания.

— Гольдгейм, тот самый. Вот рапорт нашей собственной полиции. Узнав это, я по­спешил принять меры для отвращения опас­ности. Я отправился в монастырь... и пере­говорил с приором. Монастырь теперь при­надлежит нам. В нем есть много тайных проходов и хорошо скрытых тайников. Туда я велел перенести, через надежных людей, весь наш архив и кассу; теперь все в безопасности. Если явится сюда полиция, то она найдет уже пустое гнездо. Теперь мы должны принять меры против нашего быв­шего сочлена, который во всяком случае может быть нам вреден. Прежде всего мы должны судить его. Смерть изменнику.

— Смерть изменнику! — повторили хором патриоты.

— Потому что мы строже наказать его не мо­жем, — продолжал граф. — Если бы можно было придумать наказание во сто раз худшее смер­ти, я не преминул бы настоять на том,, чтобы подвергли такому наказанию этого из­менника, который, за ничтожную награду, или из-за пустой ревности, предает разрушению работу, созданную кровавым лютом целой нации, дело, приготовленное в продолжении многих лет безустанного труда, плоды, вы­росшие под слезами, вздохами и плачем угнетенной нации, и за минуту до победы при­зывает на наши головы гибель.

В собрании чувствовалось сильное волне­ние. Невольная дрожь овладела Гедвигой. — Женщина прежде всего — женщина.

— Я думаю не следует произносить при­говора, не выслушав его, — сказала она боязли­во. — Преступник должен иметь защиту, и хо­тя я не думаю, чтобы он нашел защитника между нами, однако ж надобно позволить ему самому оправдаться.

— Оправдаться? Оправдать измену? — вскричал Кроновский. — Изменники вне защиты закона и кто первый вонзает в них кинжал, тот делает богоугодное дело; и все жиды — измен­ники, заслуживающие позорной смерти[25]. Это была проклятая выдумка — позволить им участ­вовать в нашем великом восстании. К че­му они нам? Оружие они нам доставляют, когда мы им платим, деньги они нам да­ют, когда мы их мучим, поручения наши исполняют они, когда мы их гоним. Мы бы могли получить от их слабости то, что вы требуете теперь от их патриотизма. К чему их привлекать в администрацию и в армию? Если мы падем в борьбе, тогда они сделаются участниками нашего мученичества, нашего бессмертия. Если мы победим, тогда они захотят участвовать в нашей славе, нашей независимости и в наших правах, — а я ни в одном из этих случаев не желал бы иметь своими компаньонами жидов.

Гедвига молчит. Слушатели утвердительно кивают головою. Только барон Маринский, демократ чистой крови, несмотря на свое ба­ронство, человек, всосавший в себя молоко новой цивилизации, восстает против воз­зрений своего сообщника. Крутой и неразбор­чивый в выражениях, он произнес, обра­щаясь к графу:

— Вы оскверняете наше столетие, граф, и если все поляки, участвующие в возрождении Польши, думают, как вы и разделяют ваши предрассудки, то Польша никогда не будет сво­бодна. Наш народ до сих пор не имеет сред­него сословия; сельское народонаселение враж­дебно нам и во всяком случае недоверчиво относится ко всем начинаниям дворян, в которых оно видит своих тиранов. Евреи, во множестве населяющие Польшу, могли бы об­разовать просвещенный, полезный и богатый средний класс, если бы мы соединились с ними, и могли бы служить связью между дво­рянином и крестьянином. Если бы мы при­обрели дружбу евреев, наши силы на столь­ко увеличились бы, на сколько они от устране­ния еврейского элемента уменьшились; мы удо­влетворили настоятельным требованиям века. Время старых предрассудков и исключи­тельного аристократизма прошло. Сословность уступает место — человечности. В области дипломатии и финансов, также как и на по­ле сражения, еврей может быть столько же полезен, как и потомок рыцаря, участво­вавшего в крестовых походах, и было бы грешно отвергнуть содействие такой силы на­шему национальному делу. Если совершена из­мена. то она без всякого сомнения заслужи­вает наказания, но наказать целое общество за преступление одного частного лица — тоже нельзя. И наша нация произвела изменников, однако же никто не станет отрицать её хра­брости и готовности пожертвовать всем для блага отечества. Тысячи исполняют свой долг и погибают, одиночные личности бросают свое знамя и убегают, но мы не должны ведь распустить свою армию, потому только, что в ней нашлось несколько дезертиров.

— Пока я имею влияние, — прервал его граф, — я не допущу, чтобы евреи участвовали в созида­нии истории польского народа и управлении страной. В этом будьте уверены, господин барон.

— Во время моих путешествий по Поль­ше, по Краковской области и по Галиции, я имел случай изучить этот народ, и уважаю его. Судить обо всем народе по фактору или по коробейнику, которого в нехорошем рас­положении духа сбрасываете с лестницы и который преспокойно опять возвращается, по­тому что нужда гонит его к вам, а голод детей и жены заставляет переносить равно­душно ваши пинки и ваши грубости — еще не значит знать этот народ. Взгляните на ев­реев в их домашней жизни, в их моли­твенных домах, в их обществах — и вы найдете народ единый, хотя раздробленный, и сильный через это единство; вы найдете ме­жду ними чистоту нравов, безустанное тру­долюбие, привязанность к прошедшему, и та­кую непоколебимую надежду, что Бог не оставит их в будущем, которой мы не мо­жем не удивляться. Между тем как наш крестьянин проводит свои воскресные и праздничные дни в кабаке, где он пропи­вает труд всей недели — еврей проводит свои дни отдыха и поста в кругу своего се­мейства, в вычищенной комнате, у накрытого чистою белою скатертью стола, в учении, рассказах и молитвах, разделяя свой хлеб с женою и детьми и уделяя из тяжело доставшегося ему сбережения часть на обществен­ные нужды своей общины и на обучение де­тей своих.

— Любезный барон, — сказал граф Кроновский с едва скрытой злобой, — мы собра­лись сюда не для того, чтобы рассуждать об эмансипации евреев, но чтобы судить измен­ника: угодно ли вам, господа, приступить к отобранию голосов?

Голоса собраны.

Барон Маринский, поддерживаемый Гедвигою, дает свой голос против предложенной смертной казни; но большинство на стороне графа Кроновского.

Карл Гольдгейм приговорен к смертной казни!

Возвратившись домой, старый Гольдгейм тотчас же тихо, никем не замеченный, про­крался в свою молельню. Быстрым взгля­дом окинул он комнату и скоро заметил под тщательно закрытым столом орудия, которыми дети его содействовали восстанию. Дрожащею от внутреннего волнения рукою и не отирая выступивших на глазах его слез, поджигает он священный стол; пла­мя разгорается и жадно охватывает все окружающие предметы.

Еще осторожнее прежнего прокрадывается старик через двор в свое жилище, где он — преступник на старости лет — тяжело опускается в кресло и некоторое время почти без ума погружается в мрачные думы. «По­жар! Пожар!» — кричат внизу; старик слы­шит этот крик и пораженный в самое сердце, быстро вскакивает: это публичное обнародование его преступления, крик ужаса о его черном деле.

Внизу собирается толпа; сотни рук рабо­тают, чтоб удержать разъяренную стихию; но она быстро уничтожает большой флигель и, вместе с ним, доказательства государст­венного преступления.

Еще не потух пожар, а полиция в лице Курилова, сопровождаемого отрядом нижних полицейских чинов и жандармов, является в дом Гольдгейма, чтобы отыскать тайный типо­графский станок, о существовании которого поли­ция была извещена. Медлить дольше Курилов не мог, если не желал подвергнуться важ­ным подозрениям.

Тщательно шарит полиция по всем уг­лам, все тайники открываются перед нею, половые доски вырываются, повсюду прони­кает она: в погреба, под крышу, во все отделения дома — напрасно! Только некоторые книги, брошюры и фотографические карточки, неодобренные цензурой, попадаются в руки полиции.

Карл с сестрой — безмолвные от изумле­ния и испуга, вызванного происшествиями, так быстро совершившимися на их глазах, — не зная ни причины призыва отца в замок, ни причины внезапного пожара, и окончательно ошеломленные прибытием полиции — стоят по­среди кучи домашней утвари, вынесенной слу­жителями на двор при самом начале пожара. Эрмина в особенности совершенно падает под бременем всех этих происшествий. Нежное дитя, она не способна носить панцирь, в который ее одели и под тяжестью которого она не может устоять.

Старый Гольдгейм стоит у окна, по-видимому, занятый видом пожара; но, в сущно­сти, он ожидает прибытия полицейского чи­новника, который находится в другом этаже.

Наконец приходит Курилов. Он был один. Его люди уже ушли и ждут у ворот своего начальника.

— Одно слово, мой друг, — сказал старик, схватив обе руки Курилова и сжимая их с искреннею благодарностью, — Вы оказали мне сегодня услугу, которую во всю жизнь нель­зя забыть и которую невозможно вознаградить. Мы стояли на краю погибели; вы нас спасли. Опасность минула, благодаря вашей помощи, но не устранен еще страх её повторения. В настоящее время, когда все в Польше раздражено и кипит, сын мой, который так предан делу Польши, добровольно не откажется от него. Люди его характера и лет скорее раздражаются, чем останавли­ваются опасностями. Я только тогда успо­коюсь, когда Карл будет сидеть за желез­ной решеткой. Если вы хотите освободить старика, стоящего на краю могилы, от гне­тущей заботы, то — арестуйте моего сына.

Курилов отступает назад и удивленными глазами смотрит на отца, который желает, чтобы сын его был арестован.

— Я вас прошу об этом, — продолжал старик, — из искреннейшей любви к моему единственному сыну, из боязни за его счастье. Если он будет свободен, то будет идти по избранной им кривой дороге, кото­рая неминуемо приведет его к гибели. Если он не погибнет на войне, то должен бу­дет искупить свою вину в тюрьме, в Кам­чатке, может быть даже на плахе; в луч­шем случае, он как преступник должен будет бежать из своей родины. Если я хо­чу спасти его от этой печальной участи, то должен насильно остановить его, чтобы по­мешать его дальнейшим действиям. В кре­пости Карл будет находиться вне всякой опасности, и кратким тяжелым лишением в настоящем, он освободится от долгого горь­кого будущего.

— В конце концов, вы все-таки правы, — сказал Курилов, после недолгого размы­шления. — Этим путем можно избежать боль­ших несчастий. Хорошо, я арестую вашего сына по поводу найденных у него книг и фотографических карточек инсургентов, и он останется в крепости пока вы не найдете нужным освободить его.

— Душевно вас благодарю!

— Итак, прощайте!

И с этими словами Курилов оставил старика, чтоб отыскать молодого Гольдгейма. Карл, бледный и молчаливый, стоял на дворе возле сестры своей.

— Вы потрудитесь следовать за мной, — об­ратился к нему Курилов.

Крик ужаса вырывается из груди Эрмины. Карл сжимает губы и с мрачным взглядом смотрит на человека, который хо­чет увести его в не очень веселое место.

— Куда, если позволено спросить?

— Сперва в часть.

— Могу ли я узнать причину моего ареста, сударь?

Курилов протянул руку и, указывая на груду еще тлеющихся углей, произнес:

— Я знаю, что там схоронено; не спра­шивайте, не разыскивайте и следуйте за мной.

Эрмина судорожно обвивает обеими руками шею брата и, напрягая все свои силы, при­зывает отца на помощь, как будто он по­может её горю:

— Помогите, отец, помогите!

Старик, в сопровождении нескольких лю­дей, появляется на дворе.

— Батюшка, Карла хотят арестовать, — кри­чит Эрмина, заливаясь слезами, — его уводят от нас!

— Успокойся, дитя мое, — отвечает старик; — невинность Карла скоро откроется, и ему воз­вратят свободу.

Но спокойствие отца остается без влияния на Эрмину; она знает тайну, которая отцу не известна, она знает, что если что-нибудь от­кроется, то уже во всяком случае не невин­ность Карла.

Эрмина, насильно удерживая рыдания, спе­шит к Гедвиге. они знают друг друга; Гедвига знает, какое деятельное участие мо­лодая девушка принимала в работе брата и как она интересуется делом революции. У Гедвиги Эрмина надеется найти помощь для своего брата.

Лакей останавливает ее.

— Барыни дома нет, — говорит он.

Эрмина по лицу его узнает, что он врет.

— Барыня дома, — говорит она настойчиво, — она должна быть дома, потому что пригласила меня к себе. Передай ей эту карточку, я здесь подожду.

И написав на карточке слова tres pressant[26], она передает ее смешавшемуся лакею, кото­рый медленно удаляется, как человек не знающий как поступить в данном случае.

Собрание, созванное графом Кроновским для суда над Карлом, еще не разошлось, когда Гедвиге было доложено о посещении Эрмины.

— Сестра его здесь! — восклицает она, пе­редавая карточку, которая переходит из рук в руки.

— Tres pressant — что это может значить?

— Может быть сестра честнее брата, и пришла уведомить об угрожающей опас­ности?

— Ее непременно нужно выслушать!

Даже граф Кроновский советует Гедвиге принять ее.

Прошло несколько минут, — собрание те­ряется в догадках о причине, приведшей сестру изменника в этот дом, в кото­ром она прежде никогда еще не была. Что означают слова tres pressant, написанные дрожащей рукой?

Быстрый приход Гедвиги прерывает эти предположения. За нею следует Эрмина. При­сутствующие с изумлением смотрят на это допущение в место, где предводители рево­люции совещаются о государственных де­лах, сестры человека, который, совершил такое страшное преступление против рево­люции.

— Карл Гольдгейм, — воскликнула Гедвига, — арестован. Он уничтожил станок, прежде чем полиция успела овладеть им, и агенты графа Кроновского медного гроша не стоят!

Взоры всех обратились на графа.

— Мои агенты, — возражает граф, — видели Гольдгейма в замке, и, кроме того, видели как он дружески разговаривал с полицей­ским чиновником. За верность этого изве­стия я ручаюсь. Я думаю, что этого достаточ­но. Всякое противоречие — ложь.

— Был ваш брат в замке? — спраши­вает барон Маринский Эрмину, как адво­кат, который желает обратить внимание су­да на обстоятельство, благоприятное для его клиента.

— Нет, сударь, — отвечает Эрмина, не имея никакого предчувствия о том, что здесь недавно еще происходило. — В замке был отец: наместник его потребовал к себе.

Присутствующие многозначительно перегляну­лись между собой. Изумление и недоверчивость выражаются на их лицах.

— А брат не был в замке? — повторяет свой вопрос Маринский.

— Нет, брат не был там, — повторяет Эрмина. — Отец уехал в замок, а Карл по­спешил с этим известием сюда. Он здесь был два раза, но двери были заперты. Между тем отец вернулся; он был что-то сильно взволнован и рассеян. Почти одновременно у нас в доме вспыхнул пожар и едва он был потушен, как явилась полиция, перешарила все углы в доме, от погреба до крыши, и за тем увела с собою брата. С отцом я не имела времени говорить, и не знаю, зачем призывал его наместник.

— Судебное убийство! — воскликнул барон, бросая ненавистный взгляд на своего полити­ческого противника.

— Мы едва не совершили судебного убий­ства!

Эти так называемые судебные убийства ча­сты во времена революционных движений. Во Франции, во время террора, людей предавали смерти по одному доносу, поданному на кого-либо из злобы или чувства мести, не давая осужденному возможности ни оправдываться, ни защищаться. За все назначалась смертная казнь: за отказ в отправлении повинности, как за государственную измену. Так как революционные трибуналы не имели средств назначать слабые наказания, то они назначали самые сильные. Они не имели возможности заключать людей в тюрьмы или изгонять их, поэтому они их убивали или вешали.

Бессилие привело к кровавому террору, и, таким образом, революция, которой сначала сочувствовали почти все, сделалась предметом ненависти и ужаса для всех тех, которые ничем не хотели оправдывать совершенных смертоубийств и для которых цель не оправ­дывает средств. Люди, восставшие против тирании, сами провинились в ней еще в большей степени и уничтожали всякого, кто не хотел подчиниться их власти.

— Идите, дитя мое, — сказал граф, кото­рый сильно желал положить конец этой сце­не, — идите, и будьте уверены, что мы сде­лаем для вашего брата все, что должны сде­лать.

— А должны мы, — продолжал граф, когда двери закрылись за удалившеюся Эрминою, — оставить его там, где он теперь находится. Согласен, что мы, может быть, поступили слишком опрометчиво, осудив его на смерт­ную казнь, хотя все это дело чрезвычайно не­ясно, и наконец, кто же во время войны об­ращает внимание на жизнь отдельной лично­сти? Теперь мы должны постараться, при по­мощи находящихся в наших руках средств, скорее продолжить арест Карла Гельдгейма возможно долее, чем освободить его. Это бы­ла чрезвычайная ошибка — предать в руки ев­рея тайну, за которую русское правительство охотно дало бы миллион, посвятить в нашу тайну человека, который не имеет ни патрио­тизма, ни отечества, который рано или поздно потребовал бы вознаграждения за оказанные им услуги. — Оставим его в руках русской полиции, и будем довольны тем, что это слу­чилось прежде, чем успели совершиться из­мена или обман, которые необходимо совер­шились бы рано или поздно.

— А если этот человек теперь нам из­менит для того, чтобы получить свободу, ко­торой мы не хотим доставить ему? — спросил Маринский.

— Если он до сих пор не изменил нам, то до завтра не изменит, а завтра на­ши тайные газеты протрубят апофеоз еврей­ского мученика, томящегося в заключении, и хотя этим скомпрометируют Карла Гольдгейма в глазах русского правительства, но за то он по своей глупости, если мы доставим ему несколько листков — почувствует в себе но­вые силы и устоит некоторое время против всяких искушений. Гедвига пошлет ему ло­кон, другая дама венок, таким образом он останется нам верен, и притом не ста­нет больше мешаться в наши дела. Этого тре­бует осторожность. Оно, может быть, при­дется не по вкусу нашему республиканцу, го­сподину барону, может быть это и не гуман­но и не справедливо, но во всяком случае — благоразумно.

— Совершенно верно, — подтвердили другие.

— А Гедвига? — спросил барон, — что ду­мает Гедвига?

— Я с своей стороны, — отвечала Гедвига, — бы­ла бы очень рада освободиться от глупой роли, которую я играю — прикидываться влюбленной, слышать различные пошлости, которые опро­тивели мне. Я думаю, что устранение Гольдгейма не будет теперь большой потерей для нашего дела. Я только противилась смертному приго­вору, но совершенно согласна с его исключе­нием, и думаю — прибавила она со смехом, — что не следует принимать какие-либо неза­конные меры для освобождения Карла Гольдгейма, чтобы не оказаться неблагодарным в отношении к русской полиции, которая оказа­ла нам такую услугу, освободив нас от лишней обузы.

— Совершенно верно, — воскликнул Кроновский, с торжествующим видом смотря на Маринского, который, подпирая голову рукою, сидел с мрачным лицом: он отказался от борьбы. — Совершенно верно, повторяет Кроновский, — к чему повторять ошибку, которую мы уже раз сделали, и снова принять в на­шу среду лицо, которое нам всем равно не­навистно, и от которого мы отделались та­ким приличным образом? К чему прини­мать своими сотрудниками в борьбе за осво­бождение самых худших евреев — евреев гордых, так называемых образованных? Прибегать к помощи такого вспомогательного войска — не значит ли это дать польской нации свидетельство о её собственной бедности? И можем ли мы принять на себя обязательства за вымышленные услуги, — обязательства, ко­торых мы никогда не исполним; кто из нас допустит, чтобы еврей, когда мы сделаем­ся властелинами этой страны, принимал участие в управлении, пользовался всеми правами и стал на одинаковую с нами общественную ступень?

— Никто! — кричат все единогласно.

— Еврей создан для того, чтоб слушать­ся, — продолжал граф, — а не для власти. Пусть он себе торгует, своим тряпьем и справ­ляет шабат сколько ему угодно, пусть он обманывает в своей лавке, сколько ему хочется, но нельзя допустить, чтобы он за­нимал место между людьми, создаю­щими историю. И так решено: Гольдгейм остается там, где он находится, ни одно слово не должно быть произнесено, ни одна рука не должна подниматься в пользу его освобождения.

У дверей стояла Эрмина и прислушивалась к этому совещанию.

Когда она вышла из залы, то почувствовала, что силы ее оставляют; ноги её подкашивались, и в изнеможении она опустилась на стул, чтоб подождать выхода Гедвиги, и повторить ей свою просьбу о помощи брату. В это время сильный голос Кроновского проник до её слу­ха, и она жадно стала прислушиваться, узнав, что дело идет о её брате... Когда Кроновский окончил, она, едва заглушив крик, не­вольно вырвавшийся из груди её, бросилась вон из дома. Досада, гнев и отчаяние овла­дели ею. расстроенная и взволнованная, яви­лась она к брату, которого один вид её уже испугал.

Дрожащим голосом и с сверкающими глазами рассказала она ему, что она пережила и перестрадала, за это короткое время; она рассказала ему о черной неблагодарности, о глубоком презрении тех, делу которых он служил с опасностью для собственной жиз­ни, о подлой неверности женщины, ради ко­торой он намеревался жертвовать своим на­стоящим и будущим счастьем, о беспомощ­ности, в которой эти люди оставили его, об ужасных разочарованиях во всех её соб­ственных надеждах, — и с настойчивостью сангвинического характера требовала от него, чтобы он отомстил за себя и за свой на­род, и изменил делу, которое теперь стало чуждо ему.

Карл, точно гром разразился над его головой, стоял в совершенном забытьи; глаза его были неподвижны, щеки поблед­нели, руки опустились — он представлял собой бездушную статую изнеможения и беспо­мощности. Все его надежды, все его чувства и помыслы, все планы, которые он составил себе, все замки, которые он строил, храм, который он воздвиг в своем сердце сво­ему божеству, все мечты его о свободе, равенстве и братстве — все, все мгновенно раз­летелось в прах...

И он в тюрьме!

За все, что он сделал, за все, что ему сделали — в тюрьме!

Эрмина в испуге молчит, видя страшные страдания, которые она причинила брату. Она обнимает его, усаживает на скамейку, ото­гревает его своими поцелуями и обливает его лице слезами.

— Бог нам поможет, Карл, милый Карл! Что делать? Люди обманули нас, будем наде­яться на Бога. Но ты теперь свободен от всяких обязательств; ты можешь теперь купить свою свободу их тайной, поступи с ними, как они поступили с тобой, и отомсти своим врагам, чтобы выйти из этой темни­цы, в которую ты попал, как жертва твоей любви к отечеству.

— Нет, — говорит Карл, приходя в се­бя, — я никогда не сделаюсь изменником, хотя они и поступили со мною так подло. Я сде­лал все, что мог сделать честный человек, я хотел содействовать освобождению моей роди­ны, — я надеялся участвовать в победе, также как участвовал в опасностях, я надеялся на человеческие права, на равенство... Я любил по­тому, что мне показали прекрасное сердце в пре­красной оболочке. Теперь я кругом обманут, меня лишили отечества, изгнали из рая, с свет­лой высоты моего счастья меня сбросили в мрак темницы, — что ж, я останусь здесь — но изменником я не сделаюсь! Не хочу за­марать ни себя, ни моего народа этим пят­ном; не хочу, чтобы граф Кроновский оказался прав. Да и чем виноват бедный польский народ, когда его предводители по­грешают против гуманности и цивилизации? Справедливо ли изменить делу целой нации только потому, что какой-нибудь граф Кроновский с товарищами оказываются подлецами? Не найдет ли вечная ненависть к евреям свое оправдание, не возмутится ли весь обра­зованный мир, когда узнает, что еврей продал России ключ для открытия этого, с трудом и искусством организованного восстания, что­бы таким постыдным образом получить свободу?

Эрмина молчит; она понимает, что брат прав, что она уговаривает его совершить дурное дело. Но как освободить его из тем­ницы?

Она уходит домой. Молодая цветущая де­вушка, она является теперь перед отцом, бледная и худая, с красными от слез гла­зами и расстроенным лицом.

— Ты больна, дитя мое? — спрашивает ста­рик в испуге.

— Батюшка, — говорит она, заливаясь сле­зами и не умея больше сохранить пред ним тайну, — батюшка, нас поразило двойное не­счастье. Карл арестован, а те, за вину ко­торых он страдает, отвернулись от него!

— Успокойся, милое дитя мое, и говори яс­нее: кто отвернулся от Карла?

— Они, те, которым он посвятил жизнь свою. Карл был деятельный, преданный до самопожертвования, член революционного об­щества. С безустанным рвением, с деятель­ностью, не знавшею покоя, с готовностью жерт­вовать всем, даже жизнью, служил он делу, к которому он добровольно присоединился и кото­рое ввергло его в гибель. Революционное пра­вительство может многое сделать — я это знаю, влияние его чувствуется в самых высших правительственных инстанциях, я обратилась к нему с просьбою о помощи для Карла.

— И оно?..

— Отвернулось от него! В Карле отдают на произвол судьбы еврея.

— Я знал это прежде, и говорил, что так будет. Знает ли Карл об этом?

— Я была у него, и передала ему слово в слово все, что слышала. Он был уничтожен под тяжестью этой правды; он слушал мой рассказ, как слушают смертный приговор; он раскаивался в своем участии и сожа­леет о польской нации, которая имеет та­ких предводителей. Но выдать их тайну за свою свободу, он не хочет.

— В этом он совершенно прав, — это прекрасно с его стороны. Он не хочет из­менить делу из-за личностей. Во всяком случае, это событие должно произвести на не­го целительное действие и научить его, что обещания — пустые слова. Я предупреждал его; я ему говорил, что им нужна только наша способность оказывать услуги, что теперь они взывают к нашему патриотизму, возбуждают в нас надежды и честолюбие, дают нам векселя на будущее время, — но когда насту­пит день платежа — тогда они отвернут­ся от нас и будут смеяться над нами. Карл не обратил внимания на мои слова, он предался всею душой этим людям, ко­торые теперь отказываются от него, и толь­ко теперь глаза его открылись. Хорошо, я по­думаю о том, как бы его поскорее освобо­дить; он будет беднее одной надеждой, но зато богаче одним опытом.

Спустя несколько дней, Карл был выпу­щен на свободу. Курилов не преминул, при этом случае, прочесть ему наставление.

Он вступил в дом отца своего старше десятью годами, чем оставил его. Его моло­дость успела в это время увянуть, его ве­селость и смелая самоуверенность уступили место серьезной обдуманности и благоразумию, взгляд его сделался спокойнее, походка ти­ше. Великие события в одну ночь совершают те важные изменения, для совершения кото­рых в обыкновенное время нужно много лет. Как отличны его настоящие мысли и чувства от тех, которые наполняли все его существо несколько дней тому назад, когда он считал себя членом могущественного революционного правительства, которое, каза­лось, хотело вытеснить Россию из её преде­лов! Теперь он человек — обманутый в своих лучших надеждах, — все светлые сто­роны его жизни помрачились.

Старик принял его с любовью и лаской, как будто он возвратился с кладбища, где похоронил дорогое сердцу лицо, и теперь нуждается в утешении и нежном обхождении. Ни одного слова упрека или увещания, ни од­ной нравственной сентенции.

— Милый Карл, — сказал старик после длинного разговора о незначительных пред­метах, — обстоятельства становятся все более сомнительны; я бы хотел на всякий случай, перевести несколько денег в Пруссию; не поедешь ли ты в Берлин?

Карл понял нежное намерение отца и с выражением благодарности, ответил:

— Я поеду, когда и куда тебе угодно будет.

— Видишь ли, милое дитя, — продолжал старик, ты еще мало видел людей. Есть лучшие страны, где людские отношения более человечны, чем у нас. Будь я помоложе, я бы стал путешествовать, чтобы собствен­ными глазами увидеть пеструю жизнь раз­личных народов и сыскать себе родину там, где мне понравилось бы. Нам, кото­рым отказывают в клочке земли, должно быть все равно, где стоит колыбель детей наших и где когда-нибудь будет наша мо­гила. Нам, которым отказано во всяком участии в государственной и общественной жизни, все равно — перед каким правитель­ством приходится нам гнуть свою спину. Если мы найдем страну, которая примет нас в свои материнские объятия, народ, ко­торый протянет нам братскую руку, — то эта страна должна быть для нас второй Палестиной, и мы должны поселиться в этой святой земле, хотя бы в качестве по­денщиков, в поте лица достающих свой насущный хлеб, вместо того, чтобы жить в роскоши там, где нас исключают из об­щественного союза, где все двери для нас заперты и над всеми должностями и почестями висит роковая вывеска с надписью: «кроме евреев».

Карл опускает голову. Он молчит.

— Вот в Австрии пробуждается новая по­литическая жизнь; автономия провинций осу­ществляется на самом деле — думаешь ли ты, что Галиция пошлет много евреев в чи­сле своих депутатов в государственное собрание? Я уверен, что ни одного. Потому, что даже добрые намерения правительства дол­жны уступить перед предрассудками, кото­рые мы встречаем как в политической, так и в социальной жизни, как будто бы мы были членами подчиненной расы, как ин­дийцы в глазах английских и испанских победителей, — и все это потому, что мы по своему хотим достигать небесного блаженства. Наши противники упрекают нас в том, что между нами нет храбрых полководцев, тог­да как они не дают нам даже офицерских чинов, — что мы не занимаемся земледелием, тогда как нам отказано даже в праве по­земельной собственности, — что мы исключи­тельно занимаемся торговлею, тогда как это единственная открытая для нас сфера дея­тельности. Лучше уступить дорогу подобным обстоятельствам, так как мы не в состоя­нии изменить их, потому что для их осно­вательного изменения нужны: новый дух, дру­гие народные учителя, другие народные книги, просвещенные духовные представители и це­лая человеческая жизнь. Может быть в дру­гих странах лучше — осмотрись. Оставь за собою эту бурю, — нам она ничего не принесет. Если поляки победят, тогда мы останем­ся как лакеи у праздничного стола: они при­служивают господам, не получая благодарно­сти; добросердечные дают им на водку — больше ничего. Что для нас свобода и право не завоюются, что соловей не нам возвестит день свободы, что нас не введут во владение величественными правами человечества, что, наконец, варшавские евреи, польские евреи таскают теперь камни для чужого здания, — за все это я ручаюсь тебе, и ты можешь пове­рить мне, твоему старому отцу, который не даром так долго жил, так много видел, надеялся, страдал, и довольно дорого заплатил за свой жизненный опыт.

Ближайший поезд железной дороги увез с собою Карла Гольдгейма из Варшавы и из дома родительского. Отца он уже боль­ше не видел: старик недолго жил после описанных событий и тихо заснул на руках своей дочери, не успев призвать сына, чтобы дать ему свое последнее благословение. Те­перь Карл Гольдгейм живет с своей прелестной сестрой недалеко от Кобленца, на Рейне, где он купил себе имение, в счастливом уединении, и ведет трудовую и идиллическую жизнь.

Загрузка...